Текст книги "Искусство частной жизни. Век Людовика XIV"
Автор книги: Мария Неклюдова
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)
Как мы видим, духовные искания разного рода были весьма важным элементом жизни женской части образованного общества XVII в. В конце столетия Сент-Эвремон с неудовольствием замечал по этому поводу: «Нелепо видеть, как за то, что должно оставаться таинством, берутся даже женщины, хотя наша истинная обязанность – покорность и повиновение».[95]95
Сент-Эвремон Ш. де. Избранные беседы. С. 470.
[Закрыть] А Лабрюйер разоблачал получивший широкое распространение в ту эпоху институт духовного наставничества:
Женщиной нетрудно руководить – стоит лишь этого пожелать. Один мужчина руководит подчас даже несколькими женщинами одновременно. Он развивает их ум и память; поддерживает и укрепляет их благочестие; более того – он старается направлять их чувства; лишь прочитав одобрение на его лице и в глазах, они осмеливаются согласиться или отвергнуть, произнести похвалу или осудить. Он – поверенный их радостей и печалей, желаний и ревнивых подозрений, ненависти и любви; он заставляет их порывать с любовниками, ссорит и мирит с мужьями и ловко пользуется временем междуцарствий. Он занимается их делами, ведет их тяжбы, вступает в переговоры с судьей, посылает к ним своего врача, поставщика, своих рабочих, сам покупает им дома, обставляет апартаменты, заказывает экипажи.[96]96
Лабрюйер Ж. Характеры… С. 159.
[Закрыть]
Нередко подобные наставники не имели духовного звания, их влияние целиком зависело от личного благочестия и, по словам Лабрюйера, готовности «проявить немного ума и потерять много времени» (попутно заметим, что мольеровский Тартюф – пародия на духовного наставника). Как и исповедники, они посвящали себя внутреннему миру женщины, занимаясь не только ее действиями, но и мыслями, чувствами, желаниями. К сожалению, трудно оценить, сколь велико было влияние такого рода людей на женскую эмоциональную жизнь; в основном отзывы о них принадлежат поборникам традиционного благочестия (каким был и Лабрюйер), недоверчиво относившимся к новому институту. Но можно предположить, что последний сыграл не меньшую роль в формировании прециозного идеала, нежели сохранившаяся в рыцарских романах модель куртуазного служения даме. Платонизм подобных отношений, их сугубо интеллектуальный (даже Лабрюйер соглашался, что они развивают «ум и память») и психологический характер, побуждавший к постоянному самоанализу, резко контрастировали с теми, которые складывались между супругами, в особенности в аристократических семьях. Так, Мария Манчини, выданная замуж за Лоренцо Колонна, великого коннетабля Неаполитанского королевства, была окружена вниманием и заботами супруга, пока, после рождения трех наследников, не отказалась исполнять супружеские обязанности, боясь не вынести еще одной беременности.[97]97
См.: Mémoires d’Hortense et de Marie Mancini. P. 131.
[Закрыть] С этого момента муж утратил к ней интерес и перестал считаться с ее желаниями (заметим в скобках, что изменять он ей начал еще до этого). Вполне очевидно, что для него смысл брака заключался именно в производстве потомства. Меж тем как Мария, по-видимому, рассчитывала на более куртуазное поведение и на то, что эмоциональная связь между ними останется прежней, надеясь своей «жестокостью» заставить его опомниться. В итоге она не смогла смириться с ситуацией и, бросив все, уехала во Францию вместе с сестрой и братом, к которым была очень привязана.
Иными словами, когда мы говорим о прециозности, необходимо учитывать особую организацию мира образованной женщины XVII столетия, где эмоциональные и духовные потребности нередко шли вразрез с тем образом жизни, который диктовался обществом. С этой точки зрения «нежная дружба» представляла собой секуляризованный аналог тех духовных чаяний, развитию которых способствовало общее обострение религиозных чувств после Тридентского собора. Она могла сопровождаться браком (чета де Монтозье), или выступать в качестве его альтернативы (госпожа де Скюдери и ее «нежные друзья»), или существовать параллельно с ним (госпожа де Лафайет и герцог де Ларошфуко). Ее неизменной чертой оставалось пристальное внимание к внутреннему миру, в особенности ко всему, что выходило за рамки конвенциональных мыслей и чувств. Отсюда свойственная прециозницам аффектация и пренебрежительное отношение к повседневной действительности, выражавшееся прежде всего лингвистически. Современники опознавали их по необычным речевым оборотам: Мольер в «Смешных жеманницах» в полную меру использовал эту особенность, заставляя своих героинь именовать зеркало «наперсником Граций», а кресло – «удобством собеседования». Последнее, видимо, является преувеличением, однако прециозницы действительно любили метафоры, и некоторые из них вошли во французский язык в качестве устойчивых оборотов. Например, «быть тугодумом» (avoir lʼintelligence épaisse), «утратить серьезность» (perdre son sérieux), «на расстоянии голоса» (à la portée de la voix) и целый ряд других. Наиболее важным в подобном словотворчестве было желание вырваться за пределы бытовой реальности (ночных колпаков, кресел и прочих предметов) и посредством языка создать для себя новую идентичность и новую действительность, населенную «Артенисами», «Сафо», «Акантами», «Сидонскими магами», где было место лишь для высоких переживаний, а чувства дамы и кавалера подвергались тщательному анализу и обсуждению.
Образ жизни и образ литературы
Прециозность возвращает нас к проблеме, вскользь затронутой в начале, когда речь шла о «Продолжении живого разговора, или О беседе римлян» Геза де Бальзака. Разрабатывавшийся в рамках салонной культуры идеал частной жизни был до такой степени связан с литературной деятельностью, что нам трудно определить, где кончается один и начинается другая. Отчасти это обусловлено тем, что источником наших представлений о частной жизни служат письменные документы, многие из которых к тому же отображают вымышленную реальность (то, что мы обычно называем «художественной литературой»). Однако не стоит считать, что перед нами замкнутый круг. Специфика французского XVII в. состоит в том, что процесс обособления публичной и частной сферы действительно имел непосредственное отношение к появлению «литературы» – важнейшего фактора в формировании «частной публичности», о которой уже говорилось ранее.
Как подчеркивает в ряде работ Марк Фюмароли, французская культура XVII в. еще не знала единого литературного поля. В XVI столетии оно существовало в двух видах: с одной стороны, ученая словесность, по-прежнему объяснявшаяся на латыни, с другой – куртуазная традиция, предназначавшаяся для развлечения дам и кавалеров.[98]98
См.: Fumaroli М. L’âge de l’éloquence. Rhétorique et «res literaria» de la Renaissance au seuil de l’époque classique. Genève: Librairie Droz S.A., 2002. P. 17–34.
[Закрыть] Эта двойственность продолжала ощущаться в XVII в., хотя по мере перехода ученой словесности на национальный язык и популяризации античных культурных моделей (в частности, идеала «оратора») между ними возник диалог. Одной из его промежуточных форм, по-видимому, следует считать французский театр эпохи барокко, причудливо совмещавший в себе черты подражания древним с остатками средневековой религиозной традиции и куртуазных «игр». Начальный импульс к институтализации литературных занятий безусловно исходил от ученого сословия, уже ощущавшего себя частью «Республики словесности». Первым шагом в этом направлении явилась организация «академий». Как уже упоминалось, приблизительно к 1632 г. подобный кружок сложился вокруг Валантена Конрара. В него входил целый ряд наших знакомцев – Шаплен, Годо, Фаре, а также Буаробер, Демаре и некоторые другие. Собрания имели определенную цель: реформирование и очищение французского языка. Когда слухи о новой академии дошли до кардинала де Ришелье, он взял начинание под свое покровительство и придал ему официальный статус. Согласно уставу Академии, ее компетенцией было определение правил французского языка, которые должны были быть зафиксированы в виде толкового словаря, грамматики, риторики и поэтики. Как известно, работа над словарем заняла у Академии более полувека, его первое издание увидело свет только в 1694 г.
В первоначальном составе Академии заметное место занимали ученые и магистраты, историки и духовные лица: к примеру, из сорока «бессмертных» только шестнадцать были поэтами (включая «драматических поэтов», которых мы сегодня отнесли бы к отдельной категории). Такая конфигурация непосредственно отражала существовавшее тогда представление о границах словесности. К ее владениям причисляли духовное и светское (судебное) красноречие, поэзию, историю и филологические дисциплины. Иными словами, критерием отбора служила профессиональная работа с языком, причем разница между устными и письменными формами во внимание не принималась. Отчасти это свидетельствовало о том, что процесс институтализации был ориентирован на литературную деятельность, а не на ее конечный результат. Поэтому бессменным секретарем Академии мог оставаться Конрар, за свою жизнь написавший три предисловия, два предуведомления и одно посвящение. Кроме того, не стоит упускать из виду, что задумывалось новое учреждение как своеобразная «рабочая группа», собранная для осуществления конкретного проекта. Сами академики были склонны об этом забывать, из-за чего в 1660-х гг. Кольберу пришлось ввести отдельную систему поощрений тем, кто участвовал в работе над словарем.
Присутствие в рядах Академии магистратов и духовных лиц напоминает нам о практическом и политическом значении искусства владения словом. Существовавшая во Франции традиция публичной речи носила двойной характер: с одной стороны, это было церковное красноречие, с другой – парламентское. С XIV в. парламенты играли важную роль в управлении королевскими владениями: там велись судебные прения, обсуждались и уточнялись юридические нормы и утверждались законы. Учредив продажу должностей, Генрих IV значительно уменьшил политический потенциал французской парламентской системы, в последний раз попытавшейся отстоять собственную автономию во время событий Фронды. С 1648–1652 гг., по-видимому, связан и последний взлет парламентского красноречия, образчики которого можно найти в мемуарах кардинала де Реца.[99]99
К примеру, см.: Рец кардинал де. Мемуары / Пер. с фр. Ю. Я. Яхниной. М.: Ладомир, 1997. С. 97–100, 136–141, 185–200.
[Закрыть] Упадок Парламента означал закат ораторского искусства, утратившего свое практическое назначение. В этом смысле создание Академии давало людям, воспитанным в традиции публичной речи, новое поле деятельности, где они могли упражняться в своем искусстве, не смешивая его с другими занятиями (заметим, что даже в вопросах словесности академики имели право высказываться только по поводу сочинений своих собратьев или тех авторов, которые добровольно представляли свою продукцию на их суд). Таким образом, согласно тезису Элен Мерлен, процесс обособления и институтализации словесности можно рассматривать как компромисс между властью, принимавшей на себя все публичные функции, и прежними видами организации общества, которые постепенно вытеснялись в частное пространство.[100]100
См.: Merlin-Kajman Н. L’excentricité académique. Littérature, institution, société. Paris: Les Belles Lettres, 2001.
[Закрыть] Существенную роль тут должен был играть переход от устных к письменным формам, в большей степени соответствовавшим ситуации «частной публичности», ставшей уделом собственно литературы.
Но мы проследили лишь одно направление развития словесности. Как уже говорилось, другое было связано с традицией куртуазной культуры и, в отличие от ораторского искусства, не претендовало на институциональный статус. Из-за этого очертить его границы гораздо сложнее. Если попавшие под эгиду Академии виды литературной деятельности тем самым обрели автономию, то условно «куртуазная» словесность по-прежнему была тесно переплетена с соответствующим образом жизни. В ее сферу входили рыцарский (пасторальный, героический) роман, эпистолярные жанры, искусство разговора и малые поэтические формы. Не случайно, что теоретики эпохи (в большинстве своем сторонники «академической» литературы) подозревали роман в опасной способности подменять собой реальность и «заражать» ее своими вымыслами. Отнюдь не в силу его «жизнеподобия» – рыцарские или пасторальные романы были максимально далеки от реальности, – а за счет общей нерасчлененности литературных занятий такого рода и других видов деятельности. Об этом, в частности, свидетельствует «Карта Двора» (1663) Габриэля Гере, где прочерчен путь, который должен пройти благородный юноша перед тем, как стать достойным членом придворного общества. Его отправной пункт – провинция Благородства, затем он попадает в город Латыни, переправляется через реку Знаний, посещает провинцию Упражнений и город Академии (в данном случае имеются в виду учебные заведения, где преподавали искусство езды на лошади, – они тоже назывались академиями) и после нескольких остановок оказывается в долине Романов, которая «являет собой подобие драгоценного сплава веселых куплетов, нежных любовных писем, неожиданных приключений, выражения прекрасных чувств, благородства языка, богатства вымысла и сплетения интриг».[101]101
Gueret G. La Carte de la Cour. Paris: J. B. Loyson, 1663. P. 40.
[Закрыть] Метафора путешествия скрадывает несомненную двусмысленность ситуации. Нам остается гадать, идет ли речь о том, что благородный юноша должен ознакомиться с романами (то есть стать их читателем), или же ему необходимо ими «овладеть» (то есть выступить в роли сочинителя)? Так, умение сочинять куплеты и любовные записки явно относится к разряду практических навыков, высокие чувства и благородство языка являются образцами для подражания, а любовь к приключениям, богатство вымысла и сплетение интриг скорее принадлежат к повествовательной технике, хотя могут сойти и за характеристики придворной жизни.
Эту двусмысленность следует считать неотъемлемой чертой салонной и, до некоторой степени, придворной культуры XVII в. «Частное публичное» пространство моделировалось по образцу рыцарских и пасторальных романов, а затем оказывалось предметом изображения в романах героических. К примеру, известно, что госпожа де Рамбуйе очень любила «Амадиса Галльского» (1508), и, как рассказывает Таллеман де Рео, когда она пристроила к своему дому кабинет («сюрприз», устроенный маркизой для своих друзей), то он был назван «Лоджией Зифреи» в честь одной из героинь романа. Когда же ее сосед, герцог де Шеврез, в свой черед решил сделать пристройку, которая загородила окна кабинета госпожи де Рамбуйе, то этот не вполне галантный поступок тоже был осознан в терминах рыцарского романа:
Можно ли было поверить <…>, что найдется рыцарь, да к тому же рыцарь, ведущий свой род от одного из девяти храбрейших паладинов (Готфрида Бульонского), который без всякого почтения к королеве Арженнской и великой Артенисе лишит этот кабинет, <…> названный «Лоджией Зифреи», одной из самых больших его прелестей?[102]102
Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. С. 147.
[Закрыть]
Комический контраст между рыцарским происхождением герцога де Шевреза, принадлежавшего к знатнейшему Лотарингскому дому, и его бытовой мелочностью (пресловутая пристройка – гардеробная: герцогу некуда девать одежду, хотя в его доме Таллеман насчитывает сорок комнат) подчеркивает расстояние, отделявшее усилия госпожи де Рамбуйе по созданию особого эстетического пространства частной жизни, от повседневной реальности ее времени.
Приведем другой пример. Если госпожа де Рамбуйе сознательно переносила в жизнь ситуации, заимствованные со страниц рыцарских романов, то для некоторых ее современников совпадение реального и вымышленного мира происходило стихийно. Так, в 1649 г., в самом начале Фронды, один из друзей будущего кардинала де Реца смотрел на происходящие события через призму знаменитого пасторального романа Оноре д’Юрфе «Астрея» (1607–1627):
Это смешение голубых перевязей, дам, доспехов, музыкантов, бывших в зале, барабанщиков, стоявших на площади, являло собой зрелище, какое чаще можно встретить в романах, нежели в жизни. Нуармутье, большой поклонник «Астреи», сказал мне: «Мне чудится, будто мы осаждены в Марсилье». «Вы правы, – отозвался я. – Герцогиня де Лонгвиль прекрасна, как Галатея, однако Марсийак (герцог де Ларошфуко-отец был тогда еще жив) не столь благороден, как Линдамор».[103]103
Рец кардинал де. Мемуары. С. 118.
[Закрыть]
Реплика кардинала де Реца, которая, по его собственному мнению, положила начало вражде между ним и будущим автором «Максим», имеет снижающий эффект. Там, где Нуармутье видит великолепную картину, напоминающую ему любимый роман, Рец отмечает внутреннее несоответствие идеала и действительности. Герцогиня де Лонгвиль была возлюбленной герцога де Ларошфуко (еще носившего имя Марсийака) и через пару недель после описываемой сцены родила ему сына. Об этой связи все знали, однако высокий ранг принцессы крови (герцогиня де Лонгвиль была родной сестрой принца де Конде и принадлежала к младшей ветви Бурбонов) заставлял сквозь пальцы смотреть на подобный скандал (заметим, что любовные отношения между замужней женщиной и женатым мужчиной воспринимались как двойной адюльтер и, как правило, вызывали более резкое осуждение, нежели те связи, где один из партнеров был свободен). Рец, по-видимому, намекает на то, что по-настоящему благородный человек должен больше заботиться о репутации дамы и не награждать ее ребенком, когда она давно в неладах с мужем.
Насколько можно судить, отношения с госпожой де Лонгвиль и последующий разрыв с ней оказали немаловажное влияние на взгляды будущего моралиста. Однако было бы сомнительно искать их отражение в «Максимах», где личный опыт лишь косвенно причастен к выведению общих принципов. Это не значит, что романтические приключения госпожи де Лонгвиль, из-за которой еще в 1644 г. граф де Колиньи был убит на дуэли герцогом де Гизом, не попали на страницы романов. Часть их была описана в «Артамене, или Великом Кире» (1649–1653) Жоржа и Мадлен де Скюдери, где прототипом главного героя являлся принц де Конде. А история дуэли Колиньи, поводом к которой послужило обнародование писем, якобы писанных к нему госпожой де Лонгвиль, нашла свое отражение в «Принцессе Клевской» госпожи де Лафайет. Ее подробности писательница могла узнать из разговоров с Ларошфуко или из его мемуаров, где это трагическое происшествие описано во всех подробностях.[104]104
См.: Ларошфуко Ф. де. Мемуары / Пер. с фр. А. С. Бобовича // Ларошфуко Ф. де. Мемуары. Максимы. Л.: Наука, 1971. С. 33–36.
[Закрыть]
Когда вышел «Артамен, или Великий Кир», то госпожа де Лонгвиль, тогда находившаяся в изгнании, послала авторам свой портрет в бриллиантовой оправе. Таллеман де Рео объясняет это тем, что у опальной герцогини под рукой не было ничего лучшего.[105]105
См.: Tallemant des Réaux. Historiettes. Т. II. P. 689.
[Закрыть] Но не исключено, что этот жест имел символический характер. Сам по себе обычай одаривать портретами приближенных (не будем забывать про королевскую кровь герцогини) и возлюбленных (в «Принцессе Клевской» герой крадет портрет героини, не надеясь получить такой дар из ее собственных рук) был достаточно распространенным. Однако эта посылка портрета была не просто наградой за труд, а своеобразным обменом. Вместо словесного изображения, представленного в «Великом Кире», писатели получили живописное, служившее залогом того, что герцогиня не только узнала себя в одной из героинь, но и согласилась с их интерпретацией своего характера и судьбы. Как мы увидим в третьей главе, где речь пойдет о портретах, такое согласие между автором и его моделью отнюдь не было само собой разумеющимся. Оно означало, что романисты сумели запечатлеть тот идеал, сквозь призму которого герцогиня воспринимала собственное существование.
Иными словами, условно «куртуазное» направление словесности, представленное пасторальным и героическим романом, развивалось при прямом взаимодействии авторов и их героев. Здесь стоит сделать еще одно отступление. Как показывают современные исследователи, институтализация словесности была связана с отмиранием отношений клиентелы, когда сочинитель принадлежал к «дому» того или иного вельможи и работал если не по прямому заказу, то в его интересах. К примеру, уже упоминавшийся Жан Шаплен, автор многократно осмеянной современниками поэмы «Девственница» (1656), получал пенсион от герцога де Лонгвиль, потомка графа де Дюнуа, одного из сподвижников Жанны д’Арк.[106]106
Об этом см.: Jouhaud Ch., Merlin Н. Mécènes, patrons et clients. Méditations textuelles comme pratiques clientélaires au XVIIe siècle // Liens de pouvoir: Terrain. Oct. 1993. № 21 [http://terrain.revues.org/document3070.html].
[Закрыть] Другой формой поощрения словесности было меценатство, обычно принимавшее форму разовых вознаграждений. Когда автор посвящал свое произведение вельможе и подносил ему экземпляр, он ожидал ответного подарка, чья ценность зависела как от щедрости адресата посвящения, так и от репутации дарителя. С основанием Академии кардинал де Ришелье практически создал новую систему финансовой поддержки словесности. В 1663 г. Людовик XIV и Кольбер расширили ее, распространив за пределы Академии и даже за пределы Франции. По приказу Кольбера все тот же Жан Шаплен составил список лучших авторов своего времени, которым от имени короля выплачивались регулярные пенсионы. Естественно, что такое поощрение словесности предполагало определенную отдачу со стороны сочинителей, плативших ответную дань панегириками королю. Типологически это мало отличалось от ситуации клиентелы, однако идеологическая разница была огромной. Король воплощал собой государство, и потому зависимость от него не имела столь ярко выраженного личного характера.
Вернемся к портрету, который герцогиня де Лонгвиль послала авторам «Великого Кира». На первый взгляд логика этого жеста вполне соответствует модели меценатства. Но есть существенное различие: госпожа де Скюдери, которой в основном предназначался этот подарок, не провоцировала его обычными способами, тем более что роман публиковался под именем ее брата. Сопоставив факты, легко обнаружить, что брат и сестра были связаны с семейством Лонгвилей – Конде отношениями клиентелы. Не зря прототипом главного героя в «Великом Кире» послужил принц де Конде, а «Клелия», по-видимому целиком принадлежавшая перу госпожи де Скюдери, была посвящена мадмуазель де Лонгвиль (дочери герцога от первого брака: нашей герцогине де Лонгвиль она приходилась падчерицей). Показательно и то, что по окончании Фронды Жорж де Скюдери, открыто поддержавший Конде, покинул Париж, опасаясь преследований, и скрывался в Нормандии. Губернатором этой провинции был герцог де Лонгвиль, что, по-видимому, обеспечивало сочинителю относительную безопасность.
Если мы посмотрим на тех завсегдатаев парижских салонов, которые профессионально владели пером, то окажется, что многие из них существовали за счет клиентелы. Друг госпожи де Скюдери поэт Жан-Франсуа Саразен, выведенный в «Великом Кире» под именем Амилькара, сперва был секретарем у кардинала де Реца (тогда парижского коадъютора), затем перешел к принцу де Конти, младшему брату Конде и герцогини де Лонгвиль. Когда на одном из поворотов Фронды принц де Конти оказался в лагере противников коадъютора, Саразен сочинил против своего бывшего покровителя памфлет, который сам Рец великодушно назвал «превосходным».[107]107
Рец кардинал де. Мемуары. С. 354.
[Закрыть] Однако литературная репутация Саразена связана не с политическими сочинениями, которые были частью его служебных обязанностей, а с салонной поэзией – сонетами, балладами, бурлескными поэмами, ходившими по рукам в рукописном виде. Другой пример: Жан Реньо, сьер де Сегре, на протяжении девятнадцати лет был секретарем мадмуазель де Монпансье. В этом качестве он издал задуманное ею собрание «Различных портретов» (1659), о котором пойдет речь в третьей главе. В начале 1670-х гг. он перешел на службу к госпоже де Лафайет, чей роман «Заида» (1670–1671) появился под его именем: по мнению исследователей, в этом была немалая доля справедливости, поскольку он приложил руку к его созданию. Сам он был известен и как буколический поэт, и как автор «Французских повестей» (1656).
Даже по этому беглому очерку карьеры Саразена и Сегре легко заметить, что отношения клиентелы способствовали своеобразному «раздвоению личности», когда сочинитель выступал то от лица своего покровителя, то от собственного. Причем одно легко переходило в другое. Так, Гез де Бальзак был в молодости связан с семейством д’Эпернон и от лица герцога вел переписку с королевским двором. Позднее он включил эти письма в собрание своих сочинений, совершенно не смущаясь тем, что формально их автором считался герцог. Напротив, Сегре под своим именем печатал сочинения, преимущественно принадлежавшие перу его покровителей, тем самым выступая в качестве подставного лица. Эта игра не вводила в заблуждение современников, как правило, хорошо осведомленных, кому на самом деле принадлежало то или иное сочинение. Для нас интересно другое: отношения клиентелы поощряли искусство перевоплощения, когда авторы говорили не от своего лица, а от имени не менее реальных людей совершенно иного сословного статуса. В каком-то смысле это способствовало театрализации действительности, когда автор и его покровитель оказывались в положении драматурга и персонажа. У Сент-Эвремона есть показательное рассуждение по поводу Корнеля, славившегося своим неумением поддерживать светскую беседу:
Эта способность мыслить и говорить за кого-то другого не являлась исключительной особенностью клиентелистских сочинений, однако в их случае она способствовала размыванию границ между правдой и иллюзией, литературой и действительностью. Героический роман в том виде, в каком его практиковали Жорж и Мадлен де Скюдери, подпадал под эту категорию текстов. Связь с родом Лонгвилей – Конде давала им дополнительное право представлять своих персонажей и их устами говорить о тех идеалах, которые, по всей видимости, были общими для обеих заинтересованных сторон.
Теперь посмотрим на другую составляющую этой конфигурации. Нетрудно предположить, что эта передоверенная речь в основном носила панегирический характер. Так, в своем «Новом трактате о вежестве» Антуан де Куртэн особо оговаривал, что для человека невысокого звания допустимо вмешаться в разговор вельможи, если тот выказывает желание, «чтобы мы рассказали нечто для него лестное, что самому ему сказать неловко». Однако, за исключением максимально идиллических взаимоотношений автора и покровителя, здесь крылась своеобразная ловушка. Стороннее изображение, даже вполне соответствовавшее идеалу, могло восприниматься как сковывающее и ограничивающее индивидуальность изображаемого. К примеру в начале XVII столетия Маргарита де Валуа, первая жена Генриха IV, принялась за написание мемуаров (опубликованных в 1628 г.), прочитав «Жизнеописания знаменитых женщин» Брантома, одно из которых было посвящено ей самой. Пьер де Бурдей, сьер де Брантом, чье искусство рассказчика было сформировано при дворе Маргариты Наваррской, любимой сестры короля Франциска I и автора «Гептамерона» (то есть двоюродной бабки нашей Маргариты), обычно не слишком стеснялся в выражениях. Однако по отношению к королеве он был столь галантен, что это вызвало у нее возражения:
Я бы воздала большую хвалу вашему труду, если бы он менее восхвалял меня, ибо не хочу, чтобы мои похвалы были отнесены на счет филафтии [любви к самой себе], нежели истины, и чтобы не думали, что я, подобно Фемистоклу, почитаю искусным того, кто более других меня возносит. Это порок всех женщин – любить похвалы, пусть даже и незаслуженные. Тут я осуждаю свой пол и не хотела бы поддерживать эту слабость. В то же время я горда, что столь благородный человек, как вы, захотел изобразить меня своей прекрасной кистью. В этом портрете красота изображения намного превосходит совершенства той фигуры, которую вы решились избрать своим предметом. Если я и обладала долей тех красот, что вы мне приписали, то заботы, стершие их с лица, изгладили их образ из памяти. Так что, видя свое отражение в вашей речи, я охотно поступлю как старая госпожа де Рандан, которая со смерти мужа не гляделась в зеркало и, как-то случайно заметив свое отражение, спросила, кто это.[109]109
Mémoires et autres écrits de Marguerite de Valois, la reine Margot / Éd. par Y. Cazaux. Paris: Mercure de France, 1971. P. 35–36. См. также рус. перевод: Мемуары королевы Марго / Пер. с фр. И. В. Шевлягиной. М.: Изд-во МГУ, 1995. С. 33–34.
[Закрыть]
Деликатная нюансировка похвал не должна затемнять сути: Маргарита отказывалась узнавать себя в зеркале, подносимом ей Брантомом, которое, несмотря на всю лестность, ее не устраивало. «Жизнеописания» не принимали во внимание то, что существование их героев исторично не только в смысле принадлежности к Истории с большой буквы (жизнь особ королевской крови и есть История), но и в самом буквальном значении этого слова. Брантом рисовал Маргариту в расцвете красоты, тогда как к моменту написания текста ее облик давно стал неузнаваем. Таллеман де Рео свидетельствует:
Со временем она ужасно растолстела и при этом заставляла себе делать лиф и юбки гораздо шире, чем следовало, а по ним и рукава. Мерка ее была на полфута больше, чем у других. Она носила белокурый шиньон цвета отбеленного льна с желтоватым оттенком, ибо рано облысела. Посему на висках у нее были большие букли, тоже белокурые, которые ей время от времени подстригали. В кармане она всегда носила про запас волосы того же цвета, опасаясь, что в нужную минуту их не окажется под рукою; дабы придать себе большую статность, она вставляла себе в платье по бокам жестяные планки, расширявшие лиф. Через некоторые двери она не могла пройти.[110]110
Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. С. 35.
[Закрыть]
Этот безжалостный портрет заставляет оценить смелость Маргариты, сравнившей себя с развалинами Рима, чья былая красота превратилась в воспоминание (по этому поводу она цитирует строки из стихотворения Дю Белле «Древности Рима»: «Пришелец в Риме не увидит Рима, / И тщетно Рим искал бы в Риме он»).[111]111
Пер. с фр. В. Левика. См.: Поэзия Плеяды / Сост. И. Ю. Подгаецкая. М.: Радуга, 1984. С. 257.
[Закрыть] Конечно, ее возражения Брантому не сводятся к чисто внешним, однако этот отказ узнать себя в идеализированном образе чрезвычайно показателен. Даже самый благожелательный взгляд со стороны мог послужить толчком к тому, чтобы субъект разглядывания пожелал высказаться своими словами и представить собственную перспективу. Или побудить других наблюдателей сформулировать свое мнение: так происходит в третьей главе этой книги, где показано, как идеализированный портрет госпожи де Севинье вызвал ответную реакцию, породив как более психологически нюансированные, так и откровенно сатирические вариации.
Подводя итог, можно сказать, что условно «куртуазное» направление словесности было тесно связано с определенным образом жизни, и это делало его максимально чувствительным ко всем изменениям внутри сообщества, ради которого оно существовало. Поэтому нам трудно отделить светские практики от литературных штампов. Скажем, если взять «Любовную историю галлов» Бюсси-Рабютена, то первое, что обращает на себя внимание современного читателя, это количество писем, которые персонажи пишут друг другу и которые автор считает необходимым цитировать. Мы знаем, что за событиями, изображенными в этой скандальной хронике, стоят подлинные происшествия, хорошо известные современникам. При этом нет никаких свидетельств того, что переписка госпожи д’Олонн, выведенной под именем Арделизы, ходила по рукам. Бюсси тут следовал распространенной историографической практике эпохи, правдоподобными предположениями восполняя недостающие звенья повествования. Возможно, он был осведомлен о переписке госпожи д’Олонн с ее возлюбленными, но, скорее всего, исходил из простого умозаключения, что в подобных случаях принято переписываться. Знание обычаев своего круга заменяло ему реальную информацию обо всех перипетиях взаимоотношений героев. Таким образом, в его тексте мы имеем дело по крайней мере с двумя уровнями исторической подлинности: описываемые им события действительно имели место (сугубо индивидуализированная реальность), а их развитие соответствовало существовавшим моделям взаимоотношений (социокультурная реальность). То же самое можно сказать и об анонимной повести «Попугай, или Любовные похождения Мадмуазель», где точно воспроизведены многие повороты отношений между герцогиней де Монпансье и ее возлюбленным, однако конкретные формы их выражения находятся на совести автора. Его граф де Лозен объясняется с кузиной короля так, как это подобало воздыхателю знатной дамы в любом пасторальном или героическом романе. Все, что нам известно о характере настоящего Лозена, склонного к раздражительности, вспышкам гнева и внезапной грубости, этому противоречит. Тем не менее неизвестный сочинитель «Попугая» мог быть ближе к истине, чем кажется на первый взгляд. В сложной ситуации человек придворной и салонной культуры XVII в. действительно был склонен избирать наиболее конвенциональный – и потому слегка литературно-анахронистический – тип поведения. Сама Мадмуазель в своих мемуарах неоднократно подчеркивает, что до поры до времени Лозен держался безупречно и казался ей совершенным воплощением идеала «человека достойного».