355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Неклюдова » Искусство частной жизни. Век Людовика XIV » Текст книги (страница 4)
Искусство частной жизни. Век Людовика XIV
  • Текст добавлен: 15 апреля 2017, 00:30

Текст книги "Искусство частной жизни. Век Людовика XIV"


Автор книги: Мария Неклюдова


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)

Когда Фаре писал своего «Достойного человека», французский двор находился в процессе политической и сословной консолидации. В отличие от Кастильоне – но в согласии с более поздним и тоже весьма влиятельным трактатом Джованни Делла Каза «Галатео, или Об обычаях» (1558), – он предполагал приспосабливаться к уже существовавшим обстоятельствам. Отсюда парадоксальное сочетание в его тексте апологии монархии и осуждения придворного образа жизни:

Не подлежит сомнению, что существует бесчисленное множество причин, способных отдалить от Двора любого, кому знакомы связанные с ним несчастья, и что многим лучше было бы существовать незаметно и добродетельно, чем вести жизнь блестящую и опасную. Каждый видит царящую там всеобщую развращенность, добрые дела вершатся там случайно, а злые – словно бы по призванию.[50]50
  Faret N. L’Honneste-Homme, ou L’Art de plaire à la Cour. Paris: T. du Bray, 1630. P. 70–71.


[Закрыть]

По мнению Фаре, такое положение вещей отнюдь не ставило благородного человека перед моральной дилеммой; жизнь при дворе являлась его долгом. Напротив, свобода выбора была уделом людей незнатных, для которых придворное существование представляло тем большую опасность, что было сопряжено с желанием сословного продвижения. Не случайно, что герой книги – «человек достойный» – оказывался как бы между этими двумя крайностями. Он дворянин, но находящийся на нижних ступенях внутрисословной иерархии, поэтому ему необходимо не только служить королю, но и угождать вельможам, обзаводиться покровителями, включая влиятельных дам. Все это Фаре считал вполне допустимым, при условии что его герой имел бы перед собой определенную цель:

Несмотря на все резоны, несмотря на все сложности, мудрец даже среди пороков и разврата может сохранить добродетель чистой и незапятнанной. Вся суть в правильном замысле, и, хотя дорога в ад сплошь вымощена благими намерениями, путь придворного, чьи устремления законны и умеренны, не сопряжен с тяготами, которые нельзя было бы перенести. Среди всех ослеплений души нет более опасного, чем то, что мешает видеть назначенную цель: именно от знания и мудрого выбора верной цели зависит осуществление и успех наших предприятий. Вот почему для желающих жить при Дворе самую полезную науку составляет знание того, какой должна быть цель, достойная столь опасного занятия.[51]51
  Ibid. P. 75.


[Закрыть]

Как мы видим, Фаре совмещает две изначально разнородные ситуации: с одной стороны, вынужденный характер пребывания при дворе, с другой – идею внутрисословного продвижения, которая становится спасительной целью для придворного. Цель эта подчеркнуто лишена героических черт, столь дорогих аристократическому идеалу Вернее, героизм здесь имеет иную природу, будучи связан с необходимостью удержаться в рамках законности и умеренности. В этом стоицизме есть сходство с самоотречением придворного Кастильоне. Однако оно не должно вводить нас в заблуждение: если последний добровольно приносил часть своего «я» в жертву интересам государства, то герой Фаре сообразовывается с интересами своего сообщества, уже находящегося в подчиненном положении. Одним словом, придворный Кастильоне прежде всего обладал политической волей, меж тем как французский придворный – повышенным ощущением собственного социума.

Тут мы вплотную подходим к идеалу «человека достойного», который у Фаре заменяет фигуру идеального придворного. Собственно говоря, автор трактата сперва перечисляет читателю все тяготы и опасности придворной жизни, дает советы, как с ними лучше справиться, а уж затем приступает к апологии «человека достойного». Его основной характеристикой является абсолютная социабельность. Он и ему подобные всегда обращены вовне, к окружающим, во всем героически сохраняя нейтралитет:

Ибо они приучили свои вкусы не отвергать то, что им неприятно. И поскольку им известно бесконечное разнообразие форм, которые способен принимать человеческий разум, нет таких нелепых или противных им мнений, которые бы их задевали; равно как нет и таких, которые казались бы им достаточно разумными, достойными того, чтобы ими увлечься и упрямо поддерживать.[52]52
  Faret N. L’Honneste-Homme… P. 193 – 194.


[Закрыть]

Конформизм, или, если угодно, убежденный релятивизм, оказывается в числе необходимых добродетелей «человека достойного» (за что Фаре будут критиковать писатели-моралисты конца XVII столетия). Он умеет подстроиться под любой нрав, сохраняя при этом независимость суждений, но не высказывая их вслух, дабы не задевать собеседника. Заметим, что таково же первое моральное правило Декарта, представленное им в «Рассуждении о методе» (1637): пользоваться «мнениями наиболее умеренными, чуждыми крайностей и общепринятыми среди наиболее благоразумных людей, в кругу которых мне приходится жить».[53]53
  Декарт Р. Рассуждение о методе / Пер. с фр. Г. С. Тымянского // Декарт Р. Разыскание истины. СПб.: Азбука, 2000. С. 84.


[Закрыть]
Естественно, что этот принцип не распространяется на требования религиозной морали, остающиеся неизменными. Во всем прочем «человек достойный» видит высшую цель не в утверждении собственных взглядов, а в сохранении мирного сосуществования. Поэтому среди его социальных навыков важную роль играет умение правильно оценить ситуацию и все делать кстати. Так, он предпочтет «за весь день не проронить ни слова, чем не к месту пускаться в прекраснейшие речи».[54]54
  Faret N. L’Honneste-Homme… P. 194.


[Закрыть]
В обществе, где представление о престиже было непосредственно связано с возможностью выставить себя на всеобщее восхищенное обозрение, «человек достойный» обречен на роль наперсника, выслушивающего монологи главного героя (ситуация, обыгранная в мольеровском «Мизантропе» (1666), где «достойным человеком» является не негодующий Альцест, а Филинт, напоминающий ему: «Вращаясь в обществе, мы данники приличий, / Которых требуют и нравы и обычай»).[55]55
  Пер. с фр. Т. Л. Щепкиной-Куперник.


[Закрыть]

Идеал «человека достойного» очевидным образом зарождается на идеологическом стыке, о котором шла речь. Сам Фаре по происхождению и по привычкам принадлежал к третьему сословию: профессиональный литератор, член Французской академии со дня ее основания, он находился за пределами придворного общества, но в достаточной близости от него, чтобы претендовать на положение незаинтересованного наблюдателя. Своего героя он поместил на пару ступеней выше, уже по ту сторону водораздела между буржуазией и дворянством. Однако не столь далеко, чтобы этот водораздел не ощущался. В «человеке достойном» преобладают буржуазные добродетели – миролюбие, стремление избегать физического насилия (дуэли), а в случае конфликта прибегать к словесным поединкам (традиция судебного красноречия). Кстати, Фаре в качестве средства борьбы с дуэлями предлагал создать «род науки, чтобы они [поединки] стали более утонченными. Большинство из тех, кто впадает в это грубое неистовство, обычно боятся сделать недостаточно, пребывая в неведении и неуверенности, необходимо ли в их ситуации бросаться в эту крайность или нет».[56]56
  Faret N. L’Honneste-Homme… P. 20.


[Закрыть]
Введение различий, изучение возможных ситуаций и оттенков – все это означало вербализацию конфликта и его дифференциацию, обсуждение возможных выходов из него (вспомним случай Химены). Кроме того, конформизм «человека достойного» был основан на его способности войти в положение другого и хотя бы внешне принять чужую точку зрения. Из-за этого нам трудно до конца уловить его суть, поскольку «человек достойный», как зеркальное стекло, всегда демонстрирует миру лишь отражение собеседника, не позволяя заглянуть внутрь себя. В отличие от героического (корнелевского) идеала, его невозможно представить в одиночестве. Можно сказать, что «достойный человек» – функция, а не состояние, поэтому его нельзя описать в качестве самостоятельной роли: он всегда имеет производный характер.

Таким образом, «человека достойного» можно расценивать как проекцию буржуазных добродетелей на благородное сословие, как своеобразную попытку культурной колонизации пространства чужих возможностей. В этом отношении «человек достойный» представлял собой идеалистическую буржуазную фантазию на тему «если бы я был дворянином». Фантазию легко укоренившуюся и принятую новым дворянством, поскольку она в точности соответствовала его самоощущению. Интересно другое: к середине века этот идеал был усвоен и высшей знатью. Если в 1630-е гг. о свойствах «человека достойного» рассуждал безродный Фаре, то в 1660-е гг. на эту тему размышляли граф де Бюсси-Рабютен, герцог де Ларошфуко, не говоря уж о не столь родовитом, но очень влиятельном шевалье де Мере. Очевидным образом, сословный престиж идеи неуклонно возрастал. Тем более важно понять, в какой степени Фаре фиксировал уже существовавшее положение вещей. Его литературные модели нам известны, как и то, что местами он повторял их почти слово в слово. Однако немедленная популярность «Искусства нравиться при Дворе» показывает, что ему удалось добиться успеха, не выпадавшего на долю ни одного переводчика или подражателя Бальдассаре Кастильоне, Джованни Делла Каза или Стефано Гваццо. По всей видимости, к тому времени, когда Фаре берется за перо, культурный тип «человека достойного» вполне сформирован, хотя его существование еще не получило достаточного идеологического обоснования.

Вернемся к названию трактата Фаре: «Достойный человек, или Искусство нравиться при Дворе». Из него можно заключить, что «достойный человек» есть максимально желательный (и эффективный) способ существования в придворном обществе. При этом, как уже говорилось, в самой структуре сочинения Фаре присутствует некоторая двусмысленность, легко ощутимая при взгляде на перечень его основных разделов: «Картина Двора», «О рождении», «О телесном расположении», «О качествах ума», «Об украшениях души», «О жизни при Дворе», «О делении жизни», «О речах», «О беседах с государем», «Общие максимы беседы», «Похвала достойным людям» и т. д. Причем вплоть до раздела «О жизни при Дворе» Фаре в основном говорит просто о дворянине. Когда же в фокусе внимания наконец оказывается «человек достойный», то контрастом ему служат жадные и честолюбивые придворные. Возникает ощущение, что двор не является естественной средой обитания «достойного человека», который формируется где-то за его пределами и лишь затем попадает в это опасное пространство. Об этом косвенно свидетельствует дальнейшая эволюция этого идеала. Когда в 1660-е гг. его в своих «Беседах» (1668) описывает шевалье де Мере, то в качестве основной характеристики называет способность завоевывать уважение и вызывать симпатию окружающих, не преследуя при этом никаких утилитарных целей. Можно сказать, что социабельность «человека достойного» из практического навыка превращается в искусство ради искусства. Такая логика развития позволяет рассматривать даже «законные и умеренные» устремления героя Фаре как отклонение от изначально заданного курса. Тем более что все прочие свойства «человека достойного» указывают на полное отсутствие в нем соревновательности и желания превзойти окружающих, без которых немыслима жизнь при дворе. По всей видимости, Фаре действительно нашел свой идеал вне двора, а затем попытался приспособить его к придворной реальности.

Итак, пример Фаре показывает, что уроки Кастильоне и других итальянских наставников, не закрепившись при французском дворе, где шла борьба аристократических идеалов и новых принципов государственности, были усвоены за его пределами и лишь потом в преломленном виде достигли придворного общества. Учитывая временные рамки (в 1585 г. французы «не слишком почитают» «Придворного», а в 1630 г. с восторгом читают «Достойного человека, или Искусство нравиться при Дворе»), можно предположить, что значительную роль в процессе формирования нового культурного идеала сыграли госпожа де Рамбуйе и ее «голубая комната». Здесь стоит провести различие между побудительными мотивами маркизы и конечным результатом ее усилий. Не исключено, что, когда молодая женщина отказалась бывать при дворе, это был поступок, продиктованный аристократической гордостью. Как с некоторым раздражением писал восхищавшийся ею Таллеман де Рео, маркиза была «подчас слишком уверена, дабы не сказать резче, в том, будто род Савелли – самый древний род в мире».[57]57
  Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. С. 151.


[Закрыть]
Бурбоны, да еще породнившиеся с Медичи, могли казаться ей выскочками. Вероятно, у нее было намерение воссоздать двор у себя, но не по французскому образцу, с его шумом и толчеей, а по итальянскому, хорошо ей известному по воспоминаниям юности и по книгам. Это должен был быть небольшой круг избранных, где, как в «Придворном», общение предполагало бы отказ от привычных сословных ролей. Входя в «голубую комнату», люди знатные на время смиряли родовую гордость, а выходцы из третьего сословия – интеллектуальную заносчивость. Полагаю, что известная максима Ларошфуко «Человек истинно достойный ни на что не претендует», [58]58
  Ларошфуко Ф. де. Максимы / Пер. с фр. М. Неклюдовой // Ларошфуко Ф. де. Максимы. С. 49.


[Закрыть]
как и аналогичное требование Мере, согласно которому «человек достойный» должен стараться скрывать свои знания, были в первую очередь обращены именно к последним. От каждой из сторон требовалась жертва, благодаря чему возникало иллюзорное ощущение равенства. Его плодом был идеал «человека достойного», не случайно предстающий перед нами в качестве «человека без свойств». Это было самоограничение, на которое круг госпожи де Рамбуйе был согласен не ради политической карьеры, но ради утверждения собственной независимости. В конечном счете это был вызов двору, впрочем обращенный тем в свою пользу.

Когда Фаре предложил своего «человека достойного» в качестве идеального придворного, то снабдил власть готовой формулой гомогенизации придворного общества. С ее помощью можно было решить проблему окончательного усмирения знати и одновременно установить естественный предел честолюбию нового дворянства. Замкнув две конкурирующие элиты друг на друге и переведя их энергию в русло социабельности, государство получало возможность значительно ослабить внутреннее политическое напряжение. Однако это отнюдь не отменяло первоначального протестного импульса, содержащегося в идеале «человека достойного». В сущности, без него вряд ли столетие спустя смог бы сформироваться феномен общественного мнения, во многом определивший интеллектуальный и политический климат XVIII в.

Частная жизнь

Идеал «человека достойного» возвращает нас к проблеме организации новой культурной сферы, условно обозначенной как пространство «частной жизни». Условно, поскольку ее границы не совпадают с современным пониманием частной жизни. На языке XVII в. слово «частный» имело слегка негативные коннотации. Прежде всего, оно обозначало отсутствие публичности (и потому могло иметь смысловой оттенок тайны, секрета). Как свидетельствует Фюретьер, жизнь человека считалась частной, если он «жил затворником, сам по себе, без должности, без занятий, не вмешиваясь в дела».[59]59
  Furetière A. Dictionnaire Universel, Contenant generalement tous les mots françois, tant vieux que modernes, et les termes des sciences et des arts. Т. III. Rotterdam, 1690 (статья «Privé»).


[Закрыть]
Когда такое удаление от мира не объяснялось религиозными соображениями, оно вызывало недоумение и осуждение современников, особенно если человек принадлежал к высшему сословию, чей долг – служить королю и государству. В этом смысле частный человек оказывался тем, кто лишен публичных функций: здесь понятие «частный» смыкалось со своим полным омонимом «лишенный». Не случайно, что вышедший в 1680 г. словарь Ришле даже не делал между ними различия, хотя происходят они от разных латинских корней.

Иными словами, «частное» – это то, что находится за пределами публичной сферы. Но она, в свой черед, тоже имела иную конфигурацию, не совпадавшую с современной. Как мы видели на примере замка Монтеня, домашнее пространство дворянской семьи во многом оставалось публичным, хотя бы потому, что подразумевало существование под одной крышей господ и слуг, а также не подпадавших под эти категории нахлебников и домочадцев. Максимально обращенным к публичной сфере был и крестьянский быт, практически не знавший частного пространства. Только в среде городских обитателей среднего достатка – тех, кого именуют буржуазией, – потребность к уединению, к выходу из публичного пространства выражалась в появлении кабинетов и более явном отделении спальни от прочих помещений.[60]60
  См.: A History of Private Life / Ed. Ph. Aries, G. Duby. Cambridge (Mass.); London: Harvard UP, 1989. Т. III. P. 217–231.


[Закрыть]
Последнее означало изменение представлений об интимности; случай с кабинетом более сложен. Как мы видели, он мог становиться прибежищем нового типа публичности (вспомним Макиавелли и того же Монтеня). Именно этот способ существования сознательно конструировался современниками как альтернатива традиционной публичности, в то время как сфера быта воспринималась как идеологически нейтральное или негативное пространство.

Устройство двора не подразумевало различения публичной и частной сферы. Поскольку король являлся воплощением государства, его физическое тело было столь же публично, как и политическое. Этикет не видел разницы между самыми интимными (с точки зрения более поздней культуры) телесными функциями и публичными жестами: и те и другие помогали поддерживать общественную структуру. Хотя по крайней мере один современный исследователь склонен считать это трагедией жизни Людовика XIV, который будто бы «на протяжении двадцати лет искал частной жизни», [61]61
  Bluche F. La vie quotidienne au temps de Louis XIV. Paris: Hachette, 1984. P. 24.


[Закрыть]
такая точка зрения вряд ли справедлива. В зрелые годы и особенно в старости Людовик стремился ограничивать доступ к собственной персоне, однако никакая сила не была способна сделать пространство вокруг него частным. Даже наедине с собой он находился в публичной сфере, центром которой являлся.

В той мере, в какой аристократический дом представлял уменьшенную копию королевского дворца, его существование было подчинено тем же принципам.[62]62
  См.: Элиас Н. Придворное общество… С. 56–85.


[Закрыть]
Это сходство имело исторические корни, уходившие в эпоху политического могущества аристократии, когда каждый крупный владелец замка имел собственный двор. Иными словами, в нем был элемент соперничества с королевской властью. Не случайно, что в своем рассказе о госпоже де Рамбуйе Таллеман де Рео поставил в один ряд ее решение оставить двор и перестройку особняка Рамбуйе. Хотя, судя по всему, он путал последовательность событий (маркиза начала строиться где-то после 1604 г., а у Таллемана получается, что это происходило в 1613–1615 гг.), само их соположение в высшей степени показательно. Воздвигая особняк Рамбуйе, причем по усовершенствованному ею самой плану, маркиза могла бросать вызов все еще не достроенному и славившемуся своим неудобством Лувру. Замечание Таллемана, что при строительстве Люксембургского дворца Мария Медичи велела архитекторам ознакомиться с особняком Рамбуйе, можно считать свидетельством ее успеха.[63]63
  См.: Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. С. 142.


[Закрыть]
Реальность подобного соперничества подтверждает история падения суперинтенданта Фуке, арестованного в 1661 г. после известного праздника в замке Во, который, по мнению многих, показался Людовику XIV слишком роскошным для не принадлежащей к королевскому дому особы. Конечно, не это определило судьбу Фуке, чья опала была предрешена заранее, но непозволительное великолепие его дома пополнило общий список политических прегрешений суперинтенданта.

С этой точки зрения в строительстве Версаля (силами тех же художников и архитекторов, что потрудились над преображением Во) можно увидеть желание Людовика XIV лишить аристократию тех символических преимуществ, которыми она пользовалась в собственных особняках и замках. Хорошо известно, что король не любил свою столицу. Герцог де Сен-Симон свидетельствовал:

Многие причины привели к перенесению навсегда двора из Парижа и к непрерывному пребыванию его вне города. Смуты, ареной которых был Париж в дни детства короля, внушили ему неприязнь к столице, уверенность, что пребывание в ней опасно, меж тем как перенесение двора в другое место сделает крамолы, замышляемые в Париже, не столь успешными благодаря удаленности, как бы невелика она ни была, и в то же время их будет труднее скрывать, поскольку отсутствие замешанных в них придворных можно будет легко заметить.[64]64
  Сен-Симон. Мемуары. Т. II. С. 185–186.


[Закрыть]

Отрывая знать от города, Людовик лишал ее возможной поддержки жителей Парижа в целом, а также многочисленных домочадцев и слуг, заполнявших ее особняки. Не менее важной была и связанная с этим переездом разница в самоощущении. Логика престижа заставляла дворян вымаливать у короля комнаты в версальском дворце, обладание которыми служило наглядным подтверждением близости к власти. Однако теснота и неудобство этих помещений, где невозможно было разместить собственный обширный штат прислуги, заставляли в полной мере ощутить ничтожество любой знати по сравнению с королем. Поэтому проживание в Версале становилось еще одним способом укрощения аристократии и превращения ее в придворную знать. Не случайно, что панорама версальских садов с ее линейной перспективой была рассчитана на взгляд из окна королевской спальни: все остальные точки зрения оказывались неполными и несовершенными по сравнению с ней. Точно так же жизнь в версальском дворце предполагала подчинение распорядку дня одного человека, постоянное пребывание в его пространстве, где ни у кого более не могло быть ничего своего.

Несколько перефразируя последнюю мысль, можно сказать, что структура абсолютной власти предполагала существование только одной публичной фигуры – короля и, соответственно, единственного публичного пространства – двора. Все, что находилось за его пределами, уже не было по-настоящему публичным. Тем самым формирование государства нового типа способствовало артикуляции сферы частной жизни, [65]65
  См.: A History of Private Life. Т. III. P. 16–17.


[Закрыть]
ставшей вместилищем для различных форм внегосударственного существования. Еще раз подчеркнем: речь идет об идеологической расстановке сил, а не о всей совокупности культурных процессов. Аристократический или крестьянский быт не сделался вдруг более замкнутым, менее открытым для любопытствующих взглядов. Но с идеологической точки зрения традиционные способы публичного существования превратились теперь в частное дело вовлеченных в него лиц. Точнее, огосударствление публичной сферы породило особый род «частной публичности», отчасти сопротивлявшейся навязываемой дихотомии, отчасти двигавшейся ей навстречу. Как показывает пример салона госпожи де Рамбуйе, добровольный уход из пространства двора мог быть проявлением аристократической оппозиции, еще уверенной в своем публичном статусе, а потому свободно экспериментировавшей с другими формами общественного самовыражения. В этом смысле примечательна реплика принца де Конде, заметившего по поводу бесцеремонного поведения Вуатюра: «Принадлежи Вуатюр к нашему кругу, он был бы невыносим».[66]66
  Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. С. 155.


[Закрыть]
Действительно, поэт позволял себе в присутствии титулованных дам снимать калоши и в высшей степени фамильярно обращался с теми, кто намного превосходил его по рождению и сословному положению. Первый принц крови не мог одобрять такого поведения, но он не видел в нем угрозы собственному статусу. Меж тем образ действия Вуатюра подчеркивал непубличный характер окружавшей его обстановки. Во дворцах аристократии он вел себя так же, как в любом частном доме, отбрасывая в сторону церемонии (кстати, в словарях этой эпохи фамильярность фигурирует среди смысловых оттенков слова «частный»). Можно сказать, что если для Конде опыт частного общения с Вуатюром, скорее всего, преломлялся через призму шутовства (поэт развлекал общество особняка Рамбуйе, от него ждали экстравагантных выходок), то для Вуатюра это был способ подчеркнуть иррелевантность сословных предрассудков в частном пространстве, уравнивавшем людей определенного уровня достатка. «Частная публичность» была результатом аристократических экспериментов с альтернативными формами публичности и буржуазного тяготения к частному, более закрытому существованию (которое, впрочем, органически сочеталось с желанием добиться аристократической публичности).

Уравнительный импульс, ощущавшийся в подчеркнуто неконвенциональном (а потому чрезвычайно знаковом) поведении Вуатюра, был одной из важнейших характеристик частной жизни. Мы уже говорили о стратегии самоограничения, обеспечивавшей иллюзорное равенство между посетителями особняка де Рамбуйе. Помимо политического в ней был несомненный духовный смысл. После религиозных войн и разделения церквей европейское благочестие во многом утратило сословную специфику: доктринальный раскол побудил и католических, и протестантских богословов подчеркивать внутреннее единство своих конгрегаций. Конечно, мысль о равенстве всех людей перед лицом Господа и в их общей смертной доле являлась неотъемлемой частью христианского учения с начала его существования. Но если средневековый епископат в своей борьбе против монашеского уравнительства поддерживал идею иерархических различий (концепция трех «порядков», или сословий), то после Тридентского собора католическая церковь нуждалась в укреплении объединительного принципа. В этой перспективе различие жребиев оказывалось игрой случайностей (отсюда частые апелляции к судьбе, или, как ее называли на римский манер, Фортуне) на фоне вечного, единого для всех закона. Как восклицал в своей знаменитой речи Боссюэ, «какими бы гордыми отличиями ни льстили себе люди, их исток един, и этот исток мал». Как мы видели, аналогичная динамика уравнения и различия присутствовала в государственной идеологии Людовика XIV, где под видом сохранения иерархического принципа утверждалось специфическое равенство – равенство в общем ничтожестве – подданных перед королем. Сходство и возможное смешение этих двух систем всерьез беспокоило современников, замечавших, что в ущерб христианской вере поклонение королю становится государственной религией. По словам Лабрюйера, в придворной церкви можно было наблюдать наглядное тому подтверждение:

Вельможи становятся широким кругом у подножия алтаря и поворачиваются спиною к жрецу, а лицом к королю, который преклоняет колена на особом возвышении и, по-видимому, приковывает к себе души и сердца всех присутствующих. Этот обычай следует понимать как своего рода субординацию: народ поклоняется государю, а государь – Богу.[67]67
  Лабрюйер Ж. де. Характеры, или Нравы нынешнего века / Пер. с фр. Ю. Корнеева, Э. Линецкой // Ларошфуко Ф. де. Максимы… С. 259.


[Закрыть]

Эта кощунственная сцена была продиктована не личными качествами придворных, а логикой их положения по отношению к власти. Все, что делал король, носило публичный, но отнюдь не коллективный характер. Его трапезы, пробуждение и отход ко сну были зрелищем для многочисленных свидетелей, которые, за некоторыми исключениями, не имели права синхронизировать свои занятия с распорядком жизни государя. Неудивительно, что их богослужение состояло в созерцании молящегося короля.

Но посмотрим на оборотную сторону медали. Культ государства в лице монарха способствовал тому, чтобы личное благочестие находило выражение в сфере частной жизни (что, конечно, представляло собой один из многих элементов сложного процесса индивидуализации и углубления религиозного чувства, имевшего место в ту эпоху).[68]68
  См.: A History of Private Life. Т. III. P. 69–109.


[Закрыть]
Именно частная жизнь переняла христианское ощущение общечеловеческого сродства, заложенного в природе плоти. В этой конфигурации публичное пространство оказывалось источником различия, меж тем как частное – объединяющим фактором. Причем последнее не обязательно имело положительный смысл, по крайней мере вплоть до эпохи реабилитации плоти. Примеры такой отрицательной общности можно найти у Лабрюйера:

И при Дворе, и в народе – одни и те же страсти, слабости, низости, заблуждения, семейные и родственные раздоры, зависть и недоброжелательство; всюду есть невестки и свекрови, мужья и жены, всюду люди разводятся, ссорятся и на время мирятся; везде мы находим недовольство, гнев, предвзятость, пересуды и, как говорится, злопыхательство. Умеющий видеть легко обнаружит, что какая-нибудь улица Сен-Дени в маленьком городке – это те же В[ерсаль] или Ф[онтенбло]; только там ненавидят с большей заносчивостью, надменностью и, пожалуй, с большим достоинством, вредят друг другу более ловко и хитро, предаются гневу более красноречиво и наносят обиды в более учтивых и пристойных выражениях, оскорбляя человека и черня его имя, но щадя чистоту языка.[69]69
  Лабрюйер Ж. де. Характеры… // Ларошфуко Ф. де. Максимы. С. 281.


[Закрыть]

Примечательно, что, по наблюдению Лабрюйера, сущностное сходство всего человеческого рода прежде всего касается семейных структур и порождаемых ими отношений. Это делало семью средоточием частной жизни, вернее, ее негативным полюсом. С одной стороны, по мере своего укрепления государство ограничивало сферу правовой ответственности семьи, перенимая ряд ее функций (надзор за соблюдением правил общежития, наказание провинившихся и многое другое). С другой – принципы ее организации были по-прежнему ориентированы на поддержание общей социальной структуры, а не на внутренние эмоциональные потребности индивидуума (чем объясняется появление утопических проектов по переустройству семейных отношений, ассоциирующихся с прециозной культурой, о которой речь ниже). В такой ситуации семья, в особенности аристократическая, оказывалась под знаком тройной негативности – плотской, общественной (утрата реальной власти) и личной (эмоциональная неудовлетворенность).

Напротив, в качестве положительного полюса выступало культурное пространство, верхней границей которого служило государство, а нижней – семья. В нем и для него разрабатывались принципы новой социабельности. В его пределах человек мог ненадолго отрешиться от своей публичной роли, не опускаясь до быта. Конечно, это разграничение было условным и, как показывает вызывающее поведение Вуатюра, во многом утопическим. Так, пропуском в дом госпожи де Рамбуйе этому сыну амьенского виноторговца служили его ум, образование, незаурядный поэтический дар и талант рассказчика. Входя в «голубую комнату», он мог оставить за порогом все этикетные требования, диктуемые иерархической структурой общества, то есть постоянное сознание пропасти, отделявшей его от высокорожденных. Но в обмен от него ждали и отказа от буржуазных, слишком вольных, слишком бытовых манер. Как и в случае идеала «человека достойного», эта сфера частного существования парадоксально сочетала в себе освобождение от одних конвенций ради внедрения других, менее очевидных, но от этого еще более строгих.

Возьмем еще один эпизод, связанный с внутрисемейными отношениями госпожи де Рамбуйе. Среди его персонажей – старшая дочь маркизы, Жюли д’Анженн, в замужестве герцогиня де Монтозье; одна из младших дочерей, Луиза-Изабель д’Анженн, мадмуазель д’Аркене, и старший сын, Леон-Помпей д’Анженн, маркиз де Пизани:

Госпожа де Рамбуйе, женщина утонченного ума, говорила, что нет ничего нелепее мужчины в постели и что ночной колпак – весьма дурацкий головной убор. У госпожи де Монтозье было еще большее отвращение к ночным колпакам; но самой ярой противницей этих злосчастных колпаков была мадмуазель д’Аркене, ныне аббатиса монастыря Святого Стефана в Реймсе. Однажды брат попросил ее зайти в его комнату. Едва она переступила порог, как он запер дверь на задвижку, и тотчас же из кабинета выходят не то пять, не то шесть мужчин в ночных колпаках, правда, с белоснежными подкладками, ибо ночные колпаки без оных могли бы напугать ее и до смерти. Она вскрикнула и хотела убежать. «Боже мой, сестрица, – говорит он ей, – неужто вы думаете, что я затруднил вас понапрасну? Нет, нет, пожалуйста, отведайте угощения». И что бы она ни делала и ни говорила, пришлось ей сесть за стол и отведать угощения, которое им подавали эти мужчины в ночных колпаках.[70]70
  Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. С. 146 (с изменениями).


[Закрыть]

С легкой руки Таллемана де Рео эта история часто цитируется как пример специфически «прециозной» чувствительности, доведенной до абсурда. Но для нас показательно то, что антипатия мадмуазель д’Аркене как раз обозначает границу между бытом и частной жизнью. Ночной колпак – вещь из повседневного обихода, отсылающая к интимным, супружеским отношениям, безусловно наделенная сексуальными коннотациями, тем более чувствительными для будущей аббатисы (трем младшим дочерям госпожи де Рамбуйе был предуготован монастырь). Любопытно, что Таллеман де Рео особо подчеркивает белизну изнанки этой детали мужского туалета.[71]71
  В существующем русском переводе (см. предшествующую сноску) речь идет о «чехлах», однако это, безусловно, ошибка: словарь Фюретьера недвусмысленно описывает «coeffe» (или «coiffe») как сменную подкладку, которую стирают, когда она пачкается. Кроме того, этим же словом обозначалась подкладка париков.


[Закрыть]
Чистая подкладка указывала на то, что колпак был ненадеванным (что усиливало его знаковый, не практический характер). Одновременно с этим упоминание подкладки усиливало и сексуальные коннотации, поскольку соответствующим термином обозначались и женские головные уборы. Согласно Фюретьеру, в языке конца XVII в. существовало выражение, которое можно перевести и как «уныло, словно ночной колпак без подкладки», и как «уныло, словно ночной колпак без чепца».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю