Текст книги "Меня зовут женщина (сборник)"
Автор книги: Мария Арбатова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
… Ах, эта комната. Шарикоподшипниковская улица возле шинного завода…
– Скажи, а в Париже есть шинный завод?
– Конечно.
– Ну и зачем там жить, если все то же самое?
Это смешно, если не помнить каждую секунду, что рядом с тобой человек, обманутый сначала этой страной, потом той. А если не помнить этого каждую секунду, то нет никакого способа, чтобы понять, что он говорит и что он делает, потому что каждую секунду мы находимся в разных весовых категориях. От этой разности мы можем отделаться только в объятьях друг друга, но завтра… А потом он уедет. И дальше будет распоряжаться судьба, которая сама себе хозяйка.
– В той стране у меня нет прошлого, в этой – будущего, – говорит он.
– Никто не знает, где он будет завтра, – отвечаю я. Хотя именно я-то и знаю, где я буду завтра.
А завтра, завтра – это очередь из 14 женщин. Все, кроме меня и интеллигентной дагестанки, – пташки в диапазоне от 16 до 20. Четырех сопровождают парни с виноватыми лицами, они стоят возле своих милых, пытаясь взять верный тон, а какой уж тут тон… Им страшно. Им неловко перед теми, кого никто не сопровождает. Мне как раз легче от того, что я одна. Первого не пригласила в компанию из-за острого отвращения, он сделал меня палачом. Второго – по детской дурости, а вдруг после этого буду омерзительно выглядеть. Хотя, как драматургу, мне понятно, что чем хуже, тем лучше – ничто не делает женщину привлекательней, чем несчастье, если оно коротко и отводит мужчине роль символического спасителя.
Два извечных мужских типа – спаситель и преследователь, когда спасителем становится тот, кто не уверен в себе как в преследователе, и наоборот.
– Абортные, переодеться в подвале, вещи сдать по описи, – говорит зевающая кастелянша. – В четыре я закрываюсь, чтоб до четырех все успели!
Сакральное «успели». Что «успели»? Это? Ну раз она говорит такую фразу каждый день, значит, каждый день «это» до четырех успевают.
Вся компания, нервно щебеча, переодевается в халаты: в этом что-то от пионерского лагеря и бани.
– Опись вещей не забудьте, потом придете: «Я на аборт пришла в шубе, а вы мне пальто суете!» Женщина, вы что, глухая? – пристает кастелянша.
А все уже глухие. И те, кто держится, и те, кто не держится. И даже те, кто был здесь два месяца тому назад.
В палате четыре человека. 20-летняя хорошенькая девчушка совершенно не может закрыть рот, она щебечет и щебечет, зачем-то красясь что есть сил у зеркала:
– Ну что они не начинают, суки! Пятый аборт делаю, первый раз столько мурыжат. В прошлый раз в 10 они уже чистили! Ну воще, за тысячу рублей я еще должна голодная сидеть!.. Сейчас пойду и нажрусь… В прошлый раз после аборта сразу кормили. Суп какой-то, не проглотишь, и перловка с котлетой. Как солдат в армии! Я в прошлый раз залезла на кресло, сажусь, а мужик в зеленом, ну врач, грубо так говорит: «Назад не оборачиваться!» А я сразу как обернусь, ну нет, не хотела оборачиваться, а сама – как обернусь… А там эта штука, страшная, как пылесос, с таким, ну, как намордником. А я как заору, а они меня схватили и хлоп укол, и сразу так все поехало, поехало… Я потом в палате очнулась и говорю: «Вы же мне ничего не делали! Только укол один!
Тысячу взяли, а ничего не сделали!» Я ж еще от наркоза дурная была. А потом встала так, мне ж на работу, я ж всего на полдня отпросилась, я ж не могу целый день, я столько денег теряю, у меня ж работа в кооперативе. Все, встала, накрасилась, подошла к трамваю и вырубилась. Лежу, и все! Ну, подняли, там «скорую». А я ж ничего. Я воще здоровая. Это просто у них наркоз крутой, ты воще как мертвец становишься… Ой, мамочки, что ж мы тут все делаем?! Мы ж тут все детей убивать пришли, как про это подумаешь… А что я могу: квартиры нет, денег нет, машины нет! Ничего нет! Вот пошли с мужем в кооператив, чтоб было… Ой, как есть хочется! Ну что они нас мучат, мы ж и так мучимся.
– А мы на 3-м курсе института, – говорит тихая девочка, лежащая у окна. – Если б хоть на 4-м, мы б оставили. У нас и стипендия 700 рублей… Вроде предохранялись, а вот получилось… А правда, что после первого аборта у нас потом может не быть детей? – Она все время вскакивает к окошку, где на скамейке маячит ее парень.
– Правда, – отвечает дагестанка. – Только не у вас, а у тебя. Поняла? У него будут. Поняла?
Девочка обиженно смотрит на нее, а мы переглядываемся. Девочка еще не знает, как расстаются, прожив чуть ли не жизнь, расстаются с кровью и облегчением, а главное – с правом на новую жизнь. И дагестанка вздыхает:
– У меня две дочери. 16 и 14. Их обуть, одеть, в институт поступить надо. Я бы родила, но муж против, и потом, мне уже 38. Но, с другой стороны, ну что ж, что 38, я б родила. Но муж не хочет… А вдруг сын бы был… Подняли бы как-нибудь…
И все оборачиваются на меня, я должна кинуть в шапку абортного декамерона свою историю:
– У меня два взрослых сына. И резус-конфликт. – И они завистливо смотрят на меня, потому что резус-конфликт – это алиби. Хотя я-то знаю про себя, что если бы… то мне бы никакой резус-конфликт не помешал. «Белые начинают и выигрывают». Уж я-то знаю себя. И я представляю себе, как в параллельном мире на четырех табуретках сидят четыре мужика-соучастника и оправдываются за наше присутствие в этой палате.
И вроде все еще можно исправить, встать и уйти, и через год четыре хорошеньких существа будут учиться ходить, а не улетят в темное глубокое место…
Я ненавижу государства, в которых существует смертная казнь, я ненавижу мир, в котором удобны аборты. Это тяжелый тупой мужской мир, в котором за кражу кошелька дают 10 лет тюрьмы, а за аборт – 3 дня больничного листа. Этот мир организован так, что проще убить, чем вырастить. Я ненавижу этот мир, но сегодня он сильней меня даже внутри меня, и я сижу на железной больничной койке в длинном халате, который расстегивали мужские руки, и в пепельной кружевной рубашке, исцелованной вдоль и поперек… И в моем вызывающем одеянии (ведь рубашка будет залита кровью) есть что-то от вопля: «Вы видите, что я женщина? И не смейте делать мне больно!»
И я сижу и жду, согласно субординации этого мира. И я могу бросить ему вызов только ценой своей биографии, по которой он тогда проедет, как танк, отвратительно гремя гусеницами. И инстинкт самосохранения побеждает во мне инстинкт материнства. И чтобы не завыть по-звериному, я вспоминаю руки, которые так терпеливо вынимали меня из кутерьмы самоистязания. Самые нежные руки в мире.
– Для того чтобы любить женщину, нужна отдельная жизнь. Я не могу любить женщину кое-как, ведь надо еще работать, писать, становиться самим собой. Я боролся за свою независимость от женщины, и я победил, – говорит он с серьезностью ребенка, повествующего, как ночью к нему в комнату приходил слон.
– Ты борешься не за независимость от женщины, а за независимость от женственности в этом мире и в тебе самом.
И он вздрагивает. Как говорится, удар в печень заменяет три года ухаживания.
– Откуда ты знаешь?
– Тебя раздражает, что поток жизни водит тебя за собой, а не ты его.
– Я ему благодарен за это, потому что, если не идти за потоком, придется ходить по трупам…
До трех часов, чуть не свихнувшись от напряжения, мы ждем… У врачей операции, конференция, еще что-то. В общем, фашизм, потому что ждать «это» невозможно. И вот первую вывозят на каталке из-за тяжелой, как у сейфа, металлической двери операционной. Она спит. У нее совершенно синие губы. Она расслабленная и холодная. Ее душа еще где-то мотается, она похожа на разорванную упаковку от вещи. Смотреть на нее почему-то страшнее, чем на покойника.
Она – первая, я – последняя, 14-я. Когда я захожу в жаркую, слепящую операционную, я уже ничего не соображаю.
– Снимите тапочки и поднимайтесь на кресло, – говорит медсестра.
– Да, да, – отвечаю я, светски улыбаясь, и лезу в тапочках.
– Снимите тапочки, – терпеливо говорит сестра и показывает на тапочки, понимая, что вербальный уровень у меня блокирован. Я снимаю тапочки и, держа их в руках, двигаюсь по ступенькам кресла. Сестра мягко отнимает тапочки, и я чувствую себя беззащитно, как актер-первокурсник, которому некуда деть руки.
– Ложитесь, поднимайте рубашку.
На соседнем кресле в позе, готовой к надругательству, спит моя 20-летняя соседка, та, которая делает 5-й аборт. И это так страшно. Не лично мне. Это вообще страшно. Какая-то бессмысленная эмблема бессмысленной цивилизации. У девчонки накрашены глаза и щеки, рыжий роскошный хвост свисает вниз, и ситцевая наглаженная рубашка с кругленьким умильным воротничком закатана до груди. У нее накрашены ногти. Она несколько раз в палате вынимала из кармана халата пузырек лака. Ногти накрашены и на вывернутых железяками кресла ногах с пухлыми детскими пальчиками. И такая во всем этом бессмысленная обреченность, что хочется позвонить в Верховный Совет и сказать: «Козлы, или придите и посмотрите на нее, или закупите наконец противозачаточные средства».
И тот самый врач подходит ко мне, натягивая перчатки, и, устало улыбаясь, спрашивает:
– Все нормально?
– Все сказочно, – отвечаю я хрипло.
– Сожмите руку в кулак, – просит анестезиолог. И какие-то пульсирующие точки бегут от места укола по всему телу, удлиняя и расслаивая его в пространстве. Становится очень темно, очень горячо и очень тяжело. И я проваливаюсь в мир, разговаривающий на языке огромных треугольников, и становлюсь одним из этих треугольников. И в общем, даже не испытываю тяги обратно, потому что на языке треугольников направления обратно нет. Металлический зверь пожирает из меня ребенка. Он имеет право. Я сама его попросила. Я сама заплатила этим за независимость от всех, кроме себя.
И потом длинный пепельный тоннель, и голоса, и там, где по памяти был живот, страшно холодно. А чуть ниже – страшно горячо. И если открыть глаза, то что-то знакомое в профиле стены и крыле падающего вниз потолка. И это круглое, белое… Я его знаю. Кажется, его зовут плафон. Если бы все оно еще не бежало в разные стороны! Как тяжело от того, что оно бежит… И руки… Они каменные. Их уже можно положить на лицо, но руки и лицо еще не чувствуют друг друга.
И очень хочется произнести какое-нибудь слово. Но горло еще не оттаяло…
А это – подруга. Она сидит на моей постели и сует мне в рот кусок шоколада. И он огромный и шершавый, как кирпич, и такой тяжелый, что его невозможно сдвинуть языком. И он тает, и кажется, что растекается по всему телу. А это холодное оказывается льдом, ах да, всегда же потом кладут лед. А ниже – там лужа крови, и от этого горячо. И тело, окаймленное вкусом крови, льда и шоколада, медленно и капризно возвращается ко мне.
– Вот видишь, все хорошо, – говорит подруга, и мы отводим глаза друг от друга. – Все хорошо, теперь надо сесть и поесть. Сейчас ты полежишь, а потом я отвезу тебя домой. Ты можешь сесть?
– Пока нет, – говорю я, и мне очень стыдно. А потом, через несколько часов, едем в такси, и вечерний город крутится в стекле, как карусель. И губы как из глины, и ими не хочется разговаривать больше никогда.
А потом звонит он и спрашивает:
– Ну, как ты? И я хочу сказать:
– Я тебя ужасно люблю. Но говорю:
– Нормально, только очень болит голова, – потому что нельзя говорить такие вещи, если оба не готовы немедленно заплатить за них. И я вдруг понимаю, что эмиграция сделала с ним то же самое, что металлический зверь со мной; и мы подсунуты небесным диспетчером друг другу в изношенных костюмах Пьеро и Коломбины, чтобы еще и еще отыграть реплики из суфлерской будки… И он входит наконец с каким-то смешным хвостом и охапкой фиолетовых цветов, названия которых не знает никто; у него в первые минуты встречи всегда растерянные глаза, потому что ему всегда кажется, что здесь его ждали меньше, чем ему хочется, и эти глаза надо оттаивать поцелуями; и когда мы садимся рядом, взявшись за руки, как дети, которые что-то задумали, я говорю:
– Скажи, а нельзя эвакуировать все население Парижа, а Париж взорвать? И тогда тебе некуда будет возвращаться.
И он отвечает:
– Я не могу ничего делать в этой стране, потому что она отбила у меня охоту делать с ней что-то общее.
– Но это же другая страна.
– Другая. Но она чужая. Я ее не чувствую. Но ведь Париж – близко? Пространство более управляемая вещь, чем время. Мы что-нибудь придумаем. Ведь я не могу вернуться проигравшим…
… Я знаю, что если судьбу взять в ладошку и сжать до густоты пластилина, то из нее можно вылепить все, что угодно. Один психоаналитик сказал, что время – это только обозначение последовательностей. Я знаю, что последовательности непоследовательны, что с ними можно войти в сговор. Я знаю, я умею, но не хочу. Я хочу, чтоб все было потом. Я не хочу ясности, потому что не бывает ясности, которая бы была яснее нежности. Потому что я не знаю, что делать с этим изгнанническим «невермор», которое не от зорких глаз, а от переломанного хребта. Потому что от детских игр на краешке любви и свободы наше бедное, недолюбленное родителями поколение не вылечится ни перемещением во времени, ни перемещением в пространстве. И, недоигравшие в детстве, мы доигрываем в зрелости и будем играть в старости. И это трогательно, омерзительно и неразрешимо.
Но эта разница между уехавшими и оставшимися, с ее глумливыми перевертышами, потому что еще позавчера на табло свободы они били нас по очкам… И отсюда то, что он пишет, – такое медленное, надменное усечение действительности, в котором больше болезненного разрыва с ней, чем любопытства. Потому что отсутствие доверия к своему не означает тканевой совместимости с чужим.
…И я вижу, как он сидит за столом на своей улице Прудона и склеивает из шершавой бумаги свой неодушевленный Париж, а потом длинный-длинный витиеватый мультфильмовский мост, который шуршащими лапками кончается у окна на улице Усачева, перед которым я сижу за компьютером, тусуюсь со своими капризными персонажами…
– Когда ты поедешь в Англию? – спрашивает он.
– Я не хочу в Англию.
– Я бы приехал к тебе в Англию. Мы бы пошли в Вестминстер.
– Я не хочу в Англию. Мне там скучно. Мне сейчас только здесь интересно. Ты просто не хочешь видеть, как здесь интересно.
– В Англию не хочешь, во Францию не хочешь, в Германию не хочешь!
– Я хочу неделю с тобой в Варшаве. Варшава – город, построенный для любви. Сколько от Парижа до Варшавы на машине?
– Не знаю. Наверное, не больше двух суток.
– Ты приедешь на машине. Я буду стоять на платформе вокзала, а ты сбежишь ко мне вниз по ступенькам эскалатора. Ты будешь бежать, у тебя будут развеваться волосы, а у меня будут течь слезы, все будет, как в мыльной опере. А потом пани Кристина постелит нам на полу в игрушечной комнате. Она, конечно, не вспомнит меня, но обязательно пустит пожить. И будут весна и тюльпаны.
– В Париже и сейчас тюльпаны.
– Я ненавижу слово «Париж». В нем какой-то отвратительный железнодорожный скрежет.
– Это по-русски. По-французски – нет.
– Но мы-то все равно будем слышать его по-русски. «Разлука – младшая сестра смерти»… Но смерть, которой нет, разве у нее может быть младшая сестра?
– В моей жизни у тебя есть только одна конкурентка – это литература, – говорит он и садится в поезд метро, увозящий его от меня в Париж…
– …Это естественно, – говорит мой психоаналитик. – Это нормально. У вас обоих вашим прошлым опытом так сильно подорвано в принципе доверие к партнеру, что вы подсознательно выбрали вариант, неразрешимый вроде бы не по вашей вине.
– И что, никаких других вариантов?
– Ну почему? Есть еще вариант любви. Но для любви вы оба сейчас слишком травмированы. Кровь должна высохнуть, иначе каждый из вас повторит прошлый сценарий. А надо попробовать выйти из сценария. Вы же драматург, вы же должны уметь!
– Я не умею. Но я попробую…
1994
Опыт «Социальной скульптуры»
Европа по отношению к России всегда была невежественна и неблагодарна.
А. С. Пушкин
Собственно, когда в Москву первый раз приезжает хорошенький молоденький студент антропософской медицины Урс Польман и предлагает трем драматургам – Елене Греминой, Михаилу Угарову и мне – участвовать в организации «Каравана культуры», следующего из Берлина в Пекин, мы страшно веселимся. Весной 1992 года через государство, в котором каждый день меняется все, провести поезд, набитый идеями и иностранцами так, чтобы никого не убили, не обокрали, не отравили и не утопили в экологически грязной воде? Ха, ха, ха!
– Я обращался в официальные инстанции, везде или жулики, или идиоты. Только молодые деятели русской культуры могут помочь мне в стране, в которой я ничего не понимаю, – жалуется Урс, и мы захлебываемся в благотворительном порыве так сильно, что, получив первые дойчемарки символической оплаты труда, чувствуем себя потерявшими девственность.
В листовках, разбрасываемых Урсом, написано про «пять вагонов-ресторанов», прицепленных к поезду, про то, что «русский язык будет самым главным языком, не любимый в Монголии, но первый иностранный», и про то, что «культурный караван понимает себя как социальную скульптуру, как образ будущего сотрудничества многих этнических и религиозных групп» и проходит под лозунгом «молодые деятели культуры за новую нравственность».
Идея, лихая по замыслу и нереальная по воплощению. Как раз то, что нам нужно.
Урс очарователен, он острит и хохочет, как русский, сбрасывает с балкона визитку кагэбэшника, требовавшего у него полного отчета, и горланит при этом марш Шопена. Он обещает евразийское единение и небо в алмазах, и мы с Леной… начинаем оказываться в совершенно неожиданных местах и в совершенно неожиданных ролях. Например, в монгольском посольстве у большого чиновника за ажурным чайным столиком с насекомьими ножками, на который красивая монголка в расшитом халате, под которым угадываются погоны, подает зеленый чай. А чиновник, расползшись по креслу и расслабившись от нашего щебетания, говорит:
– Вот бросить бы эту вашу грязную Москву, уехать в Монголию… Там у нас воздух, свежее мясо, на лошадях скачут, из лука стреляют! От вашей еды из «Березки» у меня весь организм болит.
А потом, спохватившись, садится, вспомнив о дипломатической спине, и мрачно спрашивает:
– А советские органы информированы об этом поезде?
– А у нас больше нет советских органов! – радостно кричим мы.
– Это вам только кажется. – И он щурит глазки, тонущие в щеках.
– Ах, конечно, – отвечаем мы, переглянувшись, бросаем на столик писательские билеты с ностальгическим золотым гербом Советского Союза (на новые у Союза писателей нет денег), – Союз писателей, Министерство культуры, радио, телевидение, Верховный Совет и Министерство просвещения! В общем, тридцать тысяч одних курьеров. Он недоверчиво морщится, но вид герба его утешает…
А потом – у директора Дома литераторов, у которого оговоренная предварительно цифра в двести марок при виде живого немца с кожаным портфелем в глаженом пиджаке начинает расти в геометрической прогрессии.
– Значит, если хорошо подумать о персонале, то марок пятьсот. Впрочем, еще ведь электричество и буфеты, так остановимся на тысяче!
И мы с Леной, малиновые от стыда, потому что еще только начали терять невинность в области социализации и еще не в состоянии переварить подобную мизансцену. А Урс бледнеет и тихо говорит:
– Это благотворительная акция, я – президент каравана, представляю берлинское молодежное антропософское общество, у нас нет таких денег! – И мы уходим ни с чем. Но жизнь щедра на варианты, и Молодежный театр «На Красной Пресне», студенческий театр МГУ и Дворец пионеров предлагают помещения бесплатно. И это совершенно невероятно в условиях нашего африканского капитализма, но это факт. И тогда мы идем к красивой кагэбэшнице Марине, и она за ночь делает паспорта и визы. И мы печатаем листовки и составляем программу каравана в Москве. Это мы-то, дамы из-за письменных столов, у которых всю предыдущую жизнь на любую социальную акцию дежурный ответ: «Отстаньте, у меня еще второй том Монтеня не дочитан!»
И на предварительную рабочую неделю каравана начинают слетаться первые ласточки. И все эти ласточки совершенно свихнутые, потому что слово «рабочая» они понимают буквально: «О, ньет! Мы не хотим турьизм! Мы хотим работа!» И французский пластический театр «Ад ель Ритон» вкалывает вместе с голландским театром импровизации в душном помещении в тридцатиградусную жару, обучая русских актеров «сцендвижению», в результате чего появляются композиция уровня художественной самодеятельности и большое количество международных браков. И поселенный ко мне скульптор Йохан Бремен каждый день спешит в антропософский клуб «Аристотель» обучать скучающих одиноких женщин лепить «эмбрион», олицетворяющий в антропософской скульптуре сразу все. И некий суперграфик Вильфрид Штрюминг все время требует белые стены, которые жаждет расписать. И пожилой галерист Менинг целый день тусуется по мастерским художников и скупает тонны авангарда. И очаровательная завлит театра «На Красной Пресне», ставшего московским штабом каравана, Света Новикова только успевает ставить самовар, потому что в кабинет каждую секунду вваливается падающий от жары иностранец с быстро выученным воплем: «Чай! Чай! Чай!»
И, содрогаясь, мы ждем, когда приедут еще триста человек, потому что с ними ведь тоже надо что-то делать. Правда, у нас есть право навербовать с собой в поезд некоторое количество русских и заставить их отработать в Москве 3500 марок, которые стоит эта поездка. Но ведь, как говорил Достоевский про «русскую совесть, раздвинутую до такой роковой безбрежности, от которой… ну, чего еще можно ожидать, как вы думаете?». Конечно, дело вытягивают самые родные, остальные садятся в поезд с бесстыжей рожей и массой претензий.
…А все-таки триста иностранцев! Неужели как-то провернем? Эти, с рабочей недели, уже ручные, но их совсем мало, человек двадцать. Мой Йохан, несмотря на свое баронство, моет посуду холодной водой, потому как горячая отключена, ходит по дому тихо, как мышка, стесняется без меня открыть холодильник и трепетно извиняется на трех языках перед соседкой по этажу, крутой алкашкой, пытающейся вытащить из него деньги на опохмел. Мы общаемся на смеси немецкого, английского, глаз и передвигаемого словаря, называя это языком достроенной вавилонской башни. Йохан – профессор скульптуры в антропософской школе искусств и совершенный фанат.
– Скажи, почему ты считаешь, что антропософия имеет такое колоссальное превосходство над остальными гуманистическими движениями? – провоцирую я.
– Чтобы убедить тебя, я должен выучить русский и приехать еще раз, – отвечает Йохан на полном серьезе.
– Может быть, я пойму это в караване?
– О нет! Боюсь, что это будет не караван культуры, а караван секса.
– А разве секс противоречит антропософским идеям? Вот ты лепишь свои кости и находишь в них абсолютную гармонию! – Действительно, на всех фото его скульптур увеличенные до гигантских размеров разные там берцовые и позвонки из камня и бронзы, валяющиеся на площадях и лужайках. – Неужели отдельная кость гармоничней влюбленной пары?
– Это трудный вопрос. Штайнер не отвечал на него впрямую. Но я приехал не для того, чтобы пропагандировать сексуальную революцию. Я приехал, чтобы передать русским свой духовный опыт.
– Йохан, немецкое миссионерство в России сегодня еще обречено на провал. Наши отцы воевали совсем недавно.
– Да, Маша. Я несу с собой по жизни вину перед этой страной. Поэтому мне так важно было приехать. Мой отец был математиком. Он рассчитывал траектории полета снарядов. Он ездил в командировки на поля сражений, а когда возвращался, то впадал в депрессию. Он никогда не поддерживал разговоров об этой войне. Ему было стыдно. А что делал твой отец во время войны?
– Мой отец был военным журналистом, сочинял листовки, а после победы организовывал в Берлине первое русское издательство. Тебе налить еще чаю?
– Налей. Скажи, а почему ты, феминистка, подаешь мне еду, убираешь тарелки, оказываешь за столом знаки внимания?
– Потому что ты гость и нам обоим это приятно. Потому что для меня феминизм состоит не в том, чтобы спускаться в шахту и нести тяжелую сумку, а в приоритете ценностей. В том, что женская система ценностей сегодня на порядок выше мужской, в том, что женский способ освоения действительности гармоничней мужского. В том, что мужская игра «война» – это зло, а женская игра «выращивание цветов» – это добро. В том, что мужская цивилизация завела человечество в тупик…
– Тогда я тоже феминист. И все антропософы тоже феминисты!..
И вот они приезжают, и мы мчимся на Белорусский вокзал. А еще не готовы эмблемы в форме сердец, не укомплектованы списки людей, разбирающих фричиков и фрицовок (так ласково именуем мы их от производного Фриц, независимо от страны проживания). Фирма «Лерне Идее» должна забрать всех с вокзала и отвезти для оформления в гостинице тех, кто, несмотря на демократизм антропософии, все же не решился на жизнь в частных квартирах.
Актеры, ангажированные на шоу по поводу встречи поезда (голландская Анита, обещавшая в буденовке и шинели изображать Анку-пулеметчицу; вездесущий Ричард с трубой из Страсбурга; русский переводчик, ряженный под Чапаева, и нанятый за деньги лютнист с Арбата), дружно не являются. Театральность встречи отрабатывают только два «голубых» артиста из Амстердама, которые, обнявшись, скачут по перрону, вопя: «Вир фарен караван! Вир фарен караван!», шокируя публику, не подозревающую о фундаментальности мероприятия.
И поезд останавливается… И тепленькие, веселенькие, в шортах и панамках, с хвостами и выбритыми головами, обвешанные скрипками в футлярах и кинокамерами, с многоэтажными рюкзаками и западными улыбками: «я вас всех люблю, а себя особенно», они рассыпаются по перрону, как пестрые бусы с лопнувшей нитки. И наши энтузиасты носятся среди них, выкрикивая фамилии своих отквартированных, и все тонет в вокзальном грохоте, и только натренированные молодчики из «Лерне Идее» с мощными глотками и подбородками с помощью полицейских мегафонов сгоняют всех в автобусы, сортируя на приватных и отельных. Я нахожу одного своего приватного, белокурого красавца Уго с прохиндейской улыбкой, компьютером и велосипедом.
– Скажи, у тебя есть сейф? – спрашивает он.
– Зачем тебе сейф?
– Там будет стоять мой компьютер. Ведь в России все воруют.
– Мой компьютер стоит без сейфа, и твой постоит! – Кстати, нечего было каркать, после каравана его действительно обокрали в Москве. – Зачем ты привез велосипед из Германии?
– Я буду ездить на нем по Иркутску, чтобы разработать программу экологического спасения города, – важно отвечает тридцатилетний недоучившийся студент Уго, абсолютно убежденный, что его приезд означает немедленное возрождение нашей страны.
Когда автобусы перед поворотом на Герцена проезжают Красную площадь, фричики издают общий вопль такой эмоциональной насыщенности, что мы вздрагиваем, думая, уж не атомный ли гриб они там увидели. Когда вопль рассеивается, они громко аплодируют, обозначая некую театральность того, что вот, мол, душка-Кремль достоялся до их приезда.
…Отельных увозят в отель, а приватных – в Дом культуры МГУ, где мы раздаем их по списку в веселой неразберихе знакомства, вешая каждому на шею бумажное сердце с именем, фамилией и профессией, чтобы хоть как-то их дифференцировать. Я нахожу второго своего подшефного, высокого застенчивого Джулиана. В караване также его мама, но мама поехала в отель, и вообще с шестнадцати лет Джулиан живет как хочет. Он студент геологии, торгует овощами, занимается театральным бизнесом, пишет для газет и играет на гитаре. Не беспокоится ли мама за него? Нет, у него еще четыре младших брата. Ей есть о ком беспокоиться. С кем она оставила младших братьев? Вызвала человека из фирмы. Она фанатичная антропософка, она не могла пропустить этот поезд. А вот он, Джулиан, считает, что есть вещи поинтересней антропософии…
Дальше начинаются накладки. Когда я жестко объясняла молодчикам-лернейидейчикам, что автобусы не могут за час вернуть из гостиницы «Измайловская» уже зарегистрированных фричиков, они покровительственно улыбались и вещали сквозь зубы и жвачку о том, как немецкий стиль работы сломает русский стиль жизни. В течение первого часа единоборства происходит обратное. На притирку стилей уходит три часа, а пока я бегаю в истерике и оттягиваю начало концерта всеми способами. Ведь если начинать концерт для сотни приватных в пустом зале, то стоило ли его затевать? А если не начинать (а на часах уже 21), то во сколько он кончится, как доберутся домой актеры и не пришьют ли ночью в такси приватных с их долларами? И как его строить, если студенческий театр МГУ хочет играть целый спектакль? А капелла Судакова уже мыча расхаживает в фойе во фраках? А исполнитель былин с бородой лопатой и газетой «День» под мышкой интересуется, сколько ему заплатят за его благотворительное выступление? А рок-музыкант Агафонов пришел с ребенком, и ребенку давно пора спать, и он с визгом носится в проходах? А танцовщица Эрнандес еще не покормила младенца грудью, и первое, что она потребует у меня, войдя, будет утюг, потому что не может же она танцевать в мятом платье?.. А где я ей возьму утюг?
Проблема решается спонтанно. Я вбегаю в зал и вижу, что былинщик уже стоит на сцене и несет малограмотный текст про исконно-посконное-избяное-нутряное русское искусство, а рекрутированная им из первого ряда трогательная специалистка по садовым ландшафтам из Швеции Анна-Луиза смущенно переводит все это на немецкий. Пока я пытаюсь что-то сообразить, он уже поет про Куликово поле, дренькая по гуслям, вежливо застывшим фричикам. Сейчас он допоет, и мне объявлять следующий номер, я бросаюсь к капелле Судакова и вижу, что она тает на моих глазах. Кто-то из конкурентов передал им от моего имени, что автобусы никогда не приедут, а посему выступление отменено, и те, которые потемпераментней, уже рванули по домам, а те, которые пофлегматичней, еще переодеваются. Я мрачно объявляю спектакль студенческого театра, понимаю, что концерт накрылся, потому что после двухчасового мюзикла только идиот выйдет на сцену, и иду в фойе за утешениями друзей.
– Послушай, – говорит Лена. – Что ты переживаешь? Они же все равно ни хрена не понимают.
Тут вбегает возбужденный Урс.
– Гут! – кричит он.
– Что «гут»? – бешусь я.
– Все хорошо! Концерт отличный, но скажи мне главное – я должен выходить в галстуке или без галстука?
– Мне все равно, – отвечаю я, – хоть голый.
– Нет! Это очень важно. Это самое важное для меня сегодня. Как ты решишь, так и будет, ведь ты ведешь концерт! Ведь этим можно испортить все!
– Что можно испортить? Если твои ослы из «Лерне Идее» до сих пор не привезли зрителей? Я не понимаю, как с такой организованностью вы могли дойти во время войны до Москвы?