355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Ильина » Химическая кастрация (СИ) » Текст книги (страница 1)
Химическая кастрация (СИ)
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:27

Текст книги "Химическая кастрация (СИ)"


Автор книги: Мария Ильина


Жанры:

   

Слеш

,
   

Драма


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)

1954 год. Лондон.

8 июня.

Ты хочешь знать о химической кастрации? Конечно. Ты ведь боишься ее. И от страха твои бедра с силой смыкаются, ладони инстинктивно дергаются вниз. Ты, может, даже воображаешь, как мрачный доктор с переливчатым шприцем втыкает тебе иглу прямо туда. И еще тебя связывают, превращая в беспомощного спеленатого ребенка, плачущего взрослыми слезами. Доктор строг как уличный музыкант, мимо которого ты протопал, забыв оплатить его скрипучие трели.

Глупо, что я вижу тебя.

А я вижу тебя. Хотя я прилип взглядом к тени от каминного пожара. Ты на другом конце жизни уже закопал себя в пледе. Клетчатом и шерстяном, потому что снова промозгло, и ты прячешься в уюте.

Ты ждешь письма.

А я не могу тебе писать бумажные письма. Они свидетели-обвинители. Они вывернули меня перед судьей. Тот считывал с белесых листков мое «люблю» с видом, будто пил уксус. Мне жаль его, жаль тебя и твоего друга, обворовавшего мою квартиру. Зачем? Он ничего не украл, только тебя у меня, меня у моей жизни, не считая еще горки фамильных побрякушек. Затем пришли полицейские и забрали с собой письма и «люблю».

А я пытался глупо улыбаться, когда они решительно и неслышно устремились через меня к письменному столу. Я для них воздух. Нет, я для них вонь из клозета. Я понимаю. Клею глупость на лицо, чтобы они видели меня, дурачка. И вместо того, чтобы забрать «люблю» в виде доказательства моего преступления, весело бы поржали, вот так – иххи-хи – ха-ха, гляньте, да он тупой дебил, чего с него возьмешь!

Но я оказался еще тупее дебила, те не мечтают. И в этом их превосходство. Мои мечты о смехе смел со стола похожий на толстого пьяного клоуна полицейский и его жирные пальцы. Я был готов целовать их, если б это могло остановить. Я бы сказал ему – Джонни, я тебе оближу жир с пальцев, только не бери эти бумаги. Только не…

– Только не двигайтесь – просипел он мне через плечо, – стойте, где стояли.

Я стоял. Письма исчезли, остался жир.

И голова, пока еще моя, во всяком случае, я чувствую себя только в своей голове. А больше нигде. И пишу тебе эти письма там же. Звуки трутся друг о дружку – швырк-швырк. Беззвучно. А ты всегда смеялся, когда я неслышно шептал тебе «люблю». Ты склонялся к моему уху и фыркал. Щекотно, я ежился, ты удерживал мои плечи – Алан, Алан – правильно твоя верхняя губа по нижней шлепает.

Я верю, ты слышишь меня. И сидишь сейчас в своих уютных шерстяных клетках на другом конце мира, смотришь прямо в меня. Твой взгляд во мне. Он хочет видеть мою казнь. Мою химическую кастрацию. Это было…

31 марта.

Я стоял перед судьей и дрожал. Пальцы подскакивали на трибунке и выбивали слабую бум-мелодию. Вроде тех, что поют американские гастролеры – Let my people go! … Отпусти мой народ!, – просил хор во мне, а мне же отчаянно хотелось засипеть – мой народ, отпусти меня! Но и народ и королева, и судья были против меня. Все они и их «против» заразили меня лихорадкой, меня плюхало, как мусор на волнах Темзы – туда-сюда.

– Возьмите себя в руки, – приказал судья. Он морщился и ненавидел меня.

А как я мог взять себя в руки, если они упрыгивали? Приказ человека в черных складчатых облачениях показался мне странным.

Он понял, что нет смысла дожидаться, пока мои трясущиеся руки меня же и успокоят. У него ведь мало времени, у всех судей мало времени, оттого они такие сердитые.

Он отлепил от меня злой взгляд, поднял листок со стола и спросил:

– Вы признаете себя виновным?

Я должен был сказать «да». Меня научили, как обезьяну в цирке кивать лохматой башкой. И толпа бы звонко забила в ладоши, лопаясь радостью. Людям нравится потерянный вид кающегося грешника, ведь чужой грех всегда тяжелей и оправдывает свой собственный. Но я так хотел быть дурачком, что стал им. И забыл. Забыл о дрессуре, о том, что следователи учили меня – ты виновен. Я ляпнул судье:

– А в чем я должен признаться?

Мой вопрос превратил судью в бульдога, у него появилась сотня складок, а маленькие глаза провалились прямо в них. Как положено бульдогу, он рыкнул:

– Не стройте из себя идиота! Все вы прекрасно помните! Ответьте – вы занимались сексом с мужчиной?

Сексом? Разумеется, я вспомнил это слово. Оно обозначало тебя в пабе, громкий джаз, крошки от хрустящей булки на моих твидовых брюках. Ты ел как поросенок и по-американски бесстыже смеялся. То были крошки от твоей булки и смех от твоих глаз. Да, это был секс. Когда ты начал смахивать с меня крошки, осыпая взамен – сори, мистер, извините. И потом был секс, когда мы поймали друг друга за взгляды и держались ими минуту-две-три… А затем мы забыли это слово, да и все другие слова то ли у меня, то ли у тебя в доме, или в квартире, в гостиничном номере. Какая разница? Но это все равно был секс.

Тогда он не пах бульдожьей злобой судьи. И обвинениями. Я никогда не думал, что секс может пахнуть иначе, чем ты. Молоком вперемешку с пивом, табаком и сыростью Темзы, в тебе одном.

И все это был секс.

Я сознался – да, господин судья. Я занимался сексом с мужчиной.

Тот смягчился, разгладился и сменил рык на сытое урчание:

– Так значит, вы признаете себя виновным?

Вина. Вина была моей матерью, у нее выщипанные ниточные брови и того же вида губы, только белые. И голос – одинокая звенящая струна поломанной гитары. Когда она выговаривала мне, после того случая на последнем курсе Шербонской школы. Меня с другом застукал профессор в пустынном вечернем классе. На следующий день узнала моя мать:

– Алан, – бренчала она металлом, – ты вершишь страшный грех. Ты лишаешь меня будущего, внуков, правнуков, дней, лет счастья, детского смеха и всего того, чем живут нормальные люди.

С того дня я понял, что всех чего-нибудь лишаю. Я не мог отлепить взгляд от одноклассника и лишал свою мать смысла жизни. Мы с ним взялись за руки и лишили профессора бодрого посвистывающего настроения. Взамен обратив его в вопль:

– Поганцы! Что вы делаете!? Это отвратительно!

Я лишал своих коллег возможности задать вопрос – ну, как протекает беременность у твоей милой женушки? Вместо этого я встречал их скользкие любопытные взгляды себе в глаза-подбородок-грудь-сторону. Им было неудобно со мной, так же, как неудобно было бы видеть отливающего у забора пьяницу. Я был их стыдом, а сам стал виной.

Вина заливала меня жгучим малиновым варевом, когда я не смог ответить на взгляд девушки с хрустальным именем Элиза. Прелестное создание – так ее называла моя мать.

– Почему? – немым взором пытала Элиза меня в парке. Перешептывание лип рассеивало солнечные лучи и мою весну. Стало зябко, я не знал, что ей сказать. Вопросы зависли липкой паутиной:

Почему она не будет моей невестой?

Почему я не смогу целовать ее руки и дышать ее ароматом?

Бесконечные «почему» оплели меня и лишили возможности отвечать. Я мог бы с головой окунуть ее в мои воспоминания. Но испугался, что она утонет.

Захлебнется в моей памяти. Мне исполнилось четырнадцать, когда я узнал, что сердце умеет метаться и прыгать. Стоит только светловолосому мальчику или его имени – Крис, Кристофер, промелькнуть где-то рядом со мной. Ему было столько же, сколько и мне, он носил клетчатый костюм и мои взгляды. И вздохи. И мечты.

В пятнадцать я поцеловал его и испортил настроение профессора. В восемнадцать я испортил свою жизнь, упав и разбившись на осколки в мужской постели.

Я не мог бороться с этим и молчал в ответ на ее «почему». Краснея жаром, покрываясь мурашками от зябкости.

Наверное, это и была моя вина. Все вместе – жар, сырость, скользкие взгляды людей, звон одинокой струны в моих ушах. Хотя я долго принимал вину за неудобство. Такое же, какое чувствовал один мой коллега, приходя на службу в разных ботинках. В черном и коричневом. «Неудобно», – стеснялся он под хихиканье сослуживцев. «Неудобно», – ежился я, молча переживая немые вопросы хрустальной девушки Элизы.

31 марта мне доказали, что это вина. И я признался судье – да, я виновен. Виновен.

Судья обрел сытое удовольствие, а с меня невидимая рука сорвала костюм вместе с исподним. Оказывается, вина умеет красть одежду, так же, как толстый полицейский украл мои письма и «люблю», а твой друг украл фамильные побрякушки и мою жизнь.

Тот, кто пять минут назад был бульдогом, стал урчащим котом. Он долго рассматривал меня, голого, и в глазах проблескивали смешки. Так смеются дети, когда видят бредущего одинокого нищего. Они кидают в него камни, и торжествуют над его убожеством.

Приговор был булыжником:

– В отношении таких, как вы, имеются варианты выбора наказания. И я уполномочен предложить вам такой выбор. Он прост – либо тюремное заключение, либо химическая кастрация. Вы понимаете, о чем я говорю?

Да, я понимал. В меня впервые заползла улыбка – мне предлагали свободу выбора. Из двух альтернатив. Не так давно я придумал математическую машину, цель которой проста как эта самая свобода. Машине предлагаются два вида информации. Она должна сравнивать и выбирать, одновременно решая задачу. Я представлял ее – вот у машины есть читающая голова, как у меня и у тебя, как у всех. И жизненный путь – прямой, как шоссе, по краям которого дубки и липки и тополя – факты. Машина-голова лениво ползет по шоссе и считывает, забирая в себя все, что может. У нее есть жизнь – математический алгоритм. И машина живет, думает, выбирает. Вот она остановилась, удивилась и шепнула – знаешь, я думаю тополь прекраснее дуба. Или наоборот. Я хотел создать машину, умеющую делать выбор. Самостоятельно, как должен был сделать я. Помню, носился со своей машиной, весь в горячке и восторге. Надеюсь, верю, – бормотал я каждому встречному, – это важно для нас всех!

Кто-то назвал новорожденную машину моей фамилией. А я вычитал занимательное слово – компьютер. И мечтал пересадить моего логического младенца в компьютерное тело. Машинный мозг, питающийся информацией обретет форму и… Когда-нибудь он заговорит и скажет – я выбираю. И чем тогда он будет отличаться от тебя или меня? Ведь он обретет свободу, а не свобода ли делает нас людьми?

А сейчас я сам стал машинной головой. Машиной-Тьюрингом. Смешно.

Судья прервал мою улыбку нетерпением:

– Итак, что вы выбираете?

Свобода обратилась в страх. Страх родился образом тюремного смрада. Я потерял способность думать, меня корежили воображаемые лица истощенных узников в кандалах. В серых робах, застывших гримасах отупения и равнодушия. Они гремят своими цепями и забыли, что когда-то были людьми. Они привыкают к вони, вшам, серым стенам, убивающим мир.

Видимо, я слишком долго тонул в тюремных ужасах, и судья прервал мою панику:

– От себя могу вам посоветовать второй вариант наказания. Вы будете жить, как жили, заниматься научной деятельностью. Все же общество ценит ваш вклад в науку Англии, открытия и изобретения в области математики, логики, теории информации. Ваши коллеги утверждают, что вы талантливый ученый и можете прославить нашу страну. Химическая кастрация путем ежедневного введения в ваш организм соответствующей дозы женских гормонов – эстрогенов просто снизит вашу потенцию. Она постепенно и безболезненно устранит мужскую половую функцию вместе с извращенным влечением. Но вы останетесь человеком, ученым, будете жить и работать, как привыкли. Конечно, под медицинским контролем.

Да, да, я хотел остаться человеком. Слово «химическая» вернуло мне тепло. Я любил химию, с первого курса в школе. А меня ругали педагоги… Ну почему, не понимаю, почему за любовь всегда ругают? Из-за любви к химии я убегал со скучных занятий, где я не узнавал ничего нового. Потому что ни геометрия, ни математика, не были тайнами, я понимал их. Мне было интересно другое – как например, из водорослей получить йод. Я чувствовал себя волшебником, потому что получал этот йод. Слюнявил учебники для старших курсов, измучил все тетради формулами. Мне было одиннадцать лет. А на меня жаловались и корили – неслух, непоседа! Постоянные замечания ровным острым почерком педагогов в журнал – не дисциплинирован, не слушает, витает в облаках. А в пятнадцать я нырнул в теорию относительности, мне было плевать на замечания. Я жил будущим, новыми открытиями… Я верил, что смогу сделать что-то важное для науки. Для людей.

Кастрация. Это слово я тоже узнал в школе. И оно отшвырнуло меня в средние века. Я видел гравюру – мы с приятелями проникли в библиотечный тайник и в книжку по истории. Там холодела жутью картинка – привязанный к столу голый узник, у которого инквизиторы щипцами вырывают мошонку.

– Кастрируют! – задохнулся любопытством и отвращением один мой друг и сжался.

И я сжался за трибуной, руки дернулись вниз, чтобы защитить…

– Выбирайте! – приказал судья, снова обратив меня в машину.

Тюрьма или химическая кастрация? Я не хотел быть отупевшей замурованной скотиной, я хотел оставаться человеком. И приносить пользу. И оживить мыслящую машину. Пусть ценой своего греховного влечения, по мнению судьи, живущего внизу моего живота.

Я выбрал химическую кастрацию.

Тогда я еще не понимал, что выбрал казнь.

Кара пришла ко мне следующим утром в виде стерильной сестры милосердия. Вокруг были врачи, но я видел только ее. Высокая, прямая, безапелляционная, как Фемида, она несла в руках лоточек.

У нее был абсолютно бесцветный, металлический голос. Теперь я знаю, как говорит набор медицинских инструментов. Как говорит мой палач – гормон эстроген. Прозрачная жидкость в крошечной ампуле.

– Дайте вашу руку, – приказала Фемида.

Укол был болезненным, но больно было не от стягивания резиновым жгутом. Не от иголки, дырявящей мою кожу. Чужеродное существо заползало в меня…. Я как будто воочию видел, как испуганно пытаются убежать лейкоциты. Как вопят о помощи андрогены. И погибают, потому что помощи ждать неоткуда.

В первые дни я ничего не чувствовал и даже немного воспарял духом.

– Вроде, не так страшно, – бормотал я своему отражению, оно кивало и подмигивало, – не унывай! Ты ведь жив, и копошишься в лаборатории, переговариваешься с формулами. Только ради этого стоит жить!

Но уже через неделю я ощутил в себе холод. Наверное, так раненый солдат чует прохладный металл осколка в своем умирающем теле.

Я умирал постепенно. Сначала я умер для науки. Директор Департамента кодов, где я работал с предвоенных лет бросил мне – мы не нуждаемся в ваших услугах.

Я вздрогнул, я не понимал. А он утыкал глаза в угол стола, под лампу. Усмешка перекосила его лицо, и у меня с языка чуть не сорвалось:

– Не врите! Вы же хотели сказать – вон отсюда, кастрат! Пошел вон, преступник, извращенец!

Лучше бы так. Но он врал и прятался, а я состарился, сгорбился и ушел.

Брел по гулкому растянутому коридору… Вот в этой аппаратной я в 40-м придумал алгоритм раскодирования германского шифровального устройства – Энигмы. Немцы гордились своей шифровальной системой, считая ее неуязвимой. А нас – слепыми щенками. Мы и были слепцами, это позволяло немцам разрушать наши города. Вдувать в них смерть самолетами Люфтваффе. Я не вылезал из своего бюро, пока не создал декодирующую «Бомбу», она и взорвала Энигму вместе со всеми попытками ее усовершенствования… Этот же директор наградил меня улыбчивым – вы, Алан – просто гений дешифровки.

А теперь – вон отсюда, кастрат.

В университете меня еще какое-то время поддерживали и даже взяли на поруки. Смешно. Взять на поруки. Что это? Поручиться, что я больше не буду грешить, любить, чувствовать аромат молока с пивом и влажностью Темзы? И, если кто-то попытается стряхнуть с моих брюк крошки, я кисло сморщусь и буркну – отстаньте. Я ведь кастрат.

Они обещали это руководству.

Они, мои друзья, коллеги… Помню, в 51-м мы ездили в Манчестер и я увидел ее. Огромную алгоритмическую вычислительную машину, ее называли компьютером. Приятели весело и бурно хлопали меня по спине, гоготали – Алан! Это же ты придумал присобачить фантастическое словцо «компьютер» к вычисляющим устройствам! Ну ты вообще, Алан!

Я не слушал, бултыхаясь взад-вперед от их шлепков. Вперился в нее и не мог отлепиться. Красавица! Мыслящая искусственная голова которая совсем скоро будет выбирать оптимальное, решать невообразимые задачи. А может, и говорить.

Мы носились в вулканическом кипении, я с ходу, на листках набросал программу шахматной игры для компьютера. Кто-то смеялся:

– Что ты, Алан! Разве машина сможет играть в шахматы? Там же надо – ду-у-умать.

– Сможет! – взрывался я уверенностью, – она даже сможет выиграть у человека! У самого великого шахматного гения!

Когда-нибудь. Я не сомневался.

А теперь я сомневался во всем. В робких взглядах мне в подбородок-грудь. В осторожных похлопываниях по плечу с шорохом ничего не значащих фраз:

– Держись, Алан.

– Ну как ты вообще?

– Мы так переживаем.

Я не отвечал. Колючий комок в горле мешал, я сглатывал, сглатывал. И не мог сглотнуть.

Из университета я ушел сам. Испугался, что однажды комок расплющит горло и выльется стыдом в потупленные глаза моих друзей. И им будет как-то-не-по-себе. Так, кажется, говорят, когда неудобно. А я не хотел, чтобы им было неловко.

Так я умер для любимого дела.

Гормону эстрогену осталось совсем немного. Доесть мои остатки.

Что от меня осталось? Картинки воспоминаний. Они всегда были яркими. Золотистыми, когда мы с тобой смеялись. Дождливыми, когда расставались. Звучали теплым – люблю, бархатистым – до встречи…

Я перестал видеть воспоминания. Они превратились в далекий размывающийся шум. И вопросы – а было ли это? А если было – со мной ли?

Я стал забывать и тебя. Крошки-булки, американская улыбка, – зачем? Если бы ты пришел ко мне я равнодушно предложил бы тебе чай и попрощался – пора спать.

Спать одному в сыром доме, где даже камин не греет, хотя и пытается делать вид. Я кутаюсь в шерсть и забываю, что у меня когда-то было волнение внизу живота. И тянущая наполненность. И взрывы. Я смотрю вниз и вижу то, в чем нет никакой необходимости. Только лишь помочиться. Оно глупо болтается между ног. Его ощупывает врач и интересуется – была ли у вас сегодня эрекция?

Молчу. Мне стыдно, хотя я давно должен привыкнуть к этому инквизиторскому любопытству. И к висючему уродству. Но доктор выжидает, я хочу, чтобы он ушел и ною в сторону:

– Нет. Ни вчера, ни сегодня. Ничего нет.

Он потирает руки и уходит довольный – замечательно.

Он удовлетворен тем, как проходит моя казнь.

Холодно. Несмотря на то, что я обрастаю пледами и жиром. Жир комкается на моих бедрах, выпячивается крошечными горошинами.

А месяц назад я пошел в ванну. Давно уже что-то тянуло и ломило во всем теле, я стал кряхтеть по утрам, как дряхлый старик. А тем утром понял, что я не старик. Я – что-то другое. Когда разделся и увидел ее. Грудь. Женскую набухшую грудь под ключицами. Не помню, сколько времени я таращился на нее, то закрывая ладонями, то отводя руки в стороны. Так маленький ребенок ночью закрывает глаза, если видит кошмар в приоткрытом шкафу. Он надеется – вот зажмурюсь, открою веки, и кошмар исчезнет.

Мой кошмар не исчезал, он выпячивался и ныл.

Я стал женщиной.

Свалился на пол. Голый, скрюченный, уткнулся в кафельный пол.

Я плакал.

Как много времени дается тому, кто совсем этого не желает. Время обрушилось на меня центнерами минут. Тоннами часов. Я барахтался в нем мухой, попавшей в варенье. Время липло и превращалось в ненужный хлам. Вместе с жизнью.

Когда-то я выбрал химическую кастрацию, не осознавая ее сокрушительный смысл. Все стало ясно. Мой грех был не только твоим поцелуем и памятью о Крисе. Он был молчанием в ответ на «почему» девушки Элизы, когда я в парке хлюпал носом. Отворачивался, вместо того, чтобы объявить правду, – извини, Элиза, но я не могу любить женщин. И моя кара воплотила во мне то, что я не способен был принять. Зато теперь женщина во мне пилит по вечерам мои мозги – вот, Алан, все верно. Чуждое стало тобой. Смирись.

Смирись – так, кажется, говорят все священники. Они правы. Ты ведь знаешь, я всегда верил. Даже когда умер Крис. Ему было семнадцать, а я верил, что его разум не может просто так взять и исчезнуть. Это противоречило бы всем законам и справедливости. Разум – кладезь информации, а информация не пропадает в никуда. Она живет и говорит с нами. Я всегда чувствовал Криса рядом, его свет и вкус, улыбку и дыхание. Все эти годы. Ты похож на него. А иначе не было бы смысла в крошках на моих брюках.

Теперь он-ты размылся, свет, цвет, вкус – что это? Я уже не знаю. Люди-судьи доказали мне мою порочность. И я мерзну в своем доме только с ней одной.

Ты задумывался о смысле библейской истории? Грехопадение. Вкушение плода от древа познания добра и зла. В народе этот фрукт считают яблоком. Я наглотался достаточно и добра и зла и познания и того, о чем забыл. Того, о чем писал тебе в письмах. Наверное, осталось откусить последний кусочек. Народ, осудивший меня, желал видеть мой грех. Чужие грехи искупают собственные, а я всегда хотел лишь быть полезным.

Смотрите. Я приготовил яблоко. Обычно пишут записки, винят кого-то. А мне кого винить? Ведь осудили меня. Пусть будет яблоко. Они поймут. Когда-нибудь…

Вот оно, на столе, зеленое с розоватым бочком. И шприц, мой хладнокровный палач, – привет приятель, – говорю ему, – ты готов?

Только сейчас в шприце не эстроген, нет, он выполнил свою задачу. Цианид. А какая, собственно, разница? Машина-Тьюринг давно сделала свой выбор, альтернатив не существует.

Я знаю, что буду чувствовать, все же я любил химию.

Сначала одеревенеет язык. Станет невозможно дышать, наверное, будет больно, но совсем чуть-чуть…

А даже если станет очень больно, ну и что? Ведь мучиться и хрипеть будет не мое тело – оно давно умерло. А чужое мне не нужно.

Ну вот и все. Пора.

Ты знаешь, мне совсем, совсем не страшно…

__________________

Тело Алана Тьюринга было найдено утром 8 июня 1954 года в его доме. Ему было 42 года. Рядом на столе лежало надкушенное яблоко, пропитанное ядом.

Он покончил с собой и никогда не узнает, что в его честь в Лондоне открыли памятник. И вписали его имя в плеяду таких имен, как Ньютон и Эйнштейн.

Он никогда не узнает, что эмблемой корпорации Эппл стало то самое надкушенное им яблоко…

Наверное, это на самом деле не так уж важно. Как неважны для меня многие слова и дела британского премьер-министра Гордона Брауна. Безразличны почти все его слова, кроме двух.

Всего лишь двух слов, что он произнес летом 2007 года от имени народа, осудившего Алана Тьюринга.

Всего два слова:

– Прости, Алан.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю