355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Голованивская » Нора Баржес » Текст книги (страница 4)
Нора Баржес
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:39

Текст книги "Нора Баржес"


Автор книги: Мария Голованивская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Между ним и миром пролегали деньги. Торчали рыбьим хребтом, остовом из каждого его действия, слова, логического построения.

Он нанизывал события на белесые ребра алгоритма их извлечения из всего – боли, раскаяния, бахвальства, любви, вины, глупости. Обнаруживая эту или подобную сущность рядом с собой. Он метал ее, как серсо, и ловко подставлял ладони под проливающийся вследствие меткого броска золотой дождь.

В этом таланте он был пошл и трогателен. В использовании денег он был трогателен и не пошл. Куда-то вкладывал, где-то играл, нес в дом, вкладывал в дело. Он никогда из-за Норы не покупал искусства в дом, боясь быть осмеянным, но часто и подолгу втайне от всех носил в себе какое-нибудь впечатление, даже особо не зная, к чему его применить.

Через день приехал Кремер. Без звонка пришел к ним, открыла Нора, и они сидели и пили чай, как ни в чем не бывало. Кремер чудил, носил вещи наизнанку, потому что якобы натирал свитером подмышки. Они надолго уходили с Павлом, говорили за пивом о Боге, мужской дружбе, мужской любви, которую никакая женщина не может понять. Паша сначала брезговал темой, но потом втянулся в разговор и рассказал о Норе. Напускное, – заключил Кремер, внимательно выслушав его рассказ, – фантазирует от тоски. Может, ты плохо ее любишь, а, Пашка?

Петр Кремер был некрасив, отчего сделался со временем еще более талантлив. Его талант был цветком, на который он привлекал женщин. Он прятался за ним, отгораживался от их пристального разглядывания, он им пах, для того, чтобы женские взгляды скользили прочь от крупных бородавок на лице, дряблой кожи, редких и крупных зубов. Он засматривался на Пашу, его благородный лоб, откинутые назад светлые волосы, мужественный подбородок. Он не понимал, почему тот так страдает и не может завести себе другую женщину, чтобы просто выровнять душу, ведь он сам, Кремер, никогда из-за своей некрасивости не порабощал женщину, подозревая в ней извечную готовность к измене. Он жестоко ошибался, его любили по-настоящему, тайно рожали от него детей, из-за него лились слезы и исписывались дневники, но он продолжал оценивать себя только с внешней стороны, как он оценивал пейзаж или натюрморт, решительно пренебрегая тем, что дорого женщине, тем, что было у него в избытке и практически отсутствовало в Паше – силой духа.

Кремер жил всю жизнь с Ниной. Он не боялся ее, потому что знал всю эту самую жизнь. Они учились вместе в школе, она давала ему списывать, потом она все делала за него, кроме рисования, когда они учились, он – в Суриковском, она – в Институте Всевозможных языков. Она всегда была рядом с ним, он не помнил, на какой переменке они познакомились, на каком курсе поцеловались, когда окончательно сроднились и стали жить вместе. Он завоевывал других, чернел лицом от страданий, которые рождали в нем другие яркие женщины, но не Нина, не то чтобы некрасивая, нет, а какая-то совсем своя, неотделимая и потому никогда не враждебная. Она была Ниной Антоновой, потом как-то незаметно сделалась Ниной Кремер, она пекла куличи, заботилась и нянчилась, делаясь незримой, когда Петр погружался в пучину очередной, на первый взгляд разрушительной, но на самом деле созидательной для него, страсти.

Как Нина? – вот уже тридцать лет подряд Павел дежурно спрашивал Кремера, как только его видел. Это был вопрос вежливости, вошедший в привычку.

Нина? – всегда переспрашивал Кремер, будто пытаясь каждый раз вспомнить, о ком идет речь. – Ниии-на хорошо, – стандартно в нос протягивал он, – заботиться о доме.

Где нынче? – также стандартно продолжал вопрос Павел.

В Италии, – напеваючи отвечал Кремер. Или – в Испании, или – во Франции, в зависимости от ситуации. Смакуя в этом ответе не Нину, но название страны временного проживания.

Нина прекрасно держала дом в вышеназванной Италии, Испании, Франции. Он мгновенно делался уютный и по безупречно грамотной формуле наполнялся жизнью и достойным обществом. Она не была душой компании, но была ее ангелом, незаметным, но необходимым для того, чтобы процветала благопристойность и радость, а не распущенность и дрязги.

Без Ниночки я бы погиб, – дежурно рапортовал Кремер в ответ на каждый комплимент в адрес жены, он знал только эту фразу, но ее было достаточно и ему, и ей.

Я бы на твоем месте с ней познакомился, – неуверенно пробормотал Кремер, допивая третью кружку пива. – Я бы попытался увидеть правду глазами, услышать ушами, измерить внутренним ощущением. Все это может быть неприятной и большой ошибкой.

Ты мог бы такое себе позволить, – скривился Паша, – у тебя ведь Нина, а она ангел, кстати, как она? А у меня совсем не Нина и совсем не ангел, и, может быть, мне проще было бы убить ее, чем пытаться расчленить заживо.

Кремер хмыкнул. Они помолчали. Кремер хмыкнул еще раз.

Знаешь, – сказал он наконец, – Отелло был ниже ростом, толще и мавр, ты на него не похож, не обижайся. И потом, он не ревновал из-за женщины!

В эти дни Нора почти не выходила из дома, она читала, курила, болела, разговаривала по телефону. Она незаметно для себя пришла в то состояние, когда думают не спеша. Она жила физически здесь же, но, по сути, была в другом, своем пространстве. Она подолгу смотрела в окно, пила зеленый чай, питалась тонкими лепестками алой бреанзолы из ближайшего супермаркета, естественно брезгуя общепитом. Она вышла на улицу всего дважды и после второго раза осталась без единой монетки, решив, что ей все-таки оплатят такси до аэропорта.

Кремер уже на следующее после пива утро принялся, забыв про Пашу, отчаянно рисовать ее, она позировала ему, даже не замечая этого, она не соприкасалась ни с кем, ни даже с Майклом, приехавшим через день после отъезда в очередной раз влюбившегося в нее Кремера и наполнившего дом кульками с опоздавшими рождественскими сувенирами и новыми обоймами фотографий своих детей.

Майкл все двадцать лет, что они работали вместе, был в хорошем настроении. Все эти двадцать лет он был бодр, гладко и ароматно выбрит, на лице его сияла улыбка. Этими особенностями он утомлял безмерно, и, чтобы сбить его с панталыку, Паша всегда предлагал ему другое амплуа: знатока подлинных увеселений, которых должен приобщиться мужчина, находясь вдали от родного очага. В этих вопросах Майкл был дока. Он знал тропы, пароли, он умел вырываться из узды, как и подобает всякому образцовому семьянину.

Он презентовал подарки и рассчитывал на семейный ужин, но его почему-то не было.

Он так и не понял, почему они пустились с Павлом в загул, хотя здесь была его жена Нора. Спросить он постеснялся и также постеснялся удивиться, когда Нора очень строго отказала ему в коллективном ужине перед его отлетом.

На этот раз Паша в его загулах был ему плохой компанией. Он грустил, плохо подыгрывал, когда они должны были куролесить на пару, наутро чувствовал себя плохо дольше обычного. Майклу было неловко в их доме, и он даже, найдя благовидный предлог, на две последние ночи из четырех съехал в гостиницу. Он так и не понял, зачем Павел звонил ему, зачем приглашал, на что приглашал, что имел в виду.

Именно за это Майкл временами отчаянно ненавидел русских. За такую запредельщину. За способность так нагадить в карманы, что потом впору не только костюмчик выбрасывать, но и мясо с боков срезать. Они дикари, эти русские, опасные дикари. Какого черта он сорвался с места, потратился на билеты, бросил семью в рождественские каникулы? Всю дорогу назад он по-детски дулся, обижался, подсчитывал обиды, утыкаясь носом в черный иллюминатор. Никаких приличий, у них нет никаких приличий! Что, какое неприличие, можем позволить себе мы, цивилизованные люди? – сквозь слезы спрашивал себя Майкл. – Облить презрением бедняка, показать кто есть кто, подчеркнуть дистанцию… У нас есть приличия, мы обязаны соответствовать норме, мы даем себе труд. Уж если пригласили гостя, так не показываем ему, что он некстати, даже если при смерти будем. У нас есть приличия…

Павел много видел во сне маму, которая скончалась от рака в Одессе два года тому назад. Он плакал на похоронах, которые безупречно организовала Нора, вылетев в Одессу сразу после того, как получила грустную весть.

Они с его мамой ненавидели друг друга. Одинаковой трудной ненавистью, когда все в каждой из женщин не могло быть принято другой.

Она сосет из тебя кровь, все соки из мальчика моего выпила, – приговаривала Роза Леопольдовна, настоящая хохлушка из-под Одессы, в то время уже полная, бородавчатая, но некогда очень миловидная и даже яркая женщина, давшая сыну не только хорошую кормежку и плохое воспитание, но и главные черты внешности – высокий лоб, русые волосы и серые глаза. – Когда-нибудь ты вспомнишь мои слова, но будет поздно…

Она ненавидела Нору за все. За холодность, пристрастие к шмоткам и драгоценностям, неправильное материнство, нежелание много и хлебосольно готовить, много и неправильно есть, но главное, конечно, она ненавидела в ней еврейку – корыстную, себе на уме, проныру, которая обманом заполучила такого мальчика, такую умницу, который все в дом, а за это его и лишний раз не приласкают.

Ты хоть подгуливай иногда, – подсказывала она, – а то совсем забудешь, какие бывают женщины.

Нора ей, как и очень много кем и чем, брезговала. В ссорах иногда называла «твоя одесская мамаша». Но обычно – не замечала, не удостаивала, не реагировала.

Ему снилось, что он приходит в их одесский дом, где он вырос, обнимает мать, говорит ей: «Хочешь, я останусь с тобой, отремонтирую тебе дом», они идут по комнатам, и он видит в квартире много-много чужих вещей, спрашивает о них, но мать как будто не знает ответа, пожимает плечами, удивляется: «Чьи они, не знаю, странно, странно».

Он чувствовал холод, подвох, просыпался, пялился глазами в темноту, окидывал гостиную, где он спал, взглядом, вдруг ему казалось, что все это сон, и все у них нормально, и вообще он зря накрутил себя и так обидел Нору.

В другой раз ему снилась мертвая мама, в том платье, в котором ее хоронили, с брошью, что Нора, желая сделать как лучше, нацепила ей на лацкан пиджачка, надетого поверх платья.

Она лежала на какой-то свалке, среди ужасных трупов, голые желтые пятки все время утыкались ему в глаза, и он никак не мог похоронить ее. Он бегал, искал каких-то людей, звонил, просил, ему была нужна машина, телега, появлялись нелепые похоронные рабочие, он сначала их просил о чем-то, потом в раздражении орал, плакал от отчаянья, что не может похоронить мать в таком красивом наряде с брошкой.

Его разбудила Нора. Нейтрально. Она была мастером делать все нейтрально, никак, не придерешься.

Мы улетаем через три часа. Пожалуйста, вставай, собирайся и не забудь заказать такси.

Уходя, он как будто последний раз глянул на эту квартиру. Она была памятником чему-то важному, и он догадывался чему: их последнему с Норой совместному путешествию.

Они молча сели в такси, молча доехали до аэропорта.

Перед вылетом он вернул ей телефон, за ненадобностью, и правда: вещь для него оказалась бессмысленной. Он все понял сам. Он так и сказал ей перед вылетом. «Я все понял сам. Чтобы понять, подглядывать не нужно».

Ну и славно, – спокойно ответила она и, конечно, не спросила, что именно он понял.

Не дождавшись вопроса, он, как всегда, не выдержал и сказал сам:

Я понял, что ты предала меня, и мы больше не вместе.

Как знаешь, – спокойно сказала Нора и с таким недоразумением пожала плечами, что ему сделалось не по себе.

В самолете, когда прошел первый страх после взлета, она невозмутимо, так, как будто не было этого его ответа, спросила после двух крупных глотков минералки без газа:

Так зачем ты испортил мне поездку в Другой Город?

В нем в одну секунду вспыхнуло множество ответов и множество ответных чувств, он был готов даже ударить ее, несмотря на головокружительные маневры ковра-самолета, но потом вспомнил, что однажды, отменно отмучавшись от как бы презрения и равнодушия к его душераздирающим страданиям по ее поводу, он решил все же не считать ее садисткой, а считать просто «другой», «чувствующей иначе».

Она действительно была очень строга и умела быть в этом непоколебимой. Ее напряженный голос с безжалостным вопросом мог повиснуть в воздухе такой гигантской загогулиной, что никто не объехал бы его ни на какой козе. На фоне этой строгости ее улыбка или смягченный тон вызывали в окружающих людях чувство благодарности и блаженства. И даже на работе, когда вдруг на белом и изможденном работой лице вдруг проступала улыбка, а в голосе и самих словах проглядывал намек на теплоту, совершенно чуждые ей кладовщики и заведующие техчастью, не говоря уже об убеленных сединой экспертах и научных сотрудниках с ленцой, были готовы, да что там – горели желанием, прямо в эту минуту отдать за нее жизнь или признаться ей в главнейшем за всю жизнь чувстве.

Очень часто люди практически посторонние клялись ей в верности или признавались в любви. Пламенно, с красивым «Вы» во фразах. Их воображение потрясало обычное слово или намек на симпатию, которых от нее вообще-то ждать было нелепостью. Слишком уж плохо она видела каждого своего собеседника, не в смысле ущерба в диоптриях, а иначе – она еле различала другого человека, так сильно она была сосредоточена на себе, своей внутренней боли, растерянности, усталости.

Ощущение избранности кружило случайным счастливцам головы, как и иллюзия, что они прорвались туда, куда не ступала нога человека – в ее сердце, в те заповедные края ее души, где обитала теплота и как будто искреннее восхищение другими. Это был мираж.

Но она никогда не пользовалась этим пошло. Она выслушивала клятвы и признания с выражением недоумения и умиления одновременно, извлекая из подобных ситуаций единственное – специальный кальций для царственности осанки. У нее была свита восхищенных обожателей, до которой она изредка дотрагивалась снисхождением, чтобы осязание окончательно не покидало ее обычно стиснутых в кулак пальцев.

То в Москве проездом оказывался нобелевский технарь, который вздыхал по ней еще со времен ситцевого цветастого сарафана и назвавший ее именем синхрофазотрон. Она внимательно ужинала с ним в дорогом ресторане за белой скатертью, глотала осторожно зеленый чай, улыбалась под лейтмотив философских притч о любви и расстоянии, времени и душе.

То отнюдь не ученый, а биржевой игрок, выходец с Ленинского проспекта, присылал ей страстный и-мэйл, а следом – тончайшие платиновые часики с трепетными стрелками, в ореховой коробке. Она выслушивала его дурновкусные исповеди и псевдострастные сетования «что не сумел» в длинном и неприличном, как сигара, «Линкольне», который отчего-то должен был перевозить его в этой командировке по узким московским улочкам, забитым пробками и зимним туманом.

Она царственно радовалась подаркам и говорила спокойные умные фразы, вечные и прозрачные, от которых и технарь, и игрок заряжались страстью к емейлам и факсам и благодарили за озарения, «которые помогли».

Она не любила бедных и в этом смысле не любила встреч со своими однокурсниками, многие из которых боготворили ее, но любила молодых, взгляд которых обжигал и щекотал ей лицо, как ветер из экстремальных широт. С ними она царила особенно старательно, обожая набрасывать абрис их окрыления и, если впоследствии начинался полет, также встречалась в кафешках и забегаловках, заменяя некачественный зеленый чай на кипяток, а плохую еду – на обычное крошение серого хлеба, чтобы имитировать соучастие в действии под названием «дружеский ужин».

Помимо строгости, царственность ее обреталась также в умении не замечать всего того, что было недостойно ее внимания, даже если речь шла о болезненных и неприятных обстоятельствах.

Он знал и всегда бесился от этого качества.

Что она сейчас хочет? Показать, что пренебрегает его попытками порвать с ней, как недостойными не то что уважения, а простого внимания. Показать, что его гульба с Майклом, которая не то что не скрывалась, а демонстрировалась ей, ни капли не задела ее? Что ее не волнует ни пьянство, ни разгул, ни измена, ни перспектива лишиться его? Ее не волнует, что он так терзается, пьет, разрушает себя из-за нее, он, уже немолодой, с плохой наследственностью, рвущий живот на работе ради нее и ее бессмысленных кож, сытой возможности умничать и вот так вот хлопать глазами?!

Никакой ответ не ложился гладко.

Почему ты испортил мне отпуск в Другом Городе?

Потому что ты испортила мне жизнь.

Плохой ответ. Его он произносить не будет. Пафосно, слишком общо.

Потому что я больше не хочу с тобой жить, мне больше нечего с тобой делать.

Ну, так и не делал бы, не ехал, а то поехал, и с телефоном нашкодничал, а теперь, после драки, чего разглагольствовать-то?

Справедливо.

А я затем и поехал, чтобы тебе все испортить, и я не поленюсь все тебе испортить дальше, если ты…

Если я что?

Во-первых, угроза демонстрирует бессилие, во-вторых, непонятно, что просить…

Он устал перебирать. Говорить сам с собой. Рассердился, расстроился.

Ты, как всегда, выиграла и, как всегда, проиграла, – ответил он. Выиграла потому, что страдала меньше меня, и я, выходит, сам себя наказал. А проиграла потому, что постоянно мучаешься сильнее обычных людей и, во многом, потому что ты нас очень обидела.

Вас, обычных людей?

Ее черная токая бровь взмыла вверх и замерла почти посредине белоснежного лба. Чем же?

А ты презираешь в нас людей. Завела какую-то малопонятную и малодостойную интрижку и мучаешь меня, рвешь мне душу. Ну, не могу я загнать тебя в угол, но дело-то очевидное, так зачем так уж терзать, я ведь к тебе в ровни не лезу. Доведешь меня до беды…

Они оба посмотрели в иллюминатор. Небо. Белые облака. Морозные кристаллы – как ракушки на белом металлическом теле птицы.

Я ведь не оскорбляю тебя своими амбициями блистать, я мучаюсь, страдаю, пытаюсь разобраться, как умею, – он попытался смягчить последние слова про беду. Он решил выглядеть трогательным.

Ты выглядишь трогательно. – Она опустила руку, темную, с бриллиантами на пальцах, поверх его белой пухлой ладони. – Я виновата перед тобой.

Только не начинай.

Он испугался, что она начнет прямо сейчас тонуть в своем чувстве вины, что оно, как всегда, хлынет из нее рекой, и она будет многословно извиняться и плакать. Но все это будет, как всегда, не о том, а о чем-то своем. Он, словно во сне, увидел ее барахтающейся среди этих облаков и небесной глади: длинная худая темная фигурка руками вверх, ногами вверх, ветер носит ее, как щепку, по бескрайнему небу, а он летит мимо в теплом уютном самолете из Другого Города домой, где его ждет комфортная работа, дом, умница дочь…

Я, правда, виновата.

Он был готов заплакать. Он не умел управлять ее настроением, состоянием, у него не было не то что ни одного рычага – ни одной соломинки.

Ты завела непонятные для меня отношения с девушкой, и я не знаю, как мне к этому отнестись, – внезапно для самого себя произнес он, – просто подскажи, и все будет, как ты захочешь.

Она задумалась. Она задумалась надолго, и он привычно ощутил сначала неловкость, потом раздражение и досаду.

Но когда желваки на его побагровевших щеках начали самопроизвольно разгуливать из стороны в сторону, она аккуратно выступила из задумчивости и с огромной осторожностью, словно пытаясь тончайшей льдинкой написать что-то в воздухе, произнесла:

Со мной случилась беда, которой я рада. Со мной произошло нечто, что я не умею описать, объяснить, но что признано мною как важная, неведомая мне раньше, часть меня.

Ты поняла, что ты лесбиянка?

Он произнес это без злобы и брезгливости, но слишком отчетливо и даже громко, так, что сидящие впереди пассажиры оглянулись посмотреть на соседей и заерзали на своих местах.

Отнюдь нет. – Она сумела не заметить и этого. – Я не лесбиянка, хотя я переживаю странный с этой точки зрения опыт. Я просто сделала шаг в сторону и нашла там себя.

А меня ты там не искала?

Она словно очнулась.

Я служу тебе верой и правдой. Принимаю твоих гостей, воспитываю твою дочь, хороню твою мать. Я теплю твое свинство, лечу твои болезни. Я даже составляю тебе компанию в путешествиях и, заметь, совершенно не мешаю тебе жить, а только помогаю, как могу. Неужели я не заслужила от тебя немного снисхождения?

Он не чувствовал больше ненависти. Она всегда вот так блистательно умела выпустить из него реку жалости, как выпускала из себя реку вины. Но сейчас было что-то другое, он слышал в ее голосе звук ветра, трепавшего самолет на посадке, скрип вышедшего на волю шасси, хруст железных птичьих ребер и хребта, принявших на себя все расходы по резкому снижению.

Ты хочешь, чтобы я закрыл на все глаза?

Она задумалась.

Нет, милый, – привычно нежным голосом проговорила Нора, – я хочу, напротив, чтобы ты, наконец, увидел.

Они вышли из самолета, водитель домчал их домой на его ослепительном автомобиле, он распаковал чемодан, вручил подарки водителю, домработнице и, конечно, любимой дочке, всех расцеловал, включая Нору, и отправился в кабинет – провести остаток вечера за инвентаризацией проб и ошибок, вечных «за» и «против», от которых даже он сам не ведал, как устал.

Просьба не беспокоить, – произнес он будто бы в шутку и плотно закрыл за собой дверь.

Мамочка, я так тебя люблю, – эту фразу обожала произносить Анечка, эту фразу любила слышать Нора.

Анечка сидела на кухне, нахватав двоек, и с аппетитом уписывала торт. Нора раздражалась на этот простолюдинский – в отца – аппетит, но решила, предварительно поразмыслив, сегодня вечером не придираться и дать ход материнству в ином направлении.

И я тебя, девочка, что у тебя нового?

Она называла ее «девочка», никак не умаляя этим словом своей к ней любви. Она исполняла все, что считала необходимым для этой «девочки», безукоризненно, как и все, что делала для «него».

Нового ничего, – ответила Анечка и потупила глаза.

Расскажешь сама? – нейтрально спросила Нора, просто выдохнула из себя слова, которые словно мешали внутри.

Нечего, мамочка, – снова тупя глаза, ответила Аня, оставила недоеденный торт и прямо с места рванула к себе в комнату, закрыв уши наушниками с шипящей музыкой.

Аня была папиной дочкой. Светловолосой, с высоким лбом, серыми глазами. Живой, фантазирующей, все пробующей на вкус.

Она боялась матери, не чувствовала, не понимала ее. Она по опыту знала, что мать может вдохнуть в нее ужасную тяжесть и тоску, если она сделает что-то не так, ей станет грустно и тяжко, не захочется ничего, кроме слез, которые исполняют роль душевной рвоты – после них становилось легче.

Она обожала отца, который покрывал ее огрехи, давал ей денег, жарко целовал, называл словечками, от которых делалось хорошо: Анелла, Аникель, Анюль…

Мама нездорова, ты разве не видишь? – часто повторял он, когда ему казалось, что его любимица-дочь недополучает волшебного материнского тепла.

Ее нездоровье было заклинанием, при помощи которого он переключал внимание на себя, завораживал, устанавливал единство кровеносной системы между ними, главное тождество, за которое он нередко хватался, как за спасительную соломинку в отношениях с Норой.

На столе в кухне рядом с тортом остался ее крошечный телефончик с крошечным окошком в ее жизнь. Его тонкая, как у змеи, чешуя переливалась всеми цветами радуги, время от времени он пищал как новорожденный, требуя особенных ласк, предполагаемых его телосложением и характером. Если в ответ на писк дотронуться до правильного сосочка и надавить на него, то створки распахиваются, как раковина, и в окошечке показываются планеты солнечной системы, а сам он принимается щелкать и хрюкать от наслаждения, посылая через окошечко владелице воздушные поцелуи и пульсирующие сердечки.

Нора взяла его в руки, наморщилась. Надавила, открыла.

Ты молодец, Анюха, что попробовала, уважение тебе от нас, – всплыло в окошечке послание какого-то Бо́риса, – а потом еще и еще, из чего следовало, что Бо́рис обеспокоен, что Анюха о-го-го, что дальше будет лучше.

Нора вскрыла другие послания и читала их около часа, пока Анюта не обнаружила, что забыла заветную раковинку на кухне.

Она вошла в дверь маленькой испуганной девочкой.

Из посланий Нора поняла, что с этим придется разбираться до конца, и, преодолевая в себе сомнения, все-таки постучала в кабинет Павла.

Ее никогда не тянуло на дно. Волшебное притяжение дна было ей категорически неведомо.

Но вот его дно иногда тянуло, заманивало на свою глубину.

Она ходила по узкой тропиночке, по краю, натянутому над пропастью, в глубине которой виднелась бездна.

Она балансировала, как могла, чтобы не упасть туда.

Ей не нравилось, не хотелось, не моглось пузыриться и пениться в объятиях запретного, она никогда не плевала на пол и не рассматривала запрещенного, не по умыслу, а от природы, лишившей ее этого магнита.

Читая и плутая в подозрениях, она, конечно, вспомнила и даже несколько раз просмотрела в кинозале своей черепной коробки маленький чудесный фильм про ее второй или третий приход к Риточке. Они долго, словно пылинки, кружатся в лучах октябрьского солнца по комнате, смотрят какие-то альбомы, читают вслух какие-то книги, наслаждаются, несмотря на норино «эго», тягучим голосом русского рока, что-то воспевающего про героин.

А ты, Норочка, когда-нибудь пробовала? – спросила Рита, посадив ей несколько ожогов своими рыжими глазами.

Конечно, нет, – смутилась Нора и нервно закурила.

А давай?

Что давай?

У меня есть марихуана, приятненько и легко. Будешь со мной, Норочка?

Она взлетела и закружилась в воздухе, но уже не пылинкой, а сверкающей бабочкой. Они танцевали с Риточкой под самым потолком в сложносочиненных бликах от лампы и проезжающих уже в вечерней мгле машин, они целовались и клялись первобытными клятвами неизвестно в чем, но, главное, очень надолго, навсегда.

Фильм в черепной коробке заканчивался гимном восходящему солнцу. Нора проснулась в своей постели на заре впервые за долгие годы без тягостного чувства, каких-либо душевных и физических болей, она улыбнулась комнате, в которой столько страдала, свету за окном, всегда казавшемуся ей серым, и тут же написала Рите послание: «Ты ангел мой, спасибо за чудный дар, которого я, наверное, недостойна».

Павел тогда, в Чужом Городе, множество раз перечитывал это послание и не смог вообразить, о каком таком даре писала Нора. Что она могла получить от этой дурочки?

Павел обожал запах дна, его вид, он подспудно ощущал родство, которое знакомо всякому земноводному и всякой рептилии.

Родство с утробой.

Он любил фантазировать, как его предки биндюжили, содержали одесские припортовые притоны. Он чувствовал, что он оттуда.

Он обожал иногда помочиться в умывальник, изобразить скабрезность на стенке лифта. Вырядиться в обноски, надеть сбитые башмаки, не зашнуровывая их, и двинуться по пахнущим мочой улицам куда глаза глядят, на поиск дешевых приключений и пацанских радостей. Он пил дешевую водку, ел в облупленной пельменной те самые серые комочки с кошатиной, ловко поддевая их алюминиевым чудовищем о трех головах. Он сюсюкал с буфетчицами и бомбил на своем роскошном автомобиле, печаля потом состоянием салона водителя Семена.

Наркотики, – грустно заключил Павел, закончив чтение посланий в дочернем телефоне. – Вы обе превратили меня в извращенца, который пробавляется чтением вашей смрадной переписки.

Злоба захлестнула его.

Какого черта! Ты полагала, что твое хулиганство пройдет безнаказанно?

Нора курила, почернев лицом.

Я виновата.

И что?

Она хотела спросить, почему он решил, что речь идет именно о наркотиках, а не о первом опыте интимного толка, но не смогла ничего выговорить.

Может быть, она уже и с твоей Риточкой развлекается, ты не подумала об этом? Там ничего нет про «дивного ангела и чудный дар»?

Нора молча поднялась. Она спросила спокойно:

Ты обвиняешь меня?

Позови ко мне дочь, а с тобой и говорить не о чем.

Аня побаивалась, когда папа звал ее в кабинет. Огромный стол красного дерева и полки с книгами представлялись ей тяжелой броней, за которой прятался ее папа. Когда он ругал ее, всегда мягко и терпеливо, она разглядывала узор на его бархатных темно-бордовых тяжелых шторах – темные лилии без стеблей. Или бронзового ангела на настольной лампе, трубившего в трубу.

В этот раз все было иначе. Он видел в ней мать. Он распахнул телефонное окно и читал вслух каждое послание. Она давала объяснения, плакала, он безжалостно допрашивал. Он потребовал, чтобы она принесла свой дневник, он знал, что она ведет дневник. Она принесла, он беспощадно, вслух прочел и его.

Вердикт – перевод в другую школу, запрет на общение, возможно, смена квартиры.

Она рыдает у него в комнате, потом у себя.

Он уже наутро отчаянно просит прощения, он говорит, что испугался за нее, говорит Норе, ей самой.

Но скорлупа, в которой они когда-то так уютно сидели все втроем, треснула, слова утратили силу подменять собой жизнь, ушли в отставку, и на их место заступили подлинные события, вышли на сцену и стали диктовать свое.

Началось действие, и теперь было только оно одно.

Нора уснула под всхлипывание дочери за стеной.

Да, Риточка, мы приехали, – шептала она в трубку, – у нас сущий ад. Съездили ужасно, я же тебе говорила, а сегодня нашли у Ани переписку, вроде бы она попробовала наркотики. Скандал дома очень большой, наверное, надо будет переезжать, переводить в другую школу.

Она пила каждое риточкино ответное слово. Что это нормально, что и она попробовала, все пробуют, и надо бы не оттолкнуть, а наоборот, но родители всегда так скандалят, а жаль. Но тоже ничего, все через это проходят, утрясется, а то, что Аня любопытна и рисковая, то есть живая, так это плюс, и все даже хорошо. А у нее все пре-крас-ненько, конечно, наскучалась по Норочке любимой, и выставки в Москве прекрасные, и погода вот уже несколько дней прекрасная, мороз и солнце, и не поехать ли гулять в Архангельское, там кра-со-та?!!!

Они свидятся на днях. Ее котенок подрос, Нора увидит. У нее, конечно, много работы, Нора знает. Она очень ждет, что Нора приедет к ней и приготовит свою прекрасную геркулесовую кашу с курагой, черносливом, изюмом, орехами – густую-прегустую, какую только Нора умеет готовить. А еще распродажи! Может быть, Норочка поможет ей выбрать свитерок и ботиночки?! Она так рада! Рада!! Рада!!!

Ему не спалось. Он был зол на себя, хотя и прав. Это чувство правоты он любил, но скорее в делах, в своем дубовом кабинете, а здесь как-то побаивался развалиться в этой правоте, как в кресле-качалке, и всем подавить пальцы. Но главное было даже не в этом. Что, разводиться, ломать все к чертям собачьим?

До прихода Норы он читал письма, выстраивал планы на ближайший год. Аккуратным почерком писал строчки в новом еженедельнике, обряженном в безупречную крокодиловую кожу. Словно ноги щеголя. Ему нравился проступавший сквозь его планы будущий год. Он обещал быть очень красивым, полным и успехов, и преуспевания. Пузатеньким.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю