412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Эджуорт » Прусская ваза » Текст книги (страница 2)
Прусская ваза
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:06

Текст книги "Прусская ваза"


Автор книги: Мария Эджуорт


Жанр:

   

Новелла


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)

Саломон поклонился и хотел выйти из залы, с позволения господина Варендорфа; но Альберт требовал, чтобы он остался, желая сделать ему допрос в свою очередь. Саломон сел на скамейку. Кликнули другого свидетеля, главного смотрителя над королевскою фабрикою, и граф Варендорф начал допрашивать его следующим образом:

Граф. Видел ли ты надпись, сделанную на Прусской вазе?

Надзиратель. Видел.

Граф. Можешь ли ее вспомнить?

Надзиратель. Могу: «Во славу Фридриха Великого тирана».

Граф. Известно ли тебе, кто сделал эту надпись?

Надзиратель. Думаю, что граф Ланицкий.

Граф. Можешь ли сказать, почему так думаешь?

Надзиратель. София Мансфильд, та самая художница, которая расписывала вазу, при мне просила графа Ланициого, имеющего прекрасный почерк, сделать вместо ее надпись на вазе, которая не была еще обожжена. Молодой граф исполнил требование Софии; я сам видел, как он взял в руки вазу, как написал на ней надпись, как отдал ее тому из мастеровых, которому поручено было поставить ее в горн – мастеровой немедленно вынес ее в ближнюю залу и, вероятно, в ту же минуту поставил на огонь.

Граф. Но видел ли ты вазу в ту минуту, как вынули ее из горна, и заметил ли слово «тиран»?

Надзиратель. Я видел ее спустя несколько часов после, читал надпись; но слово «тиран», закрытое синею краскою, не было еще тогда приметно; я сам отвозил ее в Сан-Суси. Дни через два государь призывал меня к себе, показывал мне надпись, но я не мог и теперь не могу сказать, каким образом явилось в ней слово «тиран»: оно не могло быть приписано после обожжения вазы, a разве только прикрыто синею краскою. Я думаю, что оно написано графом Ланицким, и вот причины, заставляющие меня так думать: ему поручила София Мансфильд сделать вместо ее надпись; слово «тиран» написано таким же точно почерком, как и другие; граф Ланицкий при мне, в другом случае, называл государя тираном.

Надзиратель перестал говорить; Альберт просил и его также не выходить из залы. Оставалось допросить еще двух свидетелей: того ремесленника, которому граф Ланицкий отдал вазу, сделавши на ней надпись, и того, который должен был поставить ее в горн. Один объявил, что он, по требованию обвиненного, тотчас отнес вазу в ближайшую залу, в которой находятся горны, и что в это время ни один человек к ней не прикасался; другой утверждал, что он поставил вазу в горн вместе со многими другими и что он не отлучался от огня ни на минуту. Сим кончились допросы графа Варендорфа, который сказал, что не считает за нужное подтверждать словами доказательства явные, что он желает искренно видеть графа Ланицкого оправданным, что сам Великий Фридрих почтет торжеством приятным, если преступнику, им обвиненному и прежде ему любезному, возвращена будет невинность, a с нею и дружба его монарха.

Альберт, скромный, но в то же время мужественный и твердый, выступил на средину залы. Граф Ланицкий, который сидел спокойно во все продолжение Варендорфова допроса, побледнел, когда увидел Альберта, идущего опровергать его обвинителей. Графиня, бледная как смерть, неподвижно смотрела на Альберта: вся душа ее заключена была во взорах. Страшная тишина царствовала в собрании; казалось, что нежное чувство матери овладело сердцами зрителей; все втайне желали успеха Альберту, неустрашимому, великодушному Альберту, который один имел наружность спокойную и был заранее уверен в своей победе.

– Не хочу, милостивые государи, – сказал Альберт, – растрогать чувствительности вашей изображением сильного моего чувства, которое должен, напротив, усмирить: ибо, для убеждения вас в невинности моего друга, имею нужду в спокойствии духа, в холодной прозорливости рассудка. Убедить вас – единственная моя цель! Не хочу прибегать к украшениям красноречия, изобильно рассыпаемым перед судилищем законов и часто ослепительным для беспристрастия судей – средства сии не нужны для оправдания невинности, унизительны для ее защитника, оскорбительны для судии правосудного. Так думая, милостивые государи, не позволю себе сказать ни слова в похвалу великодушного и правосудного нашего монарха. Похвала в устах предателя или в устах того, кто защищает подозреваемого в предательстве, не может быть достойною ни государя великого, ни славного и благородного народа. Если уверитесь, милостивые государи, что имя предателя неприлично обвиненному моему другу, то от него зависит не словами, но делом доказать благодарность свою монарху, который позволил ему избрать судей своих между своими равными. Я твердо надеюсь, что судии его могут быть убеждены единою только истинною, не украшенною, но очевидною. Скажу им, что обвинители графа Ланицкого не представили ни одного положительного доказательства; ни один из свидетелей не говорил и не может сказать, чтобы он видел, как обвиненный писал слово «тиран». Первый из них, жид Саломон, объявил нам только то, в чем мы, и без его свидетельства, сами собою могли бы увериться: что в надписи заключается слово «тиран». Он первый стер синюю краску своим платком: это такое обстоятельство, на которое не нужно обращать внимания; оно правдоподобно и, следственно, может быть принято за истинное. Но граф Варендорф и Саломон, при всей своей проницательности, не доказали нам, чтобы существовала тесная, необходимая связь между платком, краскою и мнимым преступлением графа Ланицкого. Жида Саломона сменил надзиратель фабрики. Сначала я опасался, чтобы слова его, более достойные уважения, не произвели наконец сей нужной, недостающей обстоятельствам нашего дела связи, без которой не может быть очевидно преступление обвиненного. Но этот почтенный человек объявил нам только то, что он слышал, как одна женщина, имеющая дурной почерк, просила графа Ланицкого сделать вместо ее надпись на вазе, что он видел, как обвиненный писал – но что именно писал, о том ни слова, хотя вероятно, что слово «тиран» им написано, и вероятно потому, что никто, кроме его (так думает по крайней мере свидетель), не прикасался к вазе, что надпись написана вся одним почерком и что, наконец, обвиненный, при другом случае осмелился наименовать государя своего тираном. Повторяю собственные выражения свидетеля для того, чтобы доказать вам, милостивые государи, что ни одно из них не может быть принято за обвинение положительное. Желая уверить вас, что слово «тиран» не могло быть ни кем иным написано, как молодым графом Ланицким, представляю вам еще двух свидетелей: ремесленника, отнесшего вазу в горн, и ее обжигателя. Первый утвердительно сказал, что при переносе вазы из мастерской в ту залу, в которой находятся горны, не трогал ее никто; другой утверждал клятвенно, что ни один человек не приближался к вазе с той самой минуты, в которую она вынута была из горна; но сей последний сказывал ли, что не было никакого промежутка между тою минутою, в которую получена им ваза, и тою, в которую она поставлена в горн для обожжения; велик ли был этот промежуток, и где между тем находилась ваза? Спрашиваю: осмелится ли свидетель утверждать, что в это время никто не прикасался или не мог к ней прикоснуться? Короче, милостивые государи, вы видите ясно, что преступление друга моего не подтверждается никаким положительным доказательством.

Вам известно, милостивые государи, что в случае недостатка доказательств явных и положительных надлежит прибегать к возможностям. Все те, которые представлены вам почтенным адвокатом Его Величества в подтверждение вины моего друга, признаны от вас за убедительные; прошу сравнить их с теми, которые представляю я в доказательство, что граф Ланицкий не может быть виновен. Я хочу говорить о его воспитании, характере, уме и сердце: не должно ли предположить, что он или закоренелый злодей, или бессмысленный глупец, чтобы признать его способным к такому низкому и вместе безрассудному поступку? Он имеет чрезвычайно живой характер; искренность его бывает слишком часто неосторожна; и в минуту сильного движения он может позволить себе то, в чем, вероятно, сам будет раскаиваться через минуту: в доказательство представляю вам прежний проступок его – проступок, забытый столь милостиво монархом, им оскорбленным. Можно ли вообразить, чтобы один и тот же человек был в одно время и столь прямодушен и столь коварен? И кто из вас, милостивые государи, поверит, чтобы снисходительность великодушного Фридриха не произвела никакого впечатления на душе моего друга? Такая нечувствительность несовместна с доброю и пылкою душою… a друг мой истинно добр и чувствителен! Обратите глаза на бледную, трепещущую мать его, на горестных его друзей – беспокойные лица и слезы их доказывают ли, что обвиненный имеет испорченную душу? Но, милостивые государи, на минуту похитим у Ланицкого его сердце… кто из нас отважится утверждать, что он или имеет ограниченный ум, или сумасшедший? Вы слышали уже, что Фридрих Великий заметил в нем дарования необыкновенные и ум проницательный! Не успел он вступить на поприще честей, как сделался уже близок к своему Государю: одним только отличным поведением сохранил бы он любовь монарха, повелителя своего и друга – чему же, напротив, приносит он на жертву и надежды свои, и будущую славу, и счастие своей матери? Непостижимому, безрассудному удовольствию написать одно слово! Милостивые государи, или надобно подумать, что граф Ланицкий был увлечен сумасбродным, непобедимым желанием написать слово «тиран», или никак не может быть понятно, для чего и с каким намерением изобразил он его на вазе! Для того ли, чтобы открыть французам, что Фридрих тиран? Но человек самого ограниченного ума нашел бы множество способов действительнейших, вернейших и, без сомнения, не выбрал бы именно того, которой в минуту мог обнаружить перед глазами самого монарха его ненавистное предательство! Итак, утверждаю, что нет никакой вероятности, чтоб граф Ланицкий, в его положении, с его умом и сердцем, сделал такой поступок, который всяким беспристрастным судьею должен быть признан за невозможный морально. И я не имел никакого иного убеждения в невинности друга моего, когда решился его защищать, отдавши в залог собственную мою свободу. Но Бог, хранитель невинности, наконец просветил совершенно мой рассудок! Я уверен, я утверждаю, что друг мой обвинен несправедливо. Позвольте представить доказательства мои на ваше рассуждение.

Альберт кликнул свидетелей. Первый из них, ремесленник, которому Ланицкий поручил отнести вазу в ту залу, где находились горны, объявил, что он не отдавал ее обжигателю из рук в руки, a, напротив, поставил вместе с другими фарфоровыми вещами на доску, лежавшую на столе у самого горна.

Альберт. Уверен ли ты, что ваза поставлена была точно на доску, a не на стол?

Свидетель. Уверен. Это обстоятельство памятнее для меня от того, что я едва было не уронил вазы на пол. Оплошность моя сделала меня осторожнее: я взял вазу в обе руки и бережно поставил ее на доску – на доску, a не на стол!

Альберт. Довольно. Более ничего не желаю от тебя слышать.

Кликнули другого свидетеля. То был смотритель над горнами. Альберт спросил у него: «Видел ли ты этого человека, который утверждает, что ваза была поставлена им на доску, лежавшую на столе, близ самого твоего горна? И уверен ли ты, что он точно поставил ее не на стол, a на доску?»

Свидетель. Видел и уверен.

Альберт. Можешь ли сказать, почему ты так в этом уверен?

Свидетель. Я помню, что этот человек, ставя на доску свою вазу, воскликнул: «Ах! Фриц, я едва не разбил этой проклятой вазы вдребезги! Вот она, в целости; прими ее от меня руками». Я оглянулся и увидел вазу, стоящую на доске.

Альберт. Не можешь ли вспомнишь каких-нибудь других обстоятельств?

Свидетель. Помню только то, что он сказал мне: «Поставь эту вазу в горн!», на что я ему отвечал: «Еще не время! Печь не совсем разгорелась! Я поставлю ее вместе с другими».

Альберт. Итак, она не тотчас по принесении была поставлена в горн?

Свидетель. Нет. Я сказал уже вам, что печь не довольно была разжжена.

Альберт. Сколько же времени стояла она на столе?

Свидетель. Не знаю, не могу определить этого точно – десять, двадцать или тридцать минут, но не более!

Альберт. Очень хорошо. Но в эти двадцать или тридцать минут ты, без сомнения, не спускал с нее глаз?

Свидетель. Напротив, милостивый государь, я не имел никакой нужды на нее смотреть: она стояла у места.

Альберт. Но помнишь ли, где она стояла в ту минуту, как ты пришел за нею для помещения ее в горн?

Свидетель. Помню! Она стояла не на доске уже, a на столе.

Король сделал выразительное движение рукою. Все общество обратило на него глаза. Альберт продолжал: «Не обманываешься ли? Подумай!»

Свидетель. Не обманываюсь, милостивый государь! Ваза была на столе, a не на доске – это верно.

Альберт. Теперь скажи мне: входил ли кто-нибудь в твою горницу в то время, как ваза стояла еще на доске?

Свидетель. Не думаю. Тогда был час обеда. Работники разошлись; я один остался подле печи для надзирания за огнем.

Альберт. Но кто же поставил вазу на стол?

Свидетель. Не знаю, только не я!

Альберт. Следовательно, кто-нибудь другой? Подумай хорошенько.

Свидетель. Многие могли входить в горницу и выходить из нее, но я не заметил ни одного человека, будучи занят своим огнем… Но… погодите… кажется… так точно! Жид Саломон приходил спрашивать у меня, куда девалась София Мансфильд? Он брал в руки вазу, и он-то, вероятно, переставил ее с доски на стол. Он что-то говорил о надписи, о стихах… не могу именно вспомнить, о чем! Я худо его слушал, будучи занят, как я уже сказывал, своим горном.

Альберт. Довольно. Поди.

Третий свидетель был жених Софии Мансфильд, задержанный по приказанию Фридриха в Берлине и разлученный с своею невестою при самом алтаре Божием. Он объявил, что виделся с Софиею в самый тот день, в который, отделавши свою вазу, она отдала ее обжигать на фабрику. София сожалела, что он, пришедши поздно, не мог видеть ее работы. «Но я, – продолжал свидетель, – будучи в великом нетерпении и надеясь увидеть вазу прежде, нежели она поставлена будет в печь, побежал на фабрику; y самого входа встретился со мною жид Саломон, который, сказав мне, что ваза уже в печи, взял меня под руку, почти насильно повел с собою и начал говорить о тех деньгах, которые София поручила ему переслать в Саксонию».

Альберт. Какие это деньги? Разве София занимала их у жида Саломона!

Свидетель. Напротив. Саломон должен был Софии за некоторые картинки, писанные ею на стекле по его заказу. Вследствие их договора жид Саломон обязан был пересылать эти деньги в Саксонию к родственникам Софии, которых она содержала своею работою.

Альберт. Точно ли эти деньги доставлены были родственникам Софии?

Свидетель. Нет. Я третьего дня получил от невесты моей письмо, в котором она уведомляет меня, что Саломон ее обманул, и требует, чтобы я принудил его заплатить ей деньги.

Альберт. Следовательно, жид Саломон имеет не весьма строгие правила честности. Но прежде не говорил ли он чего-нибудь с тобою о возвращении Софии в Саксонию?

Свидетель. Говорил, и не однажды. Из всех его разговоров могу заключить только то, что он весьма желал оставить ее в Берлине, дабы воспользоваться ее дарованием. За неделю перед тем, как Его Величество наименовал Софиину вазу Прусскою, я встретился с ним на улице и сообщил ему надежду свою скоро возвратиться с моею невестою в Саксонию. Он нахмурился и отвечал: «Это еще не верно».

Альберт. Не говорил ли он когда-нибудь с тобою о графе Ланицком?

Свидетель. Однажды; в тот самый день, в который граф посещал вместе с вами фарфоровую мануфактуру. Я спросил у Саломона: «Кто этот прекрасный молодой человек в гусарском мундире, который так жив в разговоре и имеет такие блестящие глаза?» Он нахмурился. «Это граф Ланицкий, – отвечал он мне, – ветреная, насмешливая повеса! Он не дает мне покою своими колкостями, и я, признаться, ненавижу его от всего сердца».

Альберт. Я доволен. Ты можешь нас оставить…

Свидетель, представленный к допросу после жениха Софии Мансфильд, был прусский купец, торговавший в Берлине красками. Он объявил, что жид Саломон покупал у него синюю краску, которой несколько цветов пробовал на клочке бумаги, вынутой им из кармана и забытой в лавке, что наконец он взял небольшое количество темного цвета краски. Свидетель представил ее образец. Альберт продолжал: «Цела ли у тебя бумажка?»

Свидетель. Вот она. Саломон оставил ее на моем столе. Я побоялся ее бросить, нашедши на ней арифметическую выкладку и думая, что она может понадобиться Саломону. Но Саломон не возвращался. Я позабыл уже и об нем и о бумажке его, когда вы, милостивый государь, дней восемь тому назад, пожаловали ко мне в лавку, спрашивали, какую краску брал у меня жид Саломон, и увидя лоскуток бумажки, им забытый, приказали сберечь ее, запретив мне говорить о вашем посещении до самого того дня, в которой назначено было судить Графа Ланицкого. Ваше приказание исполнено, и вот бумажка.

Альберт представил ее присяжным. Нашли, что синяя краска, которую покупал и пробовал на этом отрывке жид Саломон, имела одинакий цвет с тою, которою покрыта была ваза. Альберт приказал Саломону показать платок: увидели, что краска, прилипнувшая к платку, была такая же точно, какою была натерта бумажка и выкрашена ваза. Уверясь наконец, что судьи все единодушно признают сходство красок, Альберт просил, чтоб развернули бумажку и прочли написанные на ней слова. Увидели слово «тиран», около десяти раз повторенное, и не одним почерком – казалось, что кто-то старался подписаться под чужую руку. Одно или два из этих слов были совершенно сходны с словом «тиран», изображенным на подножии вазы.

Альберт, представив все сии доказательства присяжным, сказал наконец, что он не будет утомлять внимания их новыми убеждениями, что дело объясняется само собою, что невинность друга его не может подвержена быть сомнению и что, наконец, предоставляется беспристрастию судей решить, кто преступник: пылкий ли граф Ланицкий или благоразумный и осторожный жид Саломон? Альберт возвратился на свое место.

Судья в нескольких словах представил присяжным сущность всего дела, и столь ясно, что все они в один голос воскликнули: «Невинен!» Громкие рукоплескания зашумели в зале; но Фридрих встал с своего места, и все утихло.

– Я подтверждаю приговор присяжных! – сказал он. – Граф Ланицкий, дайте мне вашу руку; я поступил слишком поспешно, отнявши у вас шпагу: вот вам моя; владейте ею, a вашу беру себе.

Фридрих снял с себя шпагу и подал ее молодому графу.

– Благодарю вас, – сказал он Альберту, простирая к нему руку. – Вы не имеете нужды в шпаге, чтоб быть защитником своих друзей; но я желаю, чтобы вы вступили в мою службу и были мне полезны вашим пером. Верьте, барон Альтенберг, что Фридрих умеет ценить людей благородных и награждать полезные таланты. A ты, проклятый еврей! – воскликнул он, бросив на Саломона грозный взгляд, – ты стоишь того, чтобы сию же минуту отправить тебя к твоему отцу Аврааму – но я хочу, чтобы и ты приносил какую-нибудь пользу, не имея, однако, способа вредить честным людям. С сего часа определено тебе во всю твою жизнь мести потсдамские улицы, не забывая и той, на которой построен дом графа Ланицкого!

Снова шумные восклицания послышались в зале. Фридрих подвел к графине Ланицкой ее сына. Он подал ей руку и, провожая ее с лестницы, сказал, что будет у нее обедать и пить за здоровье Августа Ланицкого. После обеда учил он гвардию: все заметили, что он имел на себе шпагу молодого графа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю