412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Ряховская » Записки одной курёхи » Текст книги (страница 4)
Записки одной курёхи
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:44

Текст книги "Записки одной курёхи"


Автор книги: Мария Ряховская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Начало весны прошло для моих родителей в тоскливой суете, давшей мало результатов: они искали каких-то профессоров для дедушки, которому было все хуже. Потом суета сама собой прекратилась и наступила тишина. За окном блеклая снеговая каша, уже с утра сумрачно. Настроение такое, будто живем с занавешенными окнами.

Однажды я поехала к бабушке с дедушкой, удивляясь заранее своей новой роли для них. Обычно я ехала есть жирные бабушкины борщи и пироги, взбитые дедушкой сливки и мороженое с вареньем, ходить с дедом в кино, смотреть все подряд по телевизору и наряжаться в бабушкин жемчуг – все это было для меня запретным плодом дома. А сейчас я с удивлением замечала, что мненадо порадовать дедушку и забыть про себя.

Когда я вошла, дед сидел в кресле с бесстрастным выражением лица. Хоть он и спросил, есть ли у меня зимние сапоги, но уже не отреагировал на отрицательный ответ. Дед всегда покупал мне обувь, а для этой зимы не успел. Его голос звучал слабо, как будто издалека – хотя он сидел напротив меня. Мне казалось, что я звоню деду из Евпатории и он едва может расслышать меня из-за треска в проводах.

Бабушка впала в нервное возбуждение и все время бегала из угла в угол, то заново укрывая деду ноги, то вытирая со стола, то перекладывая салфетки на серванте. Потом дед перелег на диван и я видела его прямой нос с горбинкой, абсолютно черные волосы в восемьдесят лет. Он родился в шестом году, успел еще поучиться в гимназии… Над диваном висела его гимназическая грамота, полученная «за отличныя успехи» в Варшаве в 1913 году, юбилейном для Российской империи. В центре грамоты было изображено венчание на царство Михаила Феодоровича, с левой и правой стороны картинку обнимало царское генеалогическое древо.

Бабушка подала деду кусок хлеба с черной икрой. Она обычно хранилась только для меня. А сегодня мне даже не предложили. Я поняла: что-то кончилось.

Я смотрела, как двигались его высокие казачьи скулы: прабабка-то была казачкой. «Насколько он красивей, чем Рейган и даже Штирлиц, в которых влюблена бабушка, – думала я. – Только глаза мертвые».

– Не переживайте. Все идет как надо. Глупо сопротивляться законам природы, – только и произнес он за весь день. А потом добавил: – У Маши приданое теперь есть, значит, все в порядке.

Под приданым он разумел деревенский дом.

Спустя несколько дней ему стали колоть морфий, и он уже не приходил в сознание. Но однажды, когда около него сидела мама и гладила его по голове, дед открыл глаза и разозлился: зачем она здесь сидит?! Приказал ей уходить и больше не являться.

Отец и дочь всегда любили друг друга. Между ними всю жизнь были красивые отношения. Подарки к каждому празднику, цветы. Часами ходили по старой Москве. Обошли все возможные музеи. Как влюбленные. Дед не хотел, чтобы мама видела его мучения, таскала его на себе в туалет. Эти обязанности он оставлял бабушке – хотя и ее, давно нелюбимую, пожалел: просил ее отвезти его в больницу, знал, что она боится мертвых все-таки больше грозы, мышей и электричества.

В больницу деда не повезли, и возле лежащего в забытьи отца оставалась моя мама. Однажды она позвонила и спросила, ем ли я яблоки, а потом сказала, что дедушка умер.

Смерть дедушки и пожар в Жердяях стали гранью детства.Мама была надорвана, наша маленькая семья стала еще слабее. Она теперь не хотела помнить о сидящих под снегом луковицах цветов и выстланных плитками дорожках, еще больше невзлюбила жердяев: «Дом кто-то поджег…» Не хотела туда возвращаться.

НОВОЕ СВИДАНИЕ С ЖЕРДЯЯМИ

Прошло три года. Как это возможно? Я не была в деревне три лета!..

Шел восемьдесят девятый год. Купить лес или кирпич можно было по большому блату. Надо было строить новый дом – но в магазинах не было даже гвоздей. Денег тоже не водилось. Отец понимал, что нам нужен дом, однако тянул со стройкой.

Мне было тринадцать, и я обнаружила новый источник знаний о мире. Им оказалась тусовка на Гоголях, – там собирались хиппи. Захаживали и панки, и анархисты в красно-черных феньках. В восемьдесят восьмом я принесла с тусовки песни Цоя, Борисова и Моррисона, анекдоты. Двое панков видели, как девушка на водных лыжах исчезла в волнах. Нырнули, вытащили, она зеленая и воняет. Переговариваются: «Та ведь была на лыжах, эта на коньках». Или другой: панк возит коляску с ребенком. Старуха: «Чего ребенок-то зеленый?» – «Стало быть, сдох».

Мама возмущалась, когда я пересказывала ей такое, сникала в отчаянии:

– Зачем вы это рассказываете?

Отец, утешая ее и одновременно сердясь на жену за слабость, стал говорить, что подобные анекдоты, тексты и голоса, как и рок-музыка, сообщают мне, их дочери, знания о современном мире, истолковывают его, приучают к нему. Вырабатывают привыкание.

– Какое привыкание, чего говоришь? – вскрикивала мама. – Подобные знания – вредоносны! И жизнь в них предстает безобразной.

…Прекрасна в своей простоте была жизнь в деревне в минувшие годы. Была!.. За то время, что нас там не видали, изменились и Жердяи. Через два года в Питере, походя, в суетливых поисках встречи со своим кумиром Борисовым, я услышу строчки неизвестного поэта. «Не будьте дураками, запасайтесь сумерками». Дескать, завтра будет сплошная ночь.

В деревню поехали вдвоем с отцом. Он наконец решился строиться. У меня были каникулы. Стоял на редкость холодный, промозглый март. Ноги тонули в снеговой каше.

По приезде я тут же побежала к Нюре.

Нюра уехала к очередной знахарке. Возле Тани сидела Капа и кормила племянницу с ложечки. Я расстроилась, что не застала Нюру. Сколько упорства, сколько в ней силы! Два года, что мы не виделись, она ездила по кладбищам и писала мне письма. Рассказывала, как пыталась вырвать у кошки глаза по рецепту ведьмы Маргариты Семеновны и засунула животное в валенок – чтобы не билась, но кошка вылезла, поцарапала Нюре руки, укусила и убежала!

Капа рассказывала, как приезжала Зинаида, обнадежила и пропала. Как однажды Нюра почти напала на след; сердце заколотилось возле одной могилы, но не тут-то было: из кустов вылетел какой-то мужик, весь в перьях по черному пальто, кинулся к ней с криком «Убью!». Бежала от него, а возвратясь, не могла найти то место.

Мы обедали у Евдокии, пили чай с вареньем у Капы, день закончили у Крёстной.

Там отец напился с плотником Степкой, черноголовым говорливым мужичком, чье имя, названное по телефону бабушкой в день после пожара, так напугало покойного деда.

Степка этот жил у Крёстной, набивался в мужья к ее разведенной дочери и называл «тещу» «моя рыбка». То и дело к своему дружку являлся Серый.

Кроме того, жил у Крёстной и некий постоялец, получивший в Жердяях прозвище Доцент. Его звание следует писать с заглавной буквы. В Жердяях оно заменило ему и имя, и фамилию. Этот здоровяк, доцент архитектуры, совсем не походил на тощих сутулых ученых, имел простонародную внешность и нестриженую бородищу.

Степка втравил его и отца в выпивку и «выставлял». Потом отец дважды ходил к Капе занимать денег и оттуда к Евдокии за самогонкой, – потом бегал по тем же адресам и Доцент. Допивали бутылку, шли к нашему пепелищу, там Степка, плотник по профессии, лез на фундамент, взмахом руки указывал перенести печь и учил, учил отца. Как погорельцам, нам выпишут лес в сельсовете, по заявлению в лесхоз – дешево! Дескать, Степка поможет выбрать деревья, повалить; был сучкорубом в зоне! Срубит нам новый дом. Вход будет здесь, окна глядят на поле и на балок!

«Балком» Степка называл вагончик, где я играла в младенчестве, – он уцелел в пожаре, – стоял далеко и был обит белым металлом.

Отец открыл мне его, я сидела в его тесном нутре. Устроилась на плюшевом немецком трофейном диване, на котором мама провела детство, ночами мучаясь бессонницей. Глядела в разбитое оконце, за которым синели ранние мартовские сумерки. На сколоченную дедом тумбочку с моей детской кукольной посудой я положила свой «Беларусь-302», откуда раздавались тексты Цоя – резко, безапелляционно и просто объясняющие сложный мир. «Между землей и небом война», или, как сказала бы Капа, «есть Бог – а есть тот, другой, а поле битвы – мы с тобой, Маша». Песни погружали меня в необъяснимый транс: еще на Гоголях мне было невдомек, зачем парни и девки употребляют наркотики, когда есть Цой? От его песен я кайфовала, и принимать скуку и грубость жизни казалось делом простым.

Позвала отца закрыть вагончик. Отец тряс связкой ключей от дедовой усадьбы, искал нужный. Ключей было десятка два, с картонными бирками, навешенными дедом. «Сени». «Веранда первая». «Большая изба». «Малая изба». «Сарай». «Кладовка». «Уборная». «Павильон». Отец в который раз перебирал связку, терял терпение и опять спорил со Степкой:

– Окна должны быть здесь! Чтобы солнце в избе круглый день!

– Тебе что, окна по всем сторонам? Зимой холодно будет, – настаивал Степка.

– Зимой нам здесь не жить!

По пустынной улице, шумной кучей, вернулись к Крёстной.

Отец хотел проститься, нам давно пора на автобус – но отвязаться от пьяных мужиков, набивавшихся к нам в строители, было нелегко.

На крыльце Крёстниного дома Доцента качнуло, и под его плечом разломился резной столб.

– Изъеденный!.. – объявил Степка. – Поставлю новое крыльцо.

При электрическом свете нутро дома Крёстной казалось еще беднее и грязнее.

Занимавшая середину стола пустая черная сковородища с обгорелой ручкой напоминала наше пепелище. Серый прибежал от Евдокии с новой бутылкой. Распивали и ругали Евдокию: на глазах разводит!.. Первые бутылки были крепче.

Степка требовал уважения к своей тещеньке, обещал прорубить окна здесь и здесь поставить новое крыльцо. И долгую веранду вдоль дома.

Я с трудом сидела, хотела спать.

«Группа крови на рукаве-е, – неслось из моего магнитофона. – Мой порядковый номер на рукаве-е. Пожелай мне удачи в бою-у, пожела-ай мне не остаться в этой траве-е…»

– Во-во, это про нас! – восклицал Степка. – А ну-ка, поставь вдругорядь! В самом деле, сколько нам еще осталось, а, моя рыбка? – обращался он к «тещеньке». – Кому клад достанется, когда нас не будет?

Вместо ответа, Крёстная покосилась на козленка, что жил в клетке за рукомойником, и, вновь проявляя свой провидческий дар, угадала его желания: просунула в клетку алюминиевую кружку, и тот напрудил в нее весело, с верхом. Старуха сходила и вылила в помойное ведро, кружку поставила на место. Мой пьяный отец отнекивался, ему набухали полный стакан. Отлил в ту самую алюминиевую кружку, после чего отлитое им Доцент разделил между прочими.

О нашей будущей стройке забыли, говорили о главном для Доцента: о том, ради чего он и поселился у Крёстной, о кладе. Было очевидно, что скоро он вынет новую десятку и Серый со Степкой бросятся к Евдокии с пустой бутылкой.

По рукам ходила серебряная коробочка с выпуклым цветком на крышке. Коробочку вынул из клада отец Крёстной, когда брал пять золотых монет для вручения своему сыну.

Было заведено: брали пять монет, и не больше, если сын уходил из дома на войну или отделялся. Из выданных Крёстной пяти монет две она прожила после войны, три получила ее дочь Галя, когда собирала деньги на кооперативную квартиру.

– Тещенька знает место и не скажет! – слышала я сквозь сон Степкин прокуренный голос. – Она и Гале не говорит. С тебя отец присягу брал? Правильно говорю, моя рыбка?.. Не так возьмешься за клад, смерть. Правильно говорю, моя птичка?

Крёстная ушла на свою кровать за перегородкой.

Я оделась и отправилась к Капе. Там меня уложили на супружескую кровать. Хозяева устраивались на разложенном диване, переговаривались на карельском языке. Слова были коротки, будто состояли из одного слога.

Юрий Дмитриевич заснул скоро, Капа перешла ко мне.

Говорила, как смеялась над рассказами сестры Нюры, приезжавшей из молельного дома в Твери. Шесть лет назад это было. Как, выйдя на пенсию, пошла в общину за Нюрой, тогда уже сомневавшейся в силе Господа, как наконец уверовала – «будто сама себе открылась». Рассказывала, что бывший у них за старшого Василий Николаевич «много перетерпела», потому что с твердостью шел за Христом. И детей у него отнимали, и на лесоповал ссылали, где еще хуже ему приходилось, чем на фронте. Что братья и сестры по общине уже не один раз приезжали к Нюре, убеждали: «Очнись, возвратись к Богу. Он тебя ждет, Он поможет. Себя и дочь погубишь».

Тихонько, чтобы не разбудить Юрия Дмитриевича, Капа учила меня молитве:

– Господь Иисус Христос!.. Прости меня, грешную человека. Я не могу без Тебя… мне нужна вера в Тебя.

Ее молитвы с младенческими ошибками в неродном для нее русском языке казались еще трогательней. Засыпая, теряя слова, я повторяла за Капой:

– Возьми мою жизнь в свои руки… сделай из меня такого человека, каким Ты хочешь меня видеть.

Уж вовсе я было заснула, под шепот Капы, как вдруг она произнесла слово «клад»:

– …мой клад меня ждет.

– Где твой клад?

– Мой клад на небесах… – Капа, умиляясь своим словам, перешла на полушепот. Прежде она не знала, для чего она и к чему ее дела и мысли, теперь знает.

И клад ее верный и чистый, а клад Крёстной – от дьявола.

– Почему же от дьявола? – С меня слетела дрема.

Капа отвечала, что, если бы положенное за речкой богатство было от Бога, разве бы Он допустил ненужные беды при укоренении здесь в Жердяях их семьи в пятьдесят шестом году? Дом перевезли разобранным, бревна кучей и денег всего-то двадцать пять рублей. Сперва жили на квартире у молочницы Евдокии. Придешь с фермы, бухнуться бы и уснуть, так стройка и ребята маленькие. Случилось тогда чудо, Юрий Дмитриевич наткнулся на брошенную в болото связку хороших смолистых бревен и срубил из них первые венцы. К тому же, по всему видать, Крёстная – дочь или внучка Мусюна.

Утром после завтрака у Капы я, в шубке и платке, томилась в доме Крёстной, где хозяйка, в фуфайке и простоволосая, впихивала обломки досок в дверцу печи, из угла в угол перебегал козленок, а за столом опохмелялись. Отец дважды посылал меня к Капе брать взаймы. Он заметно заискивал перед собутыльниками.

Доцент уступал отцу за две тысячи дом, разобранный и сложенный где-то за Подольском, и за три-четыре тысячи брался перевезти и поставить на нашем пепелище.

– Ты топор в руках держал? – зло допрашивал Степка Доцента.

Я боязливо глядела на вредного чернявого человека.

– Бревна помечены. Соберем. Еще студентом мотался по шабашкам. – Доцент возвышался над столом, русоголовый, с простонародным лицом, еще более громоздкий в своем тулупе. Он вовсе не был расторможен Евдокииной самогонкой, ведь весил втрое против недомерка Степки.

Отец уговаривал Степку:

– Кончай тянуть на дружка.

Доцент благодушно буркал. Было непонятно, снисходит ли он к Степке или поощряет отца. Степка схватил в углу топор – и на улицу. Мы безвольно потащились за ним, я чуяла его силу, его дар навязывать свою волю. Еще тогда в зимних Жердяях угадала, что моя неприязнь к Степке перейдет во враждебность.

Во дворе Степка разбросал ногами снег. Обнажились накиданные в беспорядке доски. Степка выволок к крыльцу горбатую толстенную доску и протесал ее легкими касаниями топора, так что длинная кучерявая щепа осталась лежать вдоль белого гладкого края.

Доцент в ответ на его вызов взялся протесывать свой край. Он также надсекал вначале доску, топор увязал в дереве, щепки, толстые и короткие, не хотели отделяться. Степка подскочил, отнял топор у Доцента. Тот вдруг повалился, да лицом в снег, выставив огромные гладкие подошвы самодельных калош.

Поднявшись, Доцент не стал отнимать топор у Степки и не смахнул снег с усов и бороды. Он вытянул за угол из снега полиэтиленовый мешок из-под удобрений, такие валяются в окрестных полях по осени, натянул его на руках. Подошел к Степке, тот не смотрел, тюкал, – и одним движением надел на него.

Степка завертелся в могучих руках, Доцент обхватил его поперек живота, прижимал мешок. Сквозь толстый мутный полиэтилен я видела, как под съехавшей шапкой дергается Степкин рот.

Со страхом мы глядели, как Степка стих и был опущен на снег. Отец опомнился, подскочил и сдернул мешок обеими руками – как наволочку с подушки. После Степка говорил, будто он экономил кислород, потому перестал брыкаться. На самом деле он с перепугу впал в оцепенение, телом стал будто меньше. Смуглое лицо – с кулачок. Жалко было глядеть, как он, стоя на четвереньках в грязном мартовском снегу, запускает руку в мешок и достает шапку.

Отец сходил к молочнице и самогонщице Евдокии. Мировую пили на нашем пепелище. Степка набивался в бригаду к Доценту. Дом перевозить – жуткое дело! Вон на Ленинградке с трейлера посыпались бревна – везли разобранный дом. Двенадцать машин разбилось. Встречные и задние!.. Семь трупов, двадцать покалеченных. После шоферюга и хозяин дома сидели в зоне со Степкой, по десять лет дали, понял?.. Закати бревна на трейлер, увяжи!.. Не хухры-мухры!

Отец рядился с Доцентом: шутка ли сказать – четыре тысячи! Да и гнилой, поди… Доцент дружески предупредил: гляди, упустишь, продам за шесть, как дороги подсохнут. Отец наконец нашел в связке ключ, открыл вагончик. Вполне могут здесь ночевать втроем, вполне. Картошку соседки сварят.

Мы шумно толклись на истоптанном пространстве между вагончиком и черным квадратом фундамента, здесь летом густо поднимутся пионы, своей роскошной пышностью соответствующие бабушкиному представлению о красоте. Доцент опять говорил о покупке дома – разобранного, размеченного, накрытого полиэтиленом. Отец подхватывал: во-во, с лохмотьями обоев – и если покинутого тараканами, то уж непременно с высохшими клопами в щелях бревен и под нечистыми обойными остатками.

Впоследствии, когда Доцент с его бригадой из кандидатов наук поставят дом, по ночам мне будут сниться клопы. Будто они наползают на меня, как наползали на маму в детстве, и после скапливаются под по душкой, разбухшие, неподвижные от крови.

– Если не врешь, Доцент, дом будет шесть на шесть, – громко объявлял Степка. Он шагами обмерял наш закоптелый фундамент, который оказывался пять на пять метров.

Наш бывший пастух Серый, за версту чуявший самогонку, тоже явился и отрабатывал ее, откидывая лезущие на выступ фундамента многометровые головни, черные и остроносые.

На шум голосов, попрощаться с нами, сошлись молочница Евдокия в фуфайке и своих вечных кальсонах, Капа с Юрием Дмитриевичем и Крёстная с собачонками.

Прибрела, ставя свои маленькие ноги в галошиках в ямки-следы, ветхая старушка Черепенина. Разбросанные угольно-черные острорылые головни и Доцент с его тулупом и заросшим лицом вызвали в угасающей памяти старушки давние образы. Она приняла Доцента за партизана, тихонько посоветовала поостеречься, а то гляди – немцы вернутся. Общий смех ее смутил, она повинилась и поправилась, дескать, не сразу признала уполномоченного.С недавних пор у меня появилась потребность в уединении вдвоем с Цоем. Я опять пошла в свой детский вагончик, балок, как его называл Степка, включила «магниток». Отпирать его было не надо: стоило сунуть в битое оконце руку, нащупать задвижку – и отпереть. Сесть на дедов диван – и ты уже вне досягаемости взрослых.

– Ма-аша!!! Ты где? – кричал отец.

Услышав музыку, он обнаружил меня в вагончике.

Я видела его вытянутое лицо, глядевшее сквозь мутный зигзаг стекла, смотрела на ставшие вдруг глубокими складки вокруг губ.

– Вот поганый народец…. – процедил он сквозь зубы. – А я и не заметил вчера, что окно-то разбито.

Отец и так недолюбливал Жердяи, а тут и вовсе обиделся. Он вырос в деповских и студенческих общежитиях и на жердяев перенес свою доверчивость, дружелюбие, – по полдня ходил по воду, то есть ведра белели посреди улицы, он же сидел во дворе и рассусоливал с хозяевами. Будто с юности присягнул человечеству в дружбе. Подразумевалось, он вверял себя Жердяям, разве соседи не знали, как трудно выстроить дом, да в восемьдесят девятом, когда и гвозди-то можно достать только по блату? Пожар обнаружил его беззащитность. При виде разбитого окна вагончика внутри у отца как бы развязалось: к погорельцу да лезут, шарят. Несомненно, самогонка Евдокии усиливала чувства.

СЕРЕБРЯНЫЙ МАЛЬЧИК

Отец резко отпер вагончик и взялся вытаскивать диван. Ему помогала Капа и Юрий Дмитриевич, они угадали отцовскую обиду и согласились взять диван на сохранение. Набралось и любопытствующих старух: Евдокия, пришла Крёстная. В марте месяце в деревне никаких событий, так что «взлом» вагончика оказался сенсацией. Бабки показывали то на один дом, то на другой, подмигивали нам, – а то и косились друг на друга.

Небольшой диван оказался тяжелющим. Его тащили вчетвером: Доцент, муж Капы Юрий Дмитрич, отец и Степка. Тут же мешался под ногами и Серый, ожидающий своего стакана. На дороге передохнули, и здесь Степка додумался его разобрать. Были сняты подушки, их деревянные штыри входили в гнезда. Снята спинка. Снято ложе. Под ним оказалась рама – дубовая, как сказал Степка, с отделениями, накрытыми чистыми дощечками с бронзовыми скобочками-ручками. Общество разбрелось. Степка и Серый утянулись за бабой Евдокией, уговаривали налить в кредит. Отец и Доцент унесли спинку и валики-подушки, дожидались, когда Юрий Дмитриевич откроет свой сарай.

Я сидела на раме, похожей со своими ящичками на опрокинутый комод. Крёстная отодвинула одну крышечку, другую, проговорила:

– Глянь, чего для вас припасли…

Я склонилась и увидела в гнезде сложную вещицу. При рассмотрении она оказалась серебряной фигуркой мальчика с корзиной за плечами. В вырезах корзины ножички с изукрашенными ручками и желтыми лезвиями, настолько гладкими, что в них можно было смотреться, как в зеркальце.

На радостях: клад явился! – отец стал раздавать ножички. Капа отняла у Юрия Дмитриевича отцовский подарок и вставила в корзиночку. Крёстная отмахнулась недовольно: «не позарюсь» – и запретила Степке принимать ножичек, после чего и Серый неохотно вернул свой.

Единственно Доцент принял подарочек. Упрятал его в глубины своих овчин, крытых брезентом, объяснил:

– Десертные ножички. Взрезали виноградину, вынимали косточку.

Дня через три Доцент позвонил нам, приехал и вручил ножичек. Оказалось, носил ювелиру. Лезвие не позолоченное, а золотое. Работа венецианского мастера, клеймо известно по каталогам. Рубеж XVIII и XIX веков. Доцент вновь стал убеждать отца купить разобранный дом.

– Мы и поставим… Жить можно будет. Цену сбавляем. За дом тысячу, ставим за две с половиной.

Мы застряли в Жердяях на неделю. В последний день моих весенних каникул наконец привезли дом. Помеченные цифрами бревна кучей лежали в грязном снегу. Дом, ясное дело, оказался с гнильцой. Не новый же. Был сложен в тридцатых, теперь ту подольскую улицу разбирали.

Отец ковырялся в гнилых бревнах, заливал ямки олифой и краской, страдал:

– За сто верст привезти гнилой дом. Очередная ловушка жизни. Да что говорить, вся жизнь в ловушках… брак, отцовство, профессия!..

Для Доцента – вот для кого находка серебряного мальчика-носильщика окажется ловушкой.

Он ведь был убежден, что серебряного мальчика подбросила Крёстная. А взята ею эта финтифлюшка из французского клада, и за нее Доцент взялся ставить нам дом, доплачивал своим дружкам, – даже Степку принял в бригаду, чтобы добраться до клада.

Для Капы и нас, погорельцев, серебряный мальчик с золотыми ножами был Божьим подарочком. Капа рассказала своим братьям и сестрам по тверской общине о Божьей посылке в немецком трофейном диване. Их наставник вспомнил случай с ангелом, посланным обойти некую страну. Однажды ангел в образе странника пришел в город и попросил пищи. Жители города отказали ему в гостеприимстве. В городе он увидел стену, готовую обрушиться, и поправил ее. Позже узнается, что стена принадлежала отроку-сироте и был клад для него под стеной. Его покойный отец был праведен, и Господь хотел, чтобы отрок достиг совершеннолетия и вынул оттуда сокровище.

Выходило из слов Капы, что ожидавший каждого из нас клад на небесах полон чудесными случаями, как полон ларец сокровищами. О таких случаях Капа рассказывала мне, засыпающей. Как сбрасывали Юрия Дмитриевича в тыл к немцам, – он прыгал последним и единственный уцелел, других расстреляли в воздухе. Он повис на дереве, а потом его спасли партизаны. В середине войны он попал в плен, умирал с голоду, и его спас негр-американец, делился порошками и шоколадом из своих запасов. После войны Юрий Дмитриевич вновь был спасен как Божий человек, его везли на работы в пустыню, он бежал с поезда в Уфе. Проводница пустила его в вагон, и он трое суток простоял за угольной печкой. В Москве и в Твери избежал облав, зимой шел в свою деревню, заблудился и замерзал, а когда мать и братья нашли его в бане, не признали – такой страшный. А теперь вот каким человеком стал, собирается читать в общине проповеди!..

НАЧАЛО ВИЛЛЫ «БОЛЬШОЙ ДУРАК»

Тем временем папа строился, и через год мы открыли сезон.

О, что это был за дом! Короба сделать забыли, и косой дождь поливал изнутри наши стены. Стены пропитывались водой, а мы с мамой пропитывались чувством ненависти к дому. Неправильно был зашит фронтон, криво были вставлены рамы – между ними и стенами была щель. Из дощатых небес шел дождик – лето выдалось мокрое. Половину посуды выставили под капель.

Крыльца не было. Выползали из хаты боком, ставили ногу на далекую дощечку на кирпичах. Строение окружали крапива и лопухи в человеческий рост.

Так начиналась вилла «Большой дурак», впоследствии известная под этим названием по деревне, а ныне – тупо вылупившаяся своей идиотской физиономией навстречу невзгодам. Большая, рябая, необшитая физиономия с маленькими мутными глазками-оконцами, с патлами пакли и в самом деле была похожа на лицо кретина.

Деревню за три года моего отсутствия словно подменили: все те добрые, не всегда известные мне по имени – до того их было много – старушки-волшебницы исчезли. Так и норовили зазвать, натолкать клубники… Ушли, завидя тоскливое и грубое время. Их место заняли племянники и сыны толстых самогонщиц, наводнили табаком и звуками «Сектора Газа» душистый жердяйский воздух. На моем велосипеде небесного цвета, подаренном дедушкой, ездил Серый, приделав к нему чужое колесо вместо отлетевшего кровного. Отец стеснялся забрать его у спасителя, будто бы кидавшегося в огонь и вытащившего бабушкин трельяж карельской березы. Теперь этот трельяж красовался посреди огромной пыльной нашей избы.

Только Капа с мужем Юрием Дмитриевичем остались верны себе. Лишь только мы сбросили рюкзаки у забора – увидали их на нашем огороде, среди гряд. Разглядели и поднятые к нам улыбающиеся лица.

– «Кто служит ближнему своему – тот служит Мне», – процитировала Капа из Писания. – Вот, пропололи сегодня два ряда картошки и свеклу…

Капа порозовела, смущаясь оттого, что похвалила себя сама.

Картофельные ряды были ровны, и кое-где уже виднелись соцветия. Лук радостно зеленел, малиновые прожилки на свекольных листьях матово светились под вечерним солнцем, торчали букетики морковной ботвы.

Одни лишь карелы – Капа с Юрием Дмитриевичем – помнили русский обык – помогать погорельцам. Русские насельники нашей деревни знали другой обычай: воровать. У погорельцев или нет – не имеет значения.

Таков был, например, дядя Шура Серый, потомственный пастух и потомственный вор. Его дед сидел за воровство еще при царизме, чем Серый очень гордился. В жизни колхозного пастуха, кстати, тоже произошли перемены: погибла бывшая жена, крановщица, упав с крана, сын попал на государственное обеспечение в колонию. Вдобавок ко всему самого Серого выгнали с завода, где он каждый день ударно спускал в озеро мешок бракованных скрепок. Так что он оказался совершенно свободным и, блуждая по деревне, сладострастно рассказывал всем о своих несчастьях, рассчитывая получить выпивку. То и дело появлялся со Степкой. Степка неплохо плотничал, но был ленив и мухлевал – это его качество самым пагубным образом сказалось на нашем доме. Они с Серым с утра до ночи мечтали о халяве.

И вот она явилась – опять в лице моего отца. Дом нужно было достраивать. Друзья нанялись и тут же получили аванс. Они нашли свой клад. Беспробудно пили две недели, и наши доски растаскивались и продавались соседям.

Отец мой или не видел этого – или не умел сладить с ними.

По вечерам из родительской комнаты доносились диалоги:

– Я обнаружил гнилое бревно.

– Оно упадет и задавит Машу! Папа смущенно бурчал, что русский крепок на трех сваях: авось, небось да как-нибудь. Оправдывался, дескать, назад умен. Из маминого угла слышалось пророческое бормотание о том, что дом еще сгорит.

Я украсила стоящий напротив кровати трехстворчатый шкаф портретом Джимми Моррисона, так безвкусно погибшего в своей ванне от остановки сердца. Огромный плакат с Цоем висел у меня в изголовье. Как и вся философия Виктора, он был черно-белым.

– Маша, иди вынеси помойное ведро. Что ты навесила на шкаф? В Москве все стены испохабила и здесь… Живая энергия из космоса идет, а ты!..

И я тащусь по склизкой от дождя тропинке, продираюсь сквозь осыпающуюся за шиворот полынь высотой в человеческий рост. Из помойной ямы, как брызги, с карканьем разлетаются в разные стороны сороки. Вот уже и яичная скорлупа среди крапивы валяется. С неба льется мутный желтоватый свет, солнца нет. На мне брезентовая грязная куртка и резиновые сапоги.

Приближается Серый просить пол-литру. Этому хуже: с утра понять не может, где находится.

Появляется Степка, отец что-то с ними говорит, жестикулирует, бежит ко мне.

– Маша, поди Крёстную проведай! Жива старушка!

– Жива, еще как жива! – подтверждает Степка. – Она еще, рыбка моя, полвека протянет.

Я иду к старому, широкому в боках дому. Перед внутренним взором тянется череда образов: чердачная пыль в полосе света, бабушкины шляпы, корова в навозном море, звук волочащейся за мной лопаты по редким булыжникам дороги в купальскую ночь… Вместо генерала – пьяный Серый, с пяти часов добирается домой. И Крёстная! Ее рассказы будоражили и радовали.

Зашла в дом. Посередине комнаты стол, на нем застывшая недоеденная глазунья, рядом кошка. Подле стола стул с высокой спинкой, подобный трону с подлокотниками. А почему в нем дыра? Под дырой ведро. Пахнет мочой. Крёстная с годами походит на монархиню, проступают величественные черты. Хмурит брови, не припомнит меня. Я рассказываю: дескать, дом сгорел, отстраиваемся, «москвичами» зовут в деревне. Поначалу едва поддерживает разговор, но потом увлекается.

– Да, обживайтесь, обживайтесь. В нежилом доме что – одна нежить, в нежилом доме нечисто.

– Что за нежить? – спрашиваю.

– Ну, нечисть, что ли. Бог ударил кремнем о кремень – посыпались ангелы, серафимы, херувимы. Черт ударил кремнем о кремень – посыпались лешие, кикиморы, русалки, домовые. А домовые – они есть сдружливые, пускают во двор сарайника, полевого, конюшника, – есть единоличники, одиночки то есть – или размечтательные такие, одиночество любят, или недобрые. А уж как домовому не по душе придешься – он и задушить может. Сядет ночью на грудь – и конец. Вы пригласите его хозяином быть, а то проказить станет. Скажите: Суседко, Суседко, просим твою милость с нами на новожитие, прими нашу хлеб-соль. Только мы пойдем дорогой, а ты – стороной. Поставьте ему угощение, только непременно держать икону в правой руке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю