Текст книги "Юлька"
Автор книги: Марина Назаренко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Марина Назаренко
Юлька
Ее привезли ночью, положили на крайнюю от двери, сразу за Ксенофонтовной, освободившуюся днем кровать. Свет в палате не зажигали, но Елизавета Михайловна все равно проснулась и видела, как в освещенный из коридора дверной проем вывозили каталку и как долго еще сновали белые фигуры – то нянечки со льдом, то сестры со шприцем.
Ксенофонтовна выспрашивала что-то слабым голосом, Елизавета Михайловна расслышала ответ: «Дежурный врач, кто же еще», – и в ответе прозвучало неодобрение, относившееся, наверное, к той, кого привезли и только что оперировали.
А та лежала на спине, провалившись в сетку кровати, так что верблюжье рыжее одеяло плоско покрывало ее, свет падал на живот и на ноги, лица не достигал, виден был только задранный кругленький подбородок. Но даже по этому подбородку Елизавета Михайловна угадала молоденькую – в ней всегда что-то вздрагивало, напрягалось, когда дело касалось молодости. За многие годы работы инспектором районо молодость стала ежедневной, ежечасной заботой и болью ее.
В шесть утра, когда принесли термометры и с подушек начали приподниматься сонные лица, она невольно опять посмотрела за Ксенофонтовну, дремавшую слева от нее. Там все так же неподвижно лежало под рыжим одеялом плоское женское тело и в ярком электрическом свете, неуютном и жестком в этот час, темнело на подушке маленькое лицо с круглым подбородком. Сестра нагнулась над ним, загородив на минуту, и отошла, а лицо, казалось, продолжало закрытыми глазами смотреть в потолок.
Ей было совсем немного, может быть, восемнадцать или даже шестнадцать – такие сидели за партами в школах. Видно, что-нибудь неладное, если оперировали срочно. Чего только не выпадает на долю женщин еще с девчонок! Впрочем, и девчонки пошли разные.
Елизавета Михайловна стала думать о недавнем случае в одной школе – в восьмом классе! – нашумевшем на весь район и выведшем всех из равновесия. И девочка была из хорошей семьи архитекторов, и мальчишки – один сын инженера, другой – партийного работника. Но там была распущенность. Елизавета Михайловна обвиняла родителей, главное – матерей. Когда приходит время любить, и девочки и мальчики ходят с отуманенными глазами, пишут стихи, бегают на свидания, ссорятся с родителями и даже идут против семьи – это она понимала, она не была ханжой, хотя многие и считали ее слишком строгой. Но строгость – не ханжество. Однако тут была явная распущенность. Да, конечно, школа и комсомол, но прежде всего – семья. И фильмы, и литература. Впрочем, не только западные. Современный роман да и пьесы предполагают оголенность отношений, словечко «секс» чуть ли не обязательно в рецензиях и статьях, а уж в разговорах молодежи… Молодежь, которая приходила к ее Мите и Ленке… – да без этого словечка споры не казались им умными! В последний раз она «выдала» им, как они выражаются. Возможно – грубо. Посмеиваются, дьяволята. Скажите, какие застрахованные. Тревога и боль, боль и тревога…
Елизавета Михайловна задремала и открыла глаза, когда лучи мартовского солнца лениво ползали по койкам, в палате шуршал говорок и маячили завернутые в халаты женщины. С тележки разносили по тумбочкам завтрак.
Несмотря на полноту, Елизавета Михайловна легко спустила ноги с кровати, взъерошила, подбила расческой волосы, умело подкрашенные, накинула халат и пошла умываться. Она привыкла двигаться быстро, при случае, в веселом застолье, могла еще тряхнуть «цыганочкой», но, сделав два шага, вспомнила, что двигаться следует медленно, да она и впрямь чувствовала еще слабость.
Когда вернулась, все завтракали, сидя или лежа, однако молча, без обычного утреннего оживления, поглядывая в угол Ксенофонтовны.
Та помнила гиблые дни колчаковщины, и как колхозы начинались, и как в войну жили, и с утра заводила свои сказки-присказки. Сухонькая, подслеповатая, со съеденными зубами, она говорила тихо и, казалось, без всякой связи с предыдущим, поминая каких-то никому не ведомых людей, будто жила в особом мире или по сне, думала там, копошилась в памяти и вдруг выносила на свет.
Что-то в ее вязком, вялом голосе, в ее историях-видениях было приманчиво для палаты, живущей куда более реальными ощущениями.
Сейчас она выговаривала новой соседке, поднявшейся в постели:
– Ты, Юлюшка, не садилась бы, полежала бы пару деньков, а то, гляди, как бы чего не подеялось, сказывали – острая ты была.
– Ничего не сделается, тетечка, я крепкая. Подумаешь, что такое. Я тут по третьему заходу.
Голос резковатый, какой-то горловой, и теперь она показалась Елизавете Михайловне постарше, несмотря на круглые, радостные черные глаза и мальчишескую стрижку (впрочем, почти такую же, под Гавроша, как у Елизаветы Михайловны, только более взъерошенную). Взрослое, страдальческое было в губах, своенравно опущенных.
– Тебе который же год? – спросила и Ксенофонтовна.
– Двадцать третий с Нового года, а мне меньше дают. Ну, когда шиньон приколю, еще туда-сюда.
– Не боишься спортить себя? Мы-то смолоду рожали все. У меня их шесть ртов было – вот, какая темнота была. И муж ничего, дозволяет?
– А у меня нету его. Не пожалей Юлька себя, никто не пожалеет, будьте добры – в матери-одиночки! – Она улыбнулась сразу всем доверительно и дерзко – А Юльке не захотелось почему-то!
– Веселая девочка, – одобрительно сказала Ира, продавщица «Гастронома», года на три постарше Юльки, но белая и пышная, как подбитая лепешка. – Ты где работаешь?
– На строительстве. От тридцать пятого СМУ. Все гражданские объекты здесь наши, сейчас жилмассив гоним за троллейбусным парком. Числюсь штукатуром – пятый разряд, но больше малярим. Полежу тут, может, пальчики маленько подживут. – Она так и произнесла: «пальчики» и, поднеся их к глазам, внимательно оглядела.
Дотянувшись до халата на спинке кровати и откинув одеяло, встала, и все увидели, что у худенькой, небольшой, суховатой Юльки высокая, не по телу развитая грудь. И опять было что-то вызывающее в том, как она запахнула халат вокруг тощего тела, подхватив худыми руками под грудью, еще больше подперев ее, как пошла, переваливаясь из осторожности с ноги на ногу, под ворчанье Ксенофонтовны: «Куда, куда отправилась, сюда подали бы».
– Елизавета Михайловна, – попросила Ира, – у вас остались таблеточки? Спать хочется, переломала ночь с этой дурочкой, а не заснуть.
– Тебе полезно, и так толстая, – сказала Надя, лежавшая в противоположном углу тоже у окна. Она преподавала английский, и кровать ее всегда была завалена газетами и журналами.
– Что ты, муж обидится, если похудею, он на сдобненькое больно падкий.
Одиннадцать коек – большая палата. И все же, пролежав пять дней, привыкаешь и к белым больничным стенам, и к порядку кроватей, и к обходам врачей, и к присутствию сестер, и к отсутствию нянек, даже к своему матрацу на сетке, научившись приспосабливать к ней тело, а главное – к обитателям палаты и особым коротким отношениям с ними, будто прожили вместе пять лет. Впрочем, нигде так быстро не сходятся женщины, как в родильных домах и таких вот специальных женских отделениях. Словно предназначенье их населять мир сыновьями и дочерьми, само женское естество, причастие к общей тайне объединяли их в единое содружество, в особый клан.
Елизавета Михайловна уже думала об этом прежде, но забыла свои мысли, и только теперь, попав в такую палату через много лет, с ясностью необыкновенной вспомнила, жила ими, точно и не было этих лет.
Странно, но, лежа в грубой белой рубахе со штемпелем на подоле, с завязками на груди, точно такой же, как у десяти других женщин пользуясь таким же застиранным байковым халатом, слушая бесконечные откровенные семейные истории и смачные анекдоты по вечерам, так что сестры прикрикивали за взрывы хохота, она чувствовала себя гораздо моложе, почти такой же, как тридцатилетняя кокетливая Надя, лежавшая месяц для сохранения беременности, или даже Ира.
Только некоторые задерживались, как Надя или Ксенофонтовна – очень пожилая, с круглым вздутеньким животом над высохшими дряблыми ногами, в котором все чего-то искали и нащупывали врачи – к ней одной и профессора привозили. В основном же палата отличалась текучестью. Елизавета Михайловна посмеялась даже мысленному выражению. Слово «текучесть» не сходило с языка мужа, главного инженера трубного завода. Но тут текучесть никого не волновала: отлежал три дня – выметайся.
Сама она попала сюда поневоле: не рожать же людям на смех, когда у сына вот-вот второй появится – не прикажете ли в одну коляску положить? Ладно – молодые на юг уехали, и внука с собой прихватили (март в Сухуми отличный!), и ведать не ведают о ее легкомыслии.
Она нарочно попросила устроить ее в другом районе – в своем слишком многие знали их. Дожидаясь отъезда сына, мучаясь рвотой и головокруженьями, придумывая причины, она затянула срок, а теперь вот осложнение, не отпускают домой.
В больницу шла с тяжелым чувством, не зная, чего больше страшится: операции или пребывания в палате, наполненной острыми больничными запахами, глупыми, пошло-предметными разговорами. Она с самого начала решила держаться просто, но сдержанно, не раскрываться попусту, не разрешать каждому лезть в ее дела и душу.
Сейчас, когда главное позади, она покойно сидела на кровати, опустив ноги, скинув одеяло, не стесняясь своего большого, даже громоздкого тела, втиснутого в рубаху. Сразу после родов она располнела и ничего уже не могла поделать с этим. Одетую и подтянутую, полнота не безобразила ее – выручал высокий рост. Однако крупные, приятные в молодости черты казались теперь сработанными грубой небрежной рукой. И все же в лице и больших голубых глазах – она знала – были и сила, и внушительность.
Бездельно слушала Елизавета Михайловна побасенку Ксенофонтовны про какого-то покойничка Чибрикова и чувствовала как ее «отпустило»: отошли волнения по поводу окончания третьей четверти в школах, недовольство начальством, нажимавшим на проценты, внезапная холодность к мужу, болезненное, ревнивое беспокойство за внука. Ни о чем не думалось, и было интересно насчет этого Чибрикова, сообразившего на пасху наметкой рыбу в Чике ловить.
– Нет и нет его, пошли, поглядели – одна наметка, а старика нету. Значит, берег обвалился – и он под лед. Искали его, искали, так и не нашли, – тек, шелестел голос Ксенофонтовны, подчиняя себе обширную палату. – И представляете, на другой год, опять на пасху, надо же тому быть, пошли мужики с наметками. Вот один и кричит: «Я пень, видно, зацепил. Нет, бревно какое-то!» Вытянул, а это он, покойничек Чибриков, лежит целехонек, белый-белый промылся, не посинел, не распух, только ногу отъел кто-то. У нас тогда много разговоров было в деревне. Видишь, попал в холодное место и пролежал, а весной его опять вымыло. А уж бабы говорили бог знает что…
– Ну что покойников перебирать, – проговорила давно вернувшаяся Юлька, – расскажи лучше, тетечка, как с живым мужичком жила?
– А как жила, Юлюшка, как и все люди: ночью спим, а днем лаемся.
– Я думаю, они всегда кобели хорошие были. – Юлька говорила громко и оглядывала, смеясь, палату, явно завоевывая внимание и симпатии.
Именно это не понравилось Елизавете Михайловне, но сказала другое:
– Ох, и выражаешься ты, Юля! Такая молоденькая, надо о своем облике думать.
– А откуда нам культуры-то поднабраться? – отвечала Юлька, переглядываясь с женщинами. – В Венгерове у папаши с мачехой кроме матерков ничего не услышишь, а на стройке… Правда, была в профучилище библиотекарь интересная, встречи с писателями да художниками устраивала – утром прочтут лекцию, а днем на практике так турнут – хоть стой, хоть падай.
В палате засмеялись. Елизавета Михайловна хмыкнула. Собственно, какая Юлька девчонка? Лишь на год моложе ее невестки, а у невестки сыну четыре года. «Распущенная девка», – определила про себя она, чувствуя вдруг знакомую щемящую боль, происходившую всегда оттого, что бессильна была что-либо сделать. И в школе знала похожих. Бравируют, циничны. Не от внутреннего богатства, скорей от опустошенности – наносное, наигранное, прикрывающее ничтожные комплексы. А в результате – моральные уроды или, в лучшем случае, заурядные личности.
Да, она казалась суровой, резкой, но это не от характера, а от чувства ответственности. Она отвечала за многое, происходившее в школах, в конце концов, за поколение, которое выпускалось оттуда. Под этим знаком ответственности шла жизнь.
Поначалу Елизавета Михайловна пыталась останавливать Юльку, когда та отпускала срамные словечки, поправляла, если произносила «смеюся», «вожуся», выговаривала за сигареточки (ссужал же кто-то в коридоре!). Юлька огрызалась беззлобно и весело, но глаза всякий раз словно задергивались черной пленкой.
На второй день Юлька освоилась совершенно. Она почти не лежала, а все вскакивала, ходила по палате, приносила кому-то пить или судно, звала нянечку, сестер, заглядывала на посетителей, толпившихся под окнами, подзывала, передавала. К ней никто не приходил, и ее угощали яблоками и компотами. Она, не чинясь, брала и яблоки, и компоты, и печенье. Верно, веселая и открытая была, и с Ксенофонтовной завелись у нее печки-лавочки – опа ловко потрошила ее память, доставляя удовольствие себе и палате.
Колчаковщина мало занимала ее – Ксенофонтовна помнила мелкие, стертые детали, повторяла общие места о жестокости колчаковцев и о партизанах, которые Юлька по фильмам знала лучше. Зато все, что касалось сватовства и свадебных обрядов, интересовало ее крайне. Она вся подбиралась, поджималась, сидела не шелохнувшись, только блестели живые круглые глаза на темном, пылающем лице – словно сама готовилась к свадьбе.
– Вот говорю, а у меня тут вянет, вянет, – прикладывало руку к впалой груди Ксенофонтовна, помаргивая подслеповатыми глазками.
– А ты не думай про то, рассказывай, – подгоняла Юлька.
– Ну ладно, стучат поздно вечером, входят с хлебами: «Тяжело держать, хозяева». – «Ну, положьте». – «Вот у этого человека все кодло пропало, нет ли овечки у вас?» – «Да мы не знаем, может, вы разбойники, киргизы али татары», – «Да нет, мы такие же православные». Невеста выскочит в сени, а мать обратно ее – должна поздравствоваться! Длинная песня. Потом родители скажут: «утро вечера мудренее», за ночь посоветуются: «Девок у пас пятеро, что же их нам, солить, что ли?»
Как ни длинна оказывалась песня, допевать приходилось до конца: и как жениха спрашивали: «Ну как, Егор, нравится тебе наша невеста? Смотри, какая лебедка», и как невесту пытали на тот же счет, и как запойны справляли, и как из-под венца невеста «лихоманкой выскакивала», и как развозили девки по деревне, набившись в кошевку, косу – обшитый лентами веник.
Но, видно, не близко было до Юлькиной свадьбы. Очень скоро узнали все, что живет она с прорабом Акоповым, что ему тридцать восемь лет, и что жена у него зубной врач, и что деньги у него вольные – даже списанный газик для охоты купил. И на машине той катают они в лес, а в рестораны не ходят – Акопов осторожничает. А вообще-то, человек неплохой, добрый, широкий и на стройке уважаемый. Только лысина у него, а на руках, на пальцах, с тыльной стороны волосы черные, как у зверя, растут.
– Не понимаю, – сказала Елизавета Михайловна. – Ты так говоришь, Юля, будто о чужом и далеком. Ведь ты не любишь его. Тогда зачем? Как определить это в нравственном смысле? Ты задумывалась?
– А подите вы со своей нравственностью, – со смешочком, однако сердито выговорила Юлька. – Меня, может, и любят за то, что безнравственная! А говорят, кто в молодости грешил, тот пуще всего за чужую нравственность потом беспокоится, а?
Елизавета Михайловна, сжав крупные, припухлые губы, глядела с насмешечкой: ну-ну. И так Юлька всем говорила «ты», даже Наде, а ей, единственной, «вы». Что ж, можно принять к сведению.
А Юлька, будто дразня, изощрялась больше. Почесывая худыми пальцами грудь, косясь на Елизавету Михайловну, позевывая, радостно объявляла:
– Ой, скучает, дьявол! Ну, фиг-то он теперь получит. А то ишь, заскучал.
– Верно, Юлюшка, – соглашалась Ксенофонтовна, – у него на то жена есть. А ты больше с женатыми не вяжись.
– Да холостые-то, Ксенофонтовна, без того тоже гулять не будут. Все теперь грамотные, подлюки. На них поглядишь только, а у них и руки наготове.
– А по рукам и ударить можно, – высказалась задумчиво бледная, бескровная Сима, которую только привезли из операционной. Все уже знали, что Симе двадцать шесть, а у нее трое детей, и женщины, страшно обеспокоенные, с утра учили ее, как избегать беременности, хотя большинство лежало здесь по тому же поводу.
– Когда и ударю! А когда и спущу, пускай побалуются, – отвечала Юлька, потягиваясь, с лукавой мордочкой.
– Ишь, какая желанная, – рассмеялась Ира. – Смотри, доиграешься! Подай-ка мне журнальчик. Надя, ты прочитала? Мы дома «Работницу» всегда выписываем, нынче газет выписали на двадцать восемь рублей.
– У вас, небось, денег навалом, – Юлька передала журнальчик. – Мне предлагали в торговый техникум – ну, извините. А журналов в красном уголке в общежитии тюки целые! Если чего интересное, ребята скажут – почитаю, а так лучше в кино сходить.
– Там хоть пообжаться можно, верно? – подмигнула беленькая и хорошенькая малявочка, студентка какого-то инженерного факультета, к которой утром и вечером приходил под окно муж, тоже студент, упитанный парень в меховом картузе, и они по получасу бессловесно глядели друг на друга.
– В кино, небось, не за свои ходишь, – смекнула Ира.
– Ну как же, у них, у обормотов, денег только в получку, а то все на вино прожирают. Юлька чаще сама билеты берет.
– Вот чудила. Да у тебя-то откуда деньги?
– А чего, я хуже их зарабатываю? Ну, вина красного с девчонками в получку возьмем, и то не обязательно, а так, чтобы каждый день кирять, как они, – никогда. У нас одна Дарья по ларькам с ними пиво хлещет. Пиво будто пьют, а сами бутылку из кармана и – раз, раз в кружку. Да я ее и то не осуждаю: тридцать пять, а ни детей, ни мужа, и работает, как лошадь.
– Тридцать пять? Да уж, старуха, конечно, – насмешливо сказали откуда-то из угла.
Елизавета Михайловна не могла слушать подобные разговоры. Становилось пусто и неприятно, будто имела к этому отношение. «Как они могут? – думала про женщин, замечая у некоторых даже нездоровое любопытство. – Ведь подначивают ее, а она поддается, не понимает. А если и понимает, то говорит назло, уродуя что-то в себе».
С каждым часом Юлька становилась возбужденнее. К вечеру у нее подскочила температура.
Пришел врач, выбранил, запретил вставать. Халат отобрали и унесли.
Но утро началось с того же. Юлька вскакивала и расхаживала по палате в одной рубахе – благо, была суббота и обхода не предвиделось. Приподнятая дыбившейся грудью рубаха моталась колоколом над узкими бедрами и открывала острые коленки на худых, еще летом загорелых дочерна ногах. Голые тонкие руки, тоже темные, торчали палками у высокой груди и казались приделанными, не от этой фигуры.
И женщины, глядя на нее, не унимались, словно заведенные вчерашним днем.
– А замуж пойдешь, что мужу станешь говорить? – допытывалась Ира.
– Да чего это теперь стоит? – сказала Надя, отрываясь от книжки и улыбаясь. – Это теперь две копейки стоит. Никто на это не смотрит. В Америке девушка прежде, чем выйти замуж, должна приданое нажить. Наживают по-разному и не сразу.
Елизавета Михайловна рассказала Наде, что в Дании, между прочим, существует прекрасный обычай: если в молодых людях видят будущих супругов, то родители одного из них берут другого на какое-то время к себе, чтобы привыкли к устоям и правилам семьи и научились уважать друг друга – очень разумно и вполне целомудренно.
– Но для этих целомудренных открыты порнографические выставки, – сказала Надя. – Видела я в одном журнале датский балет – как раз для юношества: натуральным образом все голенькие. На картинке, впрочем, красиво.
– Это у нас повадились выходить замуж с восемнадцати лет! – горячилась Юлька. – Ну, вышла. Не нагулялась, ничего, через год-два расходятся. И не осуждают! А пошла, чтобы с парнем пожить, а что за человек – все равно.
– А тебе не все равно? – подала голос Ира.
Юлька не ответила, свое доказывала:
– А мне, значит, не прощается? Чтобы он лупил меня, скандалил – денег требовал или не давал, или щей я ему не приготовила? Да уж лучше я так. Вот я с Васькой Мазуновым гуляла. И косынку капроновую подарил, и духи «8 Марта» в женский праздник… Такой, думала, парень. А женился на ком? Конопатая, глаз от земли не подымет, доска доской – чего нашел?
– Значит, нашел чего-то, – вздохнула Ксенофонтовна. – У нас Манька Гвоздева была…
– А я думаю, – отмахнулась Юлька, – любят парни, чтобы их верх был, и любят жить в свое удовольствие. Ведь он через две недели опять ко мне приходил! Что ж, говорю, не хватает тебе твоей красавицы? У меня бы никуда не пошел! Ну, я ему накостыляла – будь здоров, больше не сунется.
Юлька торжествовала. Она очень гордилась тем, как этот тип прибежал и как она спровадила его, и нисколько не жалко было ей порушенной мечты. Чего больше сидело в ней: примитивности или странной амбиции? Елизавета Михайловна не могла перестать следить, анализировать.
– А вот Семен Таиров – бригадир у нас: черный-черный, ресницы щеточкой, премии огребает, а на девчат никакого внимания. И не женат.
– Что же ты не завлечешь его?
– Да к нему ни на какой козе не подъедешь. Да он и знает, что я с Акоповым дружила, – сказала Юлька вдруг грустно. – У нас все знают.
– Сама и рассказываешь.
– А чего мне скрывать? Юлька вся на виду. Уж не буду таиться, принцессу из себя строить. Есть такие. Строят, а делают то же, что я. Да большинство.
– Ох, Юлюшка, нехорошо ты думаешь про людей.
– Я их, Ксенофонтовна, насквозь вижу!
Елизавета Михайловна проговорила в пространство:
– Молодые-то все умные: все знают, всех видят. Только в психологии не разбираются.
– Ох, уж эти мне психологики! – возмутилась Юлька, встала в позу, приложив обе руки к груди, и заорала – Ах, мама, у меня пожар сердца!
Надя расхохоталась:
– Вот это выступила! А, Елизавета Михайловна? Только, Юля, не «психологики», а «психологи».
– Как это все неостроумно. – Передернув плечами, Елизавета Михайловна отошла к окну и, облокотившись на подоконник, приложила лоб к стеклу. Температура на улице была нулевая, а топили изрядно – извечные хозяйственные парадоксы…
Посетителей в больницу не пускали, разрешали лишь передачи. Но, как всегда по субботам, в саду, в паутине голых ветвей, целый день путались люди, задирали головы на этажи, делились новостями, которые уже были описаны в бумажках, перебрасывались с больными незначительными словами, разговаривали знаками. Шум стоял порядочный, форточки старались не открывать.
Группа девчат ходила вдоль здания. Время от времени они останавливались и кричали наугад то ли «Федорова», то ли «Федотова». Постоят – и дальше пойдут. И опять кричат.
И вдруг Елизавета Михайловна поняла, толкнула форточку, замахала:
– Здесь, здесь она! – И, обернувшись, воскликнула – Юля, к тебе пришли!
Юлька рванулась к окну, оттолкнула Елизавету Михайловну, как была, в рубашке, вскочила коленями на подоконник, высунулась в форточку.
– Куда ты, дурочка, – сипела Ксенофонтовна, – шаль возьми, дайте ей шаль мою!
Елизавета Михайловна подала пуховую деревенскую шаль, но Юлька отпихнула, закричала на всю улицу:
– Девочки, девчонки, приве-ет! Катя, алло! Здорово, Клава! Ты чего пришла, Зинаида, почему к своим не поехала, а? Вы чего это пришли? А? Больше делать нечего? Да мне ничего не надо, зачем вы? Дома-то чего? Как там бригадир? Таиров, говорю, как – не хватился меня? Я говорю – ничего насчет меня не спрашивал? Нет, у меня порядок, температура чего-то поднялась, ходить не велят, видите – халат отняли. А?.. А вы у меня в тумбочке возьмите, слева в уголку, в платке завязаны. Ты поноси, Катя, только не потеряй! Таирову скажите – пусть оставит мне верх, одна успею!
Она кричала, а Елизавета Михайловна недоуменно думала: «И чего я обрадовалась, чего кинулась?»
Девушки ушли, а Юлька, веселая, возбужденная, дрожащими руками разворачивала сверток, который успела принести и положить на кровать передатчица. Там оказались банка компота «Абрикосы» и в целлофановом кульке чернослив.
– Вот чудики, вот чудики, – приговаривала, смеясь, Юлька. – И так перед получкой денег нету. Это мы повадились в последнее время: купим чернослив, зальем водой, чтоб только скрыло, дождемся, пока закипит, остудим и жуем вместо конфет. И дешевле, и вкуснее, особенно если импортный. На-ка вот, Ксенофонтовна, для твоего живота самое то.
Она пошла по палате, выкладывая из кулька но две-три масляно блестящие черно-сизые ягодины на тумбочки или прямо в протянутые ладони.
– Ешьте, он прокипяченный, девчонки на этот счет аккуратные. Зинаида делами заворачивает, она старшая у нас, работает всю неделю, а на субботу и воскресенье в деревню едет – у отца ребятишек навалом, всех обстирает, сопли утрет – и домой. И нас гоняет будь здоров. Сейчас деньги откладываем, летом в Югославию катанем.
– Для этого характеристика нужна. Тебя не пустят: совратишь еще какого капиталиста или коммивояжера, – как всегда улыбнулась Надя.
– А чего это? – Юлька самозабвенно жевала чернослив.
– Не «чего», а «кто». Ездит по городам, предлагает продукцию, товары – из разных стран приезжают, самые опасные люди. Влюбишься и останешься, как же на стройке без тебя?
– Очень они мне нужны. А характеристику Юльке Таиров даст. План забиваю – никто не угонится. Во ручки, видишь: ноготочки слоятся, того и гляди отвалятся. Ой, что-то в голову ударило. – Она почти рухнула на кровать, замолчала и только дышала тяжело, сморенная волнением и каким-то воспалительным процессом, разгоравшимся в ней.
После обеда часа в четыре, еще не кончился мертвый час, за Федотовой вдруг пришла сестра с халатом и увела на консультацию – неожиданно приехал главный городской врач.
Вернувшись, Юлька села на постель, подняла красное, воспаленное лицо, странно обвядшее, – только поблескивали сизо-черные, как разбухшие черносливины, глаза. Женщины смотрели вопросительно.
– Специально для меня вызвали – такой серьезный дядечка! – похвасталась она и, поборов что-то в себе, скривила лицо в улыбку – Если температура не полезет выше, то в понедельник меня снова на стол. А то и раньше. Вот так. Сказал – могу уже и не родить совсем… Не точно, конечно, сомневается, но все же… – Она помолчала и, глядя мимо людей, привычно усмехнулась: – Много они знают! – и легла, о чем-то думая.
Кто только что проснулся и не слышал ее слов, кто уткнулся в книжку, кто вязал, а кто тоже лежал и думал, как Елизавета Михайловна. Никто не разубедил Юльку, не высказал предположения насчет туманности врачебных прогнозов.
Только Ксенофонтовна пропела:
– Теперь я разобралась с делами и поняла: врачам надо покоряться, а кто не ходит к врачам, это уже получается как надменность и самоубийству равняется. Я ведь ходила мимо поликлиники, а даже карточки не имела. – И, помолчав, еще подумала вслух: – Мерцательная аритмия – ее ведь скорбью наживаешь, а не от пьянки, не от радости.
И опять никто не произнес ни слова. И долго стояла тишина в палате. Ксенофонтовна успела обежать памятью порядочный круг, и мысли, показавшиеся всем нелепыми, были естественны для нее:
– Пергоедовский купеческий дом штабом красным сделали. А Марк наш – партизан, значит. Да и все ушли на конях. Мы с Тимкой выскочили на крыльцо, слышим – кричат: «Белые едут!» Ну, тут вышли Евлантьевы. Стреляли легонько: брыль, брыль, – а куда бежать, не знаешь. Старшую сестру мы нарядили калекой, обмотали, на голландку посадили, а на Ванюшку надели юбочку, отвели в овечник – говорили, над мальчиками изголяться будут. Мама к нему все бегала – сердце материнское болит ведь. Да, значит – брыль, брыль… А у меня брюхо все мерзло, подойду к голландке, погрею… Той стороной, считай, от Орехова лога и до Камня – тут белые не проходили, а через Здвинск – да! Здвинск чисто выжгли…
Юлька вдруг приподняла вихрастую голову:
– Много они знают! У нас Зойка одна мужиков водила, как ни попади, на году по три раза выскребалась, а теперь уж третьего родит. – Она засунула руку под матрац, пошарила – Эх, знали девочки, чего принести, – шмыгнула носом и вытащила пачку сигарет. Потянув халат Ксенофонтовны, буркнула: «Я на минутку» – и исчезла.
Елизавета Михайловна вздохнула:
– Вы, Ксенофонтовна, внушили бы ей.
– Как же, внушишь ей. Ее уже воспитали, – словно подводя черту, отозвалась Ира.
А Ксенофонтовна опять погружалась в дальнее свое, сладкое:
– Ох, любила я травочку зеленую косить, когда не перерастет. Пустишь литовку вокруг себя – у меня нисколь не меньше была, чем у мужиков – пот так ручьем с меня. И вязала я – от косаря не отстану. Суслон всегда из десяти снопов. И сверху три снопа. Он, хоть и дождь, простоит, и птицы не склевывают. Сейчас мужики не умеют косить, как мы косили. Поглядишь – бьет клином, сшибает – и все тут. Раньше стыда боялись. Не подкоси-ка, все смеяться станут…
Странно, но опять во время ее рассказа что-то постепенно успокоилось в Елизавете Михайловне, вернулись трезвость, понимание явлений. И когда пришла Юлька, она сама сказала:
– Зачем ты, Юля, куришь? Я не говорю уже о здоровье – тебе никак нельзя сейчас, но ведь это еще дурной вкус и ложное убеждение, что успокаивает. Самой надо сильной быть. Вот и голос подхрипывает – табак оказывает действие. И на всю жизнь тощей останешься. И не женственно это, совершенно не женственно.
Юлька расхохоталась, смерила ее взглядом:
– А лучше, думаете, как вы: сидите вон, живот на коленках лежит, а груди на животе – так женственно, так женственно! – и забралась на кровать.
– Что ты сравниваешь меня с собой? – не сердито, а тихо и горько сказала Елизавета Михайловна. – У меня невестка старше тебя. Ты живешь в обществе, а не делаешь никаких усилий, чтобы быть приемлемой в нем. Хотя бы тактичной. А кому такая нужна будешь? Никому. Никто только не скажет. Думаешь, хочется возиться с такой?.. Обвиняем людей в равнодушии. Но люди, дорогая, все работают и дома создают семью, чтобы обществу не было стыдно за нее, а на это силы нужны и время. А если берутся за что-то из чувства долга или другого чего, то хотят видеть плоды своих усилий. С такой же, как ты, трудно их увидать.
Юлька сидела поперек кровати, вытянув ноги, почти не касаясь стены, неестественно выпрямившись, подперев ладонями спину, зажимая что-то жестокое и грызущее в ней. Смуглое лицо багрово краснело, но, подавляя боль, она улыбалась нагло и невероятно отчетливо и спокойно произнесла:
– Представляю, как хорошо с вами вашей невестке. День и ночь лекции начитываете, – свету белого не видит! Попадешь вот к такой свекровке…