Текст книги "Безбожный переулок"
Автор книги: Марина Степнова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Что-то она такое знала про людей, эта секретарша. Что-то понимала про них – больше, чем другие. Злая волшебница – но в завязке.
Огарев столкнулся с феноменом Поспеловой почти сразу – вышел из кабинета покурить и обнаружил у стойки трогательнейшего старичка, аккуратного, как гном. Умильная розоватая плешь, аккуратная палочка, очочки как из гениального фильма с Нуаре – в золотой оправе. От него веяло старорежимным уютом, хорошей библиотекой, которую пращуры начали бережно собирать еще в XIX веке, двумя высшими образованиями, честной старостью, изо всех сил пытавшейся сохранить достоинство. Беспартийный, милый, больной. Откровенно больной. Старичок руладно сморкался в большой носовой платок, белейший, тоже старомодный, умильный, и требовал от Поспеловой записать его к лучшему доктору. Имейте же сострадание, милочка, вы что, не видите – у беня дасморг. Кондуит и Швамбрания. Несуществующий дедушка. Прошедшее детство.
Поспелова, наклонив голову, смотрела куда-то в сторону и тихим, безжалостным голосом, совсем без интонаций, втолковывала, что все доктора, к сожалению, в настоящий момент заняты, запись закрыта на два месяца вперед. Ничего человеческого не было в ее голосе. То есть вообще – ничего. Будто она вдруг решила пообщаться с пылесосом. Сама при этом будучи бетономешалкой. Или еще чем-то таким же – механическим, серым, бездушным, чуть подернутым по краям окалиной, пылью, безжалостной ржой. Огарев и не знал, что так бывает. Старичок, видимо, тоже. Он чуть не плакал, бедняга.
Вот ведь сука. Ты смотри, а?
Огарев подошел, даже не глядя на Поспелову, как не стал бы смотреть на какую-нибудь откровенную дрянь – обгадившегося перед атакой рядового или проворовавшегося – у своих! у своих же! – директора детского дома. Пойдемте ко мне, пригласил он, и старичок засеменил мелко, благодарно, тряся седой аккуратной головой. Его хотелось обнять как родного, честно. Такой жалкий.
Не надо, Иван Сергеевич, попросила Поспелова тихо. Он оглянулся недовольно – она снова была человек, откровенно испуганный, смотрела умоляюще, делала даже какие-то знаки – не то заклинала, не то тонула в невидимой глубине. Пожалуйста, не надо! Ну и дрянь! Поговорю с Шустриком – пусть уволит к чертовой матери. Огарев открыл старичку дверь в кабинет. Пропустил вперед. И месяц почти проклинал себя за самонадеянность плюс выслушивал проклятия Шустрика – вполне, надо сказать, заслуженные. Это не Поспелову надо было увольнять, а его самого. Да, его самого.
Милый простуженный (кстати, на самом деле простуженный, без дураков) старичок оказался на деле просто дьявольским кверулянтом и едва не пустил на дно всю клинику, устроив им все мыслимые проверки, включая проверку на радиацию, это не считая участкового, пожарных, налоговой и СЭС (всем, всем пришлось затыкать бессовестные бездонные пасти, и, главное, все на пустом месте, ни за что, ну ровным счетом ни за что). От суда их едва отмазала дорогущая юридическая контора, штатный юрист клиники просто не справился, честно развел руками – и наличие у старичка вполне официального диагноза (паранойяльный вариант параноидной шизофрении) ничего не изменило. То есть вообще – ничего. Даже законно признанный сумасшедшим, бойкий дед не лишался гражданских и прочих прав, каковые использовал на всю катушку и с большим, надо сказать, знанием и вкусом. Угомонить сутягу удалось с большим трудом, и Огарев, сильно впечатленный всей этой катавасией, сделал для себя два важных вывода. Первый – среди пациентов была большая и, к сожалению, пока для него невидимая категория людей, которые имели цели, отличные от лечения. Второй – Поспелова оказалась не обычной секретаршей, засидевшейся за стойкой до двадцати восьми преклонных лет.
А ты думал, я зря ей зарплату плачу, охламон? Шустрик макнул губы в коньяк, отвратительно причмокнул – он все чаще прикладывался к рюмке, пока попивал еще, не пил, но Огарев видел – тихий бытовой алкоголизм не за горами, незаметный, причудливый, страшный. Хирургом Шустрик пил бы не так, совсем не так. Больше, легче, свободнее. Нет ничего слаще для ремесленника. Нет ничего страшнее для потерявшегося человека. Хочешь? Огарев покачал головой – у него не было поводов пить. Просто не было. Так вот, не знаю, как она это делает, Поспелова в смысле, но ни один псих еще мимо нее не проскочил. Просто, блин, самонаводящаяся какая-то. Если б не она, мы б уже давно разорились. Шустрик подумал и осторожно добавил – на хрен.
Огарев засмеялся. Хрен – пусть даже словесный – не вязался с Шустриком совершенно. Между ними была пропасть – между крепким русско-татарским хреном, верным товарищем товарища Лимонова, и мягким нелепым Шустриком. Как на еврейском будет хрен? – спросил Огарев неожиданно. Шустрик поперхнулся, вылупился изумленно. На каком еврейском? Ну на каком хочешь. На иврите, например. Зайн, застеснялся Шустрик. Не, не подходит. А на идише? Поц. Вот. Уже лучше. Так и говори. А еще лучшее вообще не ругайся матом, ладно? Огарев неожиданно потрепал Шустрика по плечу, практически приласкал, как приласкал бы смутившегося, попавшего впросак младшего брата. И прости меня за этого деда.
У Поспеловой прощения проси, сказал Шустрик, машинально отпихивая огаревскую руку. Оберегал территорию. Свою микроскопическую свободу. Самолюбие, жалобное, надувшееся, синевато-багровое, как прыщ. Попрошу, пообещал Огарев, и тем же вечером, после приема, поставил на стойку перед Поспеловой торт – традиционную врачебную взятку обслуживающему персоналу. Хочешь нормально работать – лакоми медсестер, замечай санитарок, дружи с секретарями. Делись. Торт был, впрочем, куплен Огаревым самолично – высшая мера признательности и признания. Обычно вниз спускались полученные от пациентов спасибки – бесконечные коробки конфет, букеты и бутылки, простодушные жертвенные дары, робко возлагаемые к самому подножию престола. Поклониться, припасть лбом, отползать, виляя задом, назад.
Но эту коробку Огарев купил сам. «Птичье молоко». Немыслимая мечта каждого советского школьника. Поспелова всплеснула руками, как маленькая. Просияла. Спасибо, спасибо огромное. Самый лучший в мире торт. Я в детстве мечтала, что, когда вырасту, закажу в «Праге» настоящее «Птичье молоко», целый килограмм, и съем его весь – целиком. Вы москвичка, значит? Почти. Из Красногорска. Родителям там квартиру дали – ну вот и… А так они оба в Москве родились. И мама, и папа. Огарев слушал из вежливости – уходить было еще рано, и потом, черт, что-то же еще нужно было… А, да.
Вы извините, что я вас тогда не послушался. С дедом этим сутяжным. Ну, с шизофреником. Ничего страшного. Все ведь обошлось. Да, обошлось. Она смотрела снизу, из-за стойки, чуть прищурясь, словно на солнце. С восхищением, неприятно настойчивым. Словно толкала. На эшафот, на трибуну. На подвиг. Вот теперь можно было смело уходить. Пора. Ну, до свидания, Анна… Черт, отчества не помню совершенно. Огарев подвис в воздухе, не зная, на что опереться, как сорвавшийся с трапеции акробат. Не страшно, потому что страховка. Но все равно неприятно. Николаевна, подсказала она. Но лучше не надо по отчеству. Мы же вместе работаем. Хорошо, покладисто согласился Огарев, торопясь отделаться наконец. Сколько уже можно? Еще раз спасибо и до свидания, Анна.
Антошка, еще раз подсказала она, точно поддерживала Огарева под локоть, переводя через улицу. Подталкивала на самом деле, а не поддерживала. Все время толкала. Туда, куда надо ей самой.
Что? – не понял Огарев.
Меня близкие так зовут. Не Анна, а Антошка.
Огарев улыбнулся – вежливо, безразлично, словно отодвинул Поспелову в сторону. Пресекать панибратство одним взглядом он научился еще медбратом. Скучающие сочные мамашки, медсестры, не знающие, с кем скоротать дежурную ночку. Еще не хватало. Он не снизошел даже до повторного «до свидания». Просто кивнул и пошел, чувствуя спиной ее обожающий взгляд.
Неприятная все-таки. Да, неприятная.
Антошка! – вообразила же себе.
Ни разу он ее потом так не назвал. Ни разу. Как она ни просила.
Глава 4
Очень долго Антошка думала, что так и надо. Так и должно быть.
Ребенок, она воспринимала все, что с ней происходило, как должное. Как единственно возможную норму. Это мой мир. Моя среда обитания. Играть и жить можно где угодно. Детские рисунки из терезинского гетто. Гроссмановский котенок, родившийся в воронке, никудышный. Ни о чем не просил, ни на что не жаловался, считал, что этот грохот, голод, огонь и есть жизнь на земле. Жизнь и судьба. Антошка тоже думала, что все видят то же самое, что и она. Что это нормально. По-другому просто не бывает.
Вот женщина с авоськой идет по улице. Авоська, какое смешное слово, а-вось-ка. Прозрачное, сетчатое. Женщина поймала в свои сети картошку и кефир. Тятя, тятя, наши сети. Картошка крупная, грязная. На кефирной бутылке блестящая беретка из фольги. Зеленая. Все обычное, только в женщине что-то не так, Антошка это видит. Даже не видит – знает. Женщина не такая, как все. Объяснить это невозможно – по крайней мере Антошка не умеет. Пока не умеет. Даже сама себе. Женщина хорошо одета – лакированные туфли, светлый плащ, сзади вместо хлястика (еще одно смешное слово – хлястик) – бант на пуговице. Бантик. Бантик Антошке нравится. Кефир ей тоже нравится, но простокваша еще лучше. Фольга на простокваше розовая, холодная даже на вид. Вот бы лизнуть. Антошка так и делает – лижет, и язык ее, тоже розовый, холодит. Простокваша лежит в чашке глыбками, и, если ее посахарить, она начнет медленно оседать и таять, ноздреватая, как сугроб после оттепели. Значит, скоро весна.
Антошка знает все времена года. Она уже большая. Закончится эта весна, потом будет лето, а осенью Антошка пойдет в школу. Она не отрывает глаз от женщины, не может оторвать. На улице много людей, все куда-то торопятся, но Антошка видит только светлый плащ, хлястик-бантик, кефир и блестящие черные туфли, в которых плывут, отражаясь, улица и туча. Женщина – не такая, как все. Не такая. Чуть-чуть не так двигается. Держит голову. Как будто все вокруг настоящие, а она – нет. Или наоборот. Все нарисованные, и только эта женщина выпирает, словно норовит вырваться из раскраски. Антошке не страшно, просто немножко неприятно. Она бы рада не смотреть. Но не может.
Женщина чувствует ее взгляд и оборачивается. Целую секунду они смотрят в глаза друг другу – Антошка и женщина. Целую секунду они друг друга видят. Женщина знает, что Антошка знает. Антошка – тоже. Глаза у женщины абсолютно черные – совсем. Нет ни белков, ни зрачков – ничего. Это неправда, конечно, но Антошка видит именно так. Женщина смотрит тяжело, откуда-то издалека, из непроницаемой глубины, которой Антошка пока не знает названия. Антошка слышит тихий зов, еле уловимый звук, которого тоже не понимает. Ей кажется, что женщина зовет на помощь. Молча. Женщине плохо. Это плохо медленно поднимается, колышется у Антошкиных колен, потом у груди, подбирается к горлу. Темное. Густое. Женщина все стоит, потом вдруг делает шаг к Антошке, как будто между ними – нитка, за которую тянут, тянут, тянут, тоже неизвестно откуда. Неведомо кто.
Антошка держит за лапу игрушечного зайца и знает, что он не поможет. Никто не поможет. Только она сама. Женщина делает еще один медленный шаг. Антошка, марш домой! – кричит из окна сердитая мама, и морок немедленно отступает. Женщина равнодушно отворачивается, перехватывает авоську, идет дальше, улица и туча плывут в ее туфлях, она уносит их с собой. Антошка еще секунду смотрит ей вслед, голова кружится, кружится в животе, черное отступает, тянется неохотно. Такое липкое. Густое. Женщину невозможно жалко. Она не такая, как все. Совсем одна. Как будто с другой планеты. Это очень плохо, когда ты с другой планеты – и совсем один.
Антошка! – мама кричит так, как будто ее режут. Это папа так говорит – что ты орешь, как будто тебя режут. Хотя Антошка, когда порезала палец, как раз совсем не орала. Хотя было очень больно. Лезвие тихо хрустнуло по кости, скрипнуло даже. Антошка слышала. Черный хлеб. Розовая колбаса. Желтое масло. Даже много лет спустя она будет ломать хлеб. Не резать. Ломать. И никаких бутербродов. Слишком больно. Да неужели вы не замечаете? Слишком больно!
Антошка идет к подъезду, подпинывая камешек. Тыц-тыц. Заяц тянет по асфальту неживую лапу. Антошка слышит и видит то, что недоступно другим. Но пока не знает об этом. Она думает, что женщину видят все. Что всем ее жалко. У подъездной двери Антошка оборачивается еще раз. Женщины нет. Черного нет. Ушло. Отступило. Улица заполнена землянами, дома остывает в тарелке куриный суп с вермишелью и фрикадельками, из-за вареного лука с мамой опять будет склока. Антошка – обычный нормальный ребенок. Смышленый детеныш шести с небольшим лет.
Безумие. Вот что она видит. Человеческое безумие. Антошка – королева сумасшедших. Детонатор. Проводник. От слова – «провод». Красный, белый, зеленый. Прыгающие на черном экране цифры. Обратный отсчет. Десять секунд до взрыва. Восемь. Семь. Пять. От того, как соединишь проводки, зависит судьба целого мира. Антошка замирает перед дверным звонком, в одной руке красный проводок, в другой – белый. В подъезде воняет кошками, мочой, липкими тополиными почками, детством. Когда-нибудь Антошка вырастет. Когда-нибудь станет врачом. Это так же просто и понятно, как ключ под половиком, который она чувствует подошвой. Ключ есть всегда. Даже искать не нужно. Просто представь себе, куда бы сам его спрятал. Правильно. Вот тут. Наклонись – и бери.
Дверь распахивается, мама стоит на пороге – сердитая. Даже волосы у нее злятся. Я чуть горло себе не сорвала! Два раза уже обед разогреваю! А ты торчишь на улице битый час без малейшего толка! Глаза у мамы светлые-светлые. Даже когда она кричит. Мама совершенно нормальна. Папа тоже. Антошка вдруг бросается вперед, обнимает мягкое, теплое, родное, утыкается головой. Фартук, пропахший стиркой и кухней. Мама. Мама! Ты заболела, что ли? Дай лоб пощупаю. Горлышко не саднит? Антошка крутит головой – нет, она совершенно здорова. Как мама. Как папа. Она тоже с этой планеты. Все они.
Но в руках у Антошки разноцветный клубок проводов, которые ведут в никуда.
Антошка всегда любила лечить – с самого детства.
Это была не обычная малышовая возня с понарошку заболевшими игрушками. Нет, из любой кукольной груды она безошибочно выуживала самое несчастное существо – не хрестоматийного заласканного мишку с оторванной лапой, а действительного бедного, никому не нужного, жалкого уродца. Безобразного, едва узнаваемого зайца, пластмассового пустотелого пупса с неуловимым фабричным изъяном или оскальпированную куклу, навеки вывернувшую внутрь себя остановившиеся стеклянные глаза. Идеальная, кстати, модель для иллюстрации шизофрении. Став Анной Николаевной, Антошка убедилась в этом не один раз.
Определив самого безнадежного пациента, Антошка спокойно, деловито, без малейшей жалости принималась за лечение, тоже совсем не детское. Вместо того чтобы перевязывать, ощупывать, спрашивать, что у нас болит, отрезать воображаемый аппендикс или как-то еще подражать взрослым, настоящим врачам, она просто крепко прижимала увечную игрушку к себе и несколько минут сидела, очень серьезная, очень ответственная, кажется, даже почти не дышала.
Что ты застыла без толку, Антошка? – спрашивала мама, выглядывая из кухни. – Разве так играют?
Антошка сердито хмурила брови – короткие, прямые, в одну линию с тоже прямой короткой челкой.
А я не играю, отвечала она. Я – лечу!
Ну кто так лечит? – удивлялась мама, она была училка(надо говорить правильно – педагог!) и потому, раскрутив ежедневный воспитательный маховик, не могла остановиться даже вечером, дома. Да что там вечером – ночью: ну куда ты, опять мне волосы прижал, да тиш-ше, а то ребенка разбудишь! Отец тяжело вздыхал, отворачивался к стенке – и в такт с ним в соседней комнате поворачивалась на другой бок Антошка, надежно отделенная от мира взрослых полным непониманием, синим байковым одеялом, кирпичной стеной. Собственная комната! Небывалая роскошь – мои игрушки, мой стол, моя кровать. Крошечные тапочки, стоящие по стойке смирно – пятки вместе, носки – врозь. Недетский, выверенный, угрюмый порядок. Нет, моя никогда вещи не разбрасывает! Не то что другие. Антошка была – не наша. Моя. Мамина. Мама. Мамина Антошка. Папа был не в счет. Вернее, счет всегда был не в его пользу. Стена делила квартиру, ползла неторопливо – невидимая и непреодолимая. И каждый день прибавлял по одному кирпичу.
Мама вытирала руки полотенцем – полотенчиком– вафельным, хрустящим (отбелить, прокипятить, прогладить с двух сторон). Ну что ты вцепилась в этого зайца? Лечат по-другому. Надо посмотреть сперва, что у него болит. Если лапка, то перевязать. Если горлышко красное – дать чаю с малиной. Или молоко с медом. Помнишь, когда ты простыла, я тебе мед давала? Не надо, упрямилась Антошка. Она была не в силах объяснить, что никакие малина или мед не помогут зайцу снова стать счастливым, что нужно совсем другое, и мама, огорченно поджав губы, исчезала на кухне. Никакого воображения у ребенка, как она только учиться будет? Отец поводил плечами, точно сбрасывал невидимый груз, и тянулся за очередной сигаретой. Как-нибудь выучится, говорил он, завороженно наблюдая за подвижными руками жены – вот кухонный нож ловко скользит по картофелине, винтом кружится живая желтая кожура, и очередной гладкий голый клубень с бульканьем падает в холодную воду.
Школа, а потом ПТУ не дадут ребенку пропасть.
Мама недовольно фыркала – отцовские шутки она считала дурацкими, через год, когда Антошка пошла в первый класс, они развелись, но жить остались под одной крышей. Как интеллигентные люди. На самом деле ни одному ни другому просто некуда было идти. Антошка переехала к маме, в бывшую родительскую спальню, а отец навеки остался в ее детской комнате. Он был – не пришей к одному месту рукав. И все люди как люди, а этот! Это мама так говорила. И Антошка долго еще мысленно отделяла отца от всех людей – сначала с одним знаком (мой папа – не такой, как все, а самый лучший), а потом – с другим (мой папа – трус и неудачник).
Пока все не встало на свои места и не перепуталось окончательно.
Посидев несколько минут в целительной неподвижности, Антошка разжимала объятия и относила выздоровевшую игрушку на место. Больше они друг с другом, как правило, не играли никогда – рецидивов после Антошкиного лечения не случалось, а здоровыми она не интересовалась. Здоровые были здоровы – и Антошка просто не понимала, что с ними делать. Их и так все любили. К чему тут еще она?
Вообще с любовью в жизни Антошки все обстояло очень и очень непросто. Любви было много, слишком много, просто деваться было некуда от этой любви. С самого детства и даже еще раньше. Ее даже назвать хотели – Люба. Синенькая юбочка, ленточка в косе. Ужасное имя! Просто ужасное! Папа восстал, как Спартак из книжки Рафаэлло Джованьоли, вот это было красивое имя, конфетное, все в кокосовой стружке и нежных бумажных кружевах. Мою дочь не будут звать как какую-то уборщицу! А кто тебе вообще сказал, что это твоя дочь?! Буц! – пощечина, вопреки всякой логике, прилетала папе, а не маме. Рука у нее была быстрая, тяжелая, ловкая, Антошкина задница прекрасно это знала – мама была приверженец суровой советской педагогической школы. Макаренко тоже лупил своих детей. Это были не его дети, а беспризорные!
В результате длительных кровопролитных боев Любочка превратилась в нейтральную Аню, которая тоже никому не нравилась, но хотя бы одинаково. Антошка – это вообще было самоназвание, результат Антошки, Антошки, пошли копать картошку и прочего невесомого словесного сора, которым полагалось заполнять малолетние головы по мере подрастания. Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодий, щебечут, свищут, – а слова являются о третьем годе. Рыжий конопатый мальчик, подозреваемый в убийстве дедушки (лопатой), понравился Антошке так сильно, что она самостоятельно приняла на себя его грех, его одиночество, его имя. Просто перестала откликаться на Аню, Анечку, Анну Николаевну. Она хотела быть рыжей, конопатой, никому не нужной, не такой, как все. Подозреваемой. Первый и страшный пример эмпатии, которая едва не изуродовала потом всю ее жизнь.
Хотя почему – едва не?
Изуродовала.
Но тогда, в три года, никто ничего не заметил, кроме неслыханного упрямства, просто неслыханного, ребенок в таком возрасте не может и не должен быть таким настырным. Антошка. Антошка. Если иначе – значит никак. Пользуясь случаем, передаю тайный привет Антону Семеновичу Макаренко, советскому писателю и педагогу. В блюдечках-очках спасательных кругов. Брат-белогвардеец, приемные дети, холод, голод, попытка застрелиться, все плохо, все плохо, ничего не получается, никто не слушается, ничего не выйдет. Ни из этих детей, ни из меня. Критики в пух раздербанивали все его книги. Коллеги в грош не ставили его методику. Умер скоропостижно, в вагоне электрички, 1 апреля 1939 года. Мертвая голова еще долго стучала о ледяное стекло в такт колесам, стыкам, рельсам-рельсам, шпалам-шпалам. Книги – это переплетенные люди. Ничего этого Антошка, конечно, не знала. Она и «Педагогическую поэму» прочитала в 15 лет, с грехом пополам, ноя, из-под маминой палки. Вообще не любила читать. Хотя Задоров и Осадчий ничего, ей понравились.
Читать не было смысла. Был смысл только лечить.
Говорим же – любви накопилось много, слишком много.
Сама Антошка была, если вдуматься, – классическое дитя любви, плод смешения некачественных, но крепких советских напитков – ядреный «Солнцедар», безымянная водка по три шестьдесят две, в народе именуемая просто «сучок», и несколько бутылок кислющего, змейского «Алжирского». Единственной данью культурной программе стал кулек купленных в кулинарии «Англетера» пирожков с вязигой, вот они выходили легко и красиво, а с остальным Антошкиной маме наутро пришлось помучиться. Боже, стонала она, в очередной раз прижимаясь потным лбом к прохладному фаянсу и даже в таком положении пытаясь сохранить облик духовной и интеллигентной советской девушки. Боже, это не «Солнцедар», это какой-то «Сердцедер»! Не умничай, когда блюешь, посоветовала Танька, самая лучшая подруга, лучше не бывает, просто кремень, и призрак Бориса Виана покинул женский туалет общежития ленинградского истфака, никем не узнанный, но очень довольный. Вечером того же дня, промерзнув до костей и так и не попав ни в Эрмитаж, ни в Русский музей (черт бы подрал этих школьников с их новогодними каникулами!), группа студентов московского педагогического института отбыла из колыбели революции назад, в столицу нашей Родины Москву.
В поезде было еще холоднее, чем на улице, бросались в окно то безымянные полустанки, то громадные фонари, плыли под потолком желтоватые грязные лампы. Антошкину маму все еще мутило, Танька глядела без всякого сочувствия и предлагала выйти в тамбур покурить. Чтобы уж наверняка. Антошкина мама отказалась, и Танька ушла, прихватив с собой двух нестерпимо хохочущих кавалеров, кажется, с физкультурного – народу на студенческую конференцию набрали с бору по сосенке, ну кто, кто, спрашивается, устраивает конференции во время каникул? Антошкина мама свернулась на твердом плацкартном сиденье, подобрала зазябшие ноги, прикрыла глаза, чтобы не видеть ни полустанков, ни фонарей, денег на постельное белье ни у кого не оказалось – ужас, разве можно столько пить? Срамота какая! Ну и срамота! Зато мне грамоту дали, похвалила сама себя Антошкина мама, задремывая, в вагоне пыхтели, стонали со сна, пахли носками и плохо переваренной скверной едой самые счастливые люди на земле – советские, великая общность, великий народ, и тот, кому почудилась в этих словах хоть малейшая ирония, все забыл или, того хуже, родился после 1985 года.
Кто-то осторожно накрыл Антошкину маму чем-то тяжелым и теплым, она вздрогнула, открыла глаза. Это был тот, невысокий, тощенький, с патлами, с которым, Антошкина мама поморщилась, она взасос целовалась на этой ужасной пьянке. И не только целовалась, кажется. Все, все, больше никакого портвейна, никакой вязиги, никаких пирожков! Спасибо, шепотом сказала она, натягивая на плечи пропахшее табаком и чужим домом пальто, серое, дурацкое, как из «Детского мира». Мальчишки в школе такие носили. Троечники из неблагополучных семей. Она попыталась вспомнить, как патлатого зовут, но не смогла, желудочная мерзкая муть болталась у самого горла – кажется, Игорь? Или Леша? Но точно истфаковский, наш, курсом, кажется, старше.
Молчать дальше было неудобно, и Антошкина мама снова прикрыла веками сухие, как будто даже шершавые глазные яблоки. Патлатый постоял над ней еще секундочку, излучая тихую жалость, а потом послушно исчез – да так основательно, что через два месяца Антошкина мама едва его разыскала, зареванная, опухшая, страшная, как свежевыловленный утопленник, сам еще не осознавший своего ужасного конца. Еще через месяц они по-быстрому, со справкой, расписались, и осенью 1972 года родилась Антошка.
Звали, кстати, патлатого Николай. А Антошкину маму – Екатерина Семеновна. Екатерина Семеновна Поспелова. Антошка тоже была Поспелова. А папа – Старухин. Гадость какая – никогда в жизни не буду Старухина! И дочь моя не будет! Даже не проси. Может, он и не просил, Антошка не знала. От папы ей досталось только отчество. Этого даже мама отобрать не могла. Все-таки документы есть документы. У ребенка должен быть отец! Пусть даже такой, как ты.
В детстве Антошка очень радовалась, что у нее есть и мама, и папа. Что они вместе. Потом, когда выросла, так же сильно жалела, что родители не развелись. Все равно их объединяла только любовь к Антошке. Они почти разорвали ее пополам этой своей любовью.
Лучше бы вы развелись! Лучше бы вы развелись! Лучше бы вы развелись!
Но так ведь они и развелись. Антошка просто это не сразу заметила.
Детство ее было полно до краев – анилиновое, ядовито-яркое, алое и золотое. Советское. Закроешь глаза – и на опаленной сетчатке еще несколько секунд дрожит маленький огненный галлюционоид. Серийный пламенный революционер. Демонстрация на Первое мая, парад – на Девятое, Седьмое ноября. Ничего формального в этих праздниках не было – неправда. Такие же теплые, как Новый год. На Пасху красили яйца, на первомайскую демонстрацию делали цветы из папиросной бумаги – пышные, почти кладбищенской красоты. Их прикручивали проволочками к живым голым веткам и, ликуя, махали трибунам. После парада (на Красную площадь вступают сотрудники военного краснознаменного института Министерства обороны СССР, потерпи еще немножко, скоро и наша очередь) все шли гулять, счастливые, взрослые, дети, в распахнутых плащах. Лаковые туфельки, белые колготки на плотных веселых ножках. Нельзя, Антошка, не лезь в траву, зазеленишь – других нету. Белые колготки были дефицит, праздничные, только для парада. Они так и назывались – парадные. Дефицитом было вообще все легкое, промышленное, зато в избытке производилась радость, неподдельная, человеческая. Производилась, впрочем, самими людьми.
Антошка была 1972 года рождения – и детство ее выпало на безупречные, ну правда же, безупречные времена. Золотые годы величественного, самую малость потрепанного застоя. Пирамида Маслоу стояла незыблемая, основательная, заполненная по всем пунктам. Антошка прыгала по ступенькам этого мрачного, в сущности, зиккурата легко, весело – советская девочка, маленькая почтимосквичка, у которой было решительно все, о чем только можно мечтать.
Физиологические потребности? Она не голодала, жила в отличном доме, в своей собственной комнате. Белые колготки, конечно, были дефицитом, но тем не менее они были, у мамы имелся кримпленовый плащ, у папы – вельветовый костюм и свитер с высоким горлом, как у дяди Хэма с фотографии, плюс по высшему образованию на каждого, и сосиски тоже можно было купить, и глазированные сырки, и бананы. Правда, приходилось хвоститься в очередях и могло и не хватить, но от этого сырки становились только желаннее и вкуснее.
Потребность в безопасности? Чувство уверенности? Избавление от страха и неудач? Прыг, скок, устав играть во дворе, они всей стаей – нет, гурьбой, какое хорошее и забытое слово! – гурьбой шли в ближайшую, чью угодно квартиру, не было дома, где бы их не накормили, не было взрослого, который не прикрикнул бы на них, вздумай они расшалиться сильней, чем позволял кодекс строителей коммунизма и законы советского общежития. Двери в квартиры ни у кого не запирались – Наташк, ты дома? Соли не одолжишь? Тетя Катя, мама испекла пирог и просила вас угостить. Ах ты, сука! Загуляла, да? Вот я тебе кишки-то на голову сейчас намотаю… Ой, люди добрые, помогите, опять Вовка Ленку бьет! Участкового, участкового зовите! Не надо, не надо, товарищ лейтенант, я сама виновата, сама виновата, клянусь.
Товарищ лейтенант уходил, грозно козырнув, перед ним расступались уважительно. Он был сила и справедливость. Карташов-то, младший, ну придурок и есть, стащил из красного уголка печатную машинку, да хер же его разберет зачем – сказал, писателем хочет стать. И что?! Не посадили! Участковый только пинка ему дал – и все. Дядя Степа, ну. Человек! Милиционер. Антошке говорили – если заблудишься, испугаешься – ищи человека в форме, военного или милиционера. Он обязательно поможет. Антошка верила – искала глазами серый китель, родимую защитную гимнастерочку, звездочки на погонах, вкусно пахнущие ремни. Только посмотришь – уже не страшно. Там мальчишки. Ты проводи, пожалуйста, меня.
В двухтысячные она, уже Анна Николаевна Поспелова, шарахалась от любого человека в форме на противоположную сторону улицы, подальше от артобстрела. С бандитами – она знала из девяностых – еще можно было договориться, от гопников – убежать, но менты – это была безнадега, живыми от них не вырывался никто, и в полицейском обличье они стали еще чудовищнее, словно маньяк, пытающийся завязать приятный разговор со случайной попутчицей в электричке. Да, знаете, у меня у самого дача в Солнечногорске, что ж вы одна так поздно? Стук-перестук, вагон все пустеет с каждой остановкой, окно наливается чернотой, разговор не клеится, разваливается на части, она все натягивает платьице на коленки, а он улыбается, улыбается, забыв, что уже улыбнулся в прошлый раз, так что она ничего уже не видит, кроме этого чудовищного оскала, нечеловеческого, потому что нет ничего человеческого во власти, которая основана на безнаказанности одних и обреченном ужасе других.
И выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую.