Текст книги "Безбожный переулок"
Автор книги: Марина Степнова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Сказки Гофмана. Правила виноделов.
«В норме верхушечный толчок расположен на уровне V межреберья на 1–2 см кнутри от левой срединноключичной линии», – тихо подсказал вызубренный наизусть учебник. Кнутри! Шершавые, нелепые термины из руководства по эксплуатации человека. Молодка не была в норме, ее верхушечный толчок обнаружился слева от искомой линии. Грудная клетка при пальпации дрожала отнюдь не от страсти. Симптом «кошачьего мурлыканья». Умирающая киска. Гипертрофия правого желудочка, порок сердца, тихо присудил Огарев, и доцент Быков одобрительно кивнул.
Горячая вода, слава богу, была – возню с ведрами кипятка мать бы не выдержала точно, обварилась бы, опрокинула все на пузо. А ведь когда-то полную выварку на плиту поднимала: пузырящееся медленно белье, серая накипь, упругий нажим больших деревянных щипцов. Блеск и торжество советского быта. Белье кипятим! Двор, раздувший ослепительные постельные паруса. Сережа любит, чтобы белоснежное.
Мать пустила струю покрепче – пересохшие прокладки, забившиеся дырочки в лейке для душа, целительный массаж ржавой живой водой. Висок, глазница, затылок, лоб. Снова – висок. Досчитать до ста. Скоро начнет действовать цитрамон. Почистить картошку. Порезать лук. Выключить газ. А там и Сережа придет. И Ваня. Иван. Боль, обгоняя кипяток, стискивала голову матери, разливалась, вспыхивало все вокруг черным и красным, черным и красным, потом черного стало больше, так много, что мать выбиралась из скользкой ванны уже на ощупь и все хотела нашарить халат или хотя бы полотенце, но поняла, что не нашарит, – это было последнее, что она вообще поняла. В комнату ползла, оставляя мокрый длинный след, уже не мать, не человек даже, просто все еще живое существо, почти оставленная Богом протоплазма, надоевшая пластилиновая игрушка, локтем сброшенная с поделочного стола. Аневризма, тихая, страшная ягода, невидимый пузырек, присосавшийся к сосуду, наконец-то лопнула. Мозг заливало тяжелой черной кровью, закупоривались по одному сосуды, захлопывались дверцы, суетливая возня, паника, разбегающаяся в разные стороны обезумевшая жизнь.
Мать ползла в сторону прихожей – встречать своих. Она ни о чем не думала больше, ничего не хотела. Ей даже не было больно. И последней картинкой, которую показал ей Господь на прощание, была Великая Китайская стена, не тушеночная, а настоящая, нескончаемая древняя нить, видимая даже с орбиты.
Рукотворная аорта планеты. Отличная работа, дети. Но не надо было все-таки так наглеть.
С орбиты уже мать оглянулась еще раз, но ничего не увидела.
Поздно.
Огарев, переполняемый гордостью, потыкал в звонок условным сигналом, подождал – и открыл дверь своим ключом. Граница абсолютной тупости сердца! Это он тоже определил. Золотые руки, сказал доцент Быков. Ну ладно, не сказал. Но подумал уж точно. Золотые руки. И ухи. И глаза. И конечно же, голова. Пожрать бы еще – и поспать перед дежурством часа четыре.
Голая мать лежала на полу – совершенно голая, и это было так страшно, что Огарев зажмурился и отшатнулся. Он не зажмуривался никогда, даже на травме, даже когда привезли подростка, упавшего в шахту лифта, – суповой набор, больше пятидесяти переломов, кости, белые, острые, торчали из него, как из подушечки для булавок, а там, где не торчали, все было жидкое, просто жидкое, и только похрустывали в этом жидком невидимые обломки. Он был в коме почти, но из этой комы, с самого ее дна, стонал низким, жутким голосом, как будто больно было не только ему, но и еще кому-то страшному, огромному вроде полураздавленного, издыхающего звероящера.
Травма, достигшая дна эволюции.
Огарев не отвернулся даже тогда. Действовал быстро, четко, аккуратно. Тихо гордился тем, как просто и быстро выключил в себе человека. Все, кроме головы.
Просто не знал еще, что это такое – увидеть голую мать.
Он должен был броситься к ней. Должен был. Он умел. Знал, как это делается. Скоропомощная уже была у него в крови. Два пальца на сонную артерию, зрачки на свет, понюхать – нет ли ацетона. Огарев смотрел, как все это проделывает врач «скорой помощи», которую вызвала, кажется, соседка. Сам он не сумел даже прикрыть мать халатом. Хоть чем-нибудь. Так и сидел на корточках в прихожей, вжавшись в угол, став им.
Какой курс? – спросил врач бегло, видно, что-то такое наплела ему соседка, страшно гордая тем, что на лестничной клетке появился собственный медик. Огарев как-то прижег ей фурункул на заднице. Совершенно неинтересный. Задница, впрочем, тоже. Третий, сказал Огарев. И врач посмотрел без уважения. Да, студент третьего курса второго меда должен бы уже научиться отличать мертвых от живых. Хорошенькая смена растет.
Труповозку вызывайте, услышал Огарев, – и это тоже было про маму.
Отец пришел только утром. Не явился ночевать.
Абсолютная тупость сердца.
Огарев опомнился только на похоронах – вдруг обнаружил себя на неудобной тропинке между двумя могилами. Одна нога на утоптанной скользкой глине, другая грозит невзначай наступить на чью-то бывшую жизнь. Неразличимая муть последних трех дней сгустилась наконец и оказалась обычным московским дождичком, серым, блеклым, до отказа заполнившим тоже серый и блеклый воздух. Прохладная невидимая влага стояла стеной – и вдохнуть полной грудью значило просто захлебнуться.
Маму уже закопали.
Может, она не хотела в глубокую узкую яму, прошитую белесыми корнями по краям и насквозь. Может, предпочла бы воде и земле – огонь. Ее не спросили. Огарева – тем более. Всем распоряжалась какая-то женщина, невысокая, полная, миловидная. На пухлом, как у ребенка, запястье – часики, врезались неудобно. Забрызганные грязью колготки. Испачканные могильной глиной каблуки. Должно быть, почтальонка, с маминой работы.
Народу было немного – все больше женщины, как раз с почты. Некоторых Огарев помнил с детства, он любил ходить к маме на работу. А кто не любил? На почте можно было возиться с бумажным шпагатом, который жил в круглых, толстых мотках (осторожно, запутаешь – маму сразу уволят!), и необыкновенно вкусно, вкуснее, чем печеньем, пахло сургучом. Обычная консервная банка (из-под дефицитного зеленого горошка), часами томящаяся на электрической плитке. Гладкая коричневая масса – словно какао, нет, как жидкий невиданный шоколад. Спелые, тоже гладкие, пузыри. Капнешь на руку – прожжешь до кости.
В полуподвальной комнатке колодезной почти глубины, где почтальонки лакомились своим бесконечным чаем, каким-то чудесным образом все время обитало солнце. Даже осенью. Даже когда пасмурно. Даже зимой. Солнце стояло в самом центре пыльным радостным столбом, как послушный воспитанный ребенок, грело почтальонкам щеки и руки, подпитывало пустую болтовню. Неоплатный подарок, в чистом виде милость Господня, тихая компенсация за жалкое жалованье, скудные судьбы, скукоженную жизнь. Никто не заметил, никто не поблагодарил. Нет, никто.
В углу громоздились посылочные ящики, бесконечные, многоразовые, со слоящимися крышками. Тысячу раз написанные и стертые адреса. Некоторые ящики были в темных пятнах от яблок, персиков, груш. Каждый фрукт завернут в «Правду» или «Известия». Каждый проехал из края в край огромную страну. Грецкие орехи, мед. Шерстяные носочки для Валечки. Печенье овсяное. Для мамы кладем кило грильяжа и коробку «Птичьего молока». Еле достали!
Мама умерла.
Огарев ладонью снял с плеча легкую влагу – как будто смахнул слезы.
Умерла.
Отец стоял в стороне. Рядом с ним переминалась с одной голенастой лапы на другую девчонка лет двенадцати, тоже Огареву не знакомая. Девчонка была худая, как и положено подростку, нелепая, но сквозь нескладно, не по размеру еще наросшую плоть уже проступало будущее – скулы, ресницы, судьба, смутно напоминающая что-то (кого-то?) гнедая крылатая прядь над высоким лбом. Миловидная полная женщина, самовластная распорядительница похорон, подошла к отцу и, быстро жестикулируя, стала объяснять что-то. Он кивал, соглашаясь, и девчонка, подобравшись поближе, тоже кивала, полуоткрыв круглый детский рот. И когда отец, словно сам не заметив, положил руку ей на плечо и мимоходом ласково притянул к себе, Огарев вдруг понял, что они, трое, вместе. Давно. Очень давно. Может быть, даже всегда.
Девчонка привалилась к отцу, как жеребенок, доверчиво, всем длинным телом, и он, не глядя, не замечая, заботливо поправил шарф у нее на шее, сиреневый, домашней дырчатой вязки. Зябко, продует еще, не дай бог. Мама не умела вязать. Вязать, шить, готовить, жить. Ничего не умела. Огарев попытался вспомнить, когда отец в последний раз поправлял на нем шарф – нет, не шарф. Зоопарк. Клетки. Шарики. Вольеры. Пять лет. Огарев погнался за ленивыми московскими голубями, упал, неловкий, маленький, – как умеют падать только дети. Всем махом. Он и заорать даже не успел, не то что испугаться, как его подхватили сильные руки. Перевернули, поставили как надо. На путь истинный. Отряхнули асфальтовую крошку со ссаженных колен. Отец. Не отец еще тогда – папа. Двадцатисемилетний, красивый, как на плакате про строителей коммунизма. Плечистый. Добрый. Молодой. Ну чего же ты, сказал, и вот так же, как эту девчонку, ласково притянул к себе на мгновение. Пошли-ка лучше мартышек смотреть. Давай я на плечи тебя посажу.
И Огарев поплыл над толпой, высоко-высоко – торжественный, важный. Счастливый советский мальчик с ободранными коленками. Пыльные сандалики, смешной чубчик на лысой голове, светлое будущее. Мама семенила рядом, задирала голову, улыбаясь. Потом они купили мороженого в кафе – две вазочки, в каждой – три шарика. Огареву досталось по одному – ложечкой, аккуратно, чтоб не простыл! – шарик от мамы и шарик от папы. Шоколадное и крем-брюле. Плюс стакан газировки.
Последний счастливый день, который он запомнил. Последний, который был у них – на троих. Потом стало хуже, еще хуже и совсем плохо. Отец сперва отдалился, как звезда, потом звезда оказалась злой, прошла все мучительные этапы спектральной эволюции – от синего гиганта до белого карлика и дальше – до черной дыры, до абсолютного ничто. Только это ничто не втягивало в себя все живое, а наоборот – отталкивало, отталкивало от себя, так что Огарев и мама отлетали все дальше, пока не пересекли горизонт событий, за которым черная дыра перестает быть видимой, за которым – просто свет, чужой, искривленный, холодный, летящий из ниоткуда в никуда. Именно тогда появилась, должно быть, эта, полная, миловидная, и отец их просто разлюбил – его и маму. Может, были и другие женщины, Огарев не знал, не хотел знать. Даже думать об этом не хотел. Но последнюю точку поставила эта девчонка. Именно она окончательно вытеснила его с орбиты. Отобрала все. Молчание, презрение, ярость, злость, одиночество. Где папа? Он сегодня ночевать не придет. И еще не придет. И завтра тоже.
Оказывается, он просто полюбил другую женщину. Не маму. Родил другого ребенка. Не Огарева. Девочку. Дочку. Огарев был больше не в счет.
Отец поймал его взгляд, словно почувствовал. Отстранил дочь, пошел, перешагивая могилы, огибая оградки, венки. Женщина и девочка поспешили за ним, как привязанные. Словно воздушные шарики на невидимых нитках. Девочка споткнулась. Чуть не упала. Неловкая. Огарев все стоял, хотя, конечно, следовало развернуться, уйти, не ждать хрестоматийного «ну, Лексей, ты – не медаль; на шее у меня – не место тебе, а иди-ка ты в люди».
Познакомься, сын. Сказал тяжело, густо. Сыыыыын.
Это Валентина Николаевна. Можно – тетя Валя. А это…
Огарев мотнул головой, как от оплеухи.
Развернулся, пошел, потом не выдержал, почти побежал.
Похоронный автобус стоял, приветливо распахнув двери. Поминки-то дома будут, Ванечка? – проорала вслед, высунувшись из автобуса, какая-то баба, полная, щиколотки наплыли на туфли, щеки – на грудь, венозная сетка, краснота (повышенное АД, гипертоническая болезнь второй степени, риск 4). Огарев не ответил. Метро быстрей.
Он побросал не глядя барахло в сумку, с которой вернулся из армии. С которой вернулся. Ключ, привычный с детства, когда-то – на шнурке, грел пузо, перекручивался, как нательный крестик. Теперь – на колечке с брелком. Олимпийский мишка. Мама подарила. До свиданья, до новых встреч.
Огарев снял мишку, сунул в карман.
Дверь хлопнула.
Потом еще одна – подъездная.
Глава 3
Она была не то чтобы неприятная. Узкое треугольное личико, темные длинные волосы – прямая челка, прямые брови, прямой нос. Взгляд, наоборот, – ускользающий, куда-то все время в сторону, исподтишка. Нет, все-таки неприятная – высматривает, как птица, куда бы клюнуть. Маленький рот, круглые карие глаза. Доброжелательный зритель сказал бы – какое иконописное лицо. Огарев не был доброжелательным. Птица. Как есть птица.
Она еще несколько секунд рассматривала его под каким-то одной ей ведомым, немыслимым углом, а потом вдруг улыбнулась.
Здравствуйте. Чем могу помочь?
И как будто морок рассеялся – обыкновенная молодая женщина, секретарша (новомодного слова «ресепшионистка» Огарев не выносил – тьфу, дрянь, как будто полный рот шерсти набили, честное слово). Немного усталая – а кто не устанет от такой сволочной работы? – но вполне милая. Сине-белый костюм, дикая помесь матроски и медсестринской робы, очевидно – высокий замысел местного начальства, призванный формировать корпоративную культуру. Пальцы сжимают ручку – ни намека на лак, ногти короткие, даже не как у ребенка – как у хирурга.
Еще раз улыбается – так я могу вам помочь? – и Огарев чувствует легкий, слабый пока укол вины. Кто знает, как и за что их тут дрючат и жучат, этих бедных девочек на все. Ни ремесла, ни воли, ни мозгов – только миловидная внешность, только судорожная готовность услужить. Расходный материал. Наживка для клиентов. Передовая линия рабства. Если клиент нахамит, ее накажут. Если останется доволен – заслугу припишут другим. Проигрыш в ста случаях из ста. Огарев все еще чувствует себя виноватым – и все еще не осознает, как это скверно. Очень скверно.
Я к Шустеру, говорит он, стараясь быть приветливым и любезным. Это все, что он может сделать для этой бедняги, другие не расщедриваются и на такую малость. У нас встреча в десять часов. Секретарша заглядывает в монитор и – для верности – в записную книжку. Дитя бумажных блокнотов, шариковых ручек и телефонных номеров, выученных наизусть. Ровесница. Плюс-минус. Скорее минус, чем плюс.
Так вы врач?! На собеседование?
Она радуется так, что на мгновение становится не миловидной, а красивой. По-настоящему красивой. Огарев – единственный и последний раз – видит ее всю, целиком. Такой, какой ее задумал Творец. Высокая шея, легкие ключицы в синем треугольнике выреза. Темные гладкие волосы, темные гладкие глаза – яркие, с переливом, как будто катаешь на ладони спелый, свежевылупившийся каштан. Прохладный. Смотрит с таким восхищением, будто Огарев победил смерть. Это как минимум. Еще один тревожный симптом. Огарев невольно оборачивается, чувствуя себя самозванцем. Но за спиной – никакого святого воинства, только входная дверь. Светлый шпон. Медная фурнитура. Какая-то странная гроздь трубок и колокольцев, немелодично извещающих о прибытии очередного страждущего.
Ответить Огарев не успевает – из коридора клиники выкатывается Шустер, все такой же круглый, веселый и наглый, как в институте. Ой, шарик-фонарь. Фонарик-кубарь. Хорошая это луна. В институте говорили – Шустрик. Специализировался по кардиохирургии – золотой скальпель. Вполне в драгоценнометаллическом смысле – золотой. В отделении, к которому Шустрик прибился, мзду за операции брали просто чудовищную. Но зато и лечили, пижоны, по высшему разряду. Заведующий их был настоящий гад – умный, вдумчивый, принципиальный. Мерзавец по призванию и велению души. Но техника, господи… Какая техника! Надевал две пары хирургических перчаток, взмахивал скальпелем – внимание, показываю на себе. И одна пара падала, рассеченная с микронной точностью. Даже опытные врачи отворачивались, воображая, как безупречная сталь раскраивает кожу, мышцы, сухожилия – искалеченные руки хирурга, которые потом ни сшить, ни собрать ни за что. Но вторая пара оставалась целой – зав, сияя страшными веселыми глазами над маской, приподнимал спасенные кисти, белесоватые, силиконовые, приподнятые к небу характерным жестом хирурга.
Или жреца.
Всевышний Боже, перед началом своей святой работы по излечению творений рук Твоих я возношу мольбу к Трону Славы Твоей и прошу дать мне силу духа и неутомимость выполнять мою работу в вере и чтобы стремление к богатству или к славе не лишило мои глаза способности видеть истину.
Из ежедневной молитвы Маймонида.
И еще вот так.
Почитай врача честью по надобности в нем, ибо Господь создал его, и от Вышнего – врачевание, и от царя получает он дар. Знание врача возвысит его голову, и между вельможами он будет в почете. Господь создал из земли врачества, и благоразумный человек не будет пренебрегать ими.
Библия. Сирах. Глава 38.
Но еще лучше так.
Вот я, Господь, стою перед тобой и смеюсь. И руки мои стерильны, а сердце – свободно от страха и сострадания. Если не хочешь помочь, пожалуйста – просто не мешай.
Огарев. Доктор Огарев. 30 лет.
Огарев не мог так располосовать перчатки. Боялся. А Шустрик не боялся и потому – мог. Правда, оба они умели зашить все те же хирургические перчатки так, чтобы шов не пропускал потом воду – еще один старый трюк, почти цирковой. Только для своих. Несколько небрежных щелчков ножницами, несколько минут кропотливой работы зажимом и иглодержателем, хромированный кетгут, аподактильный узел, по-школярски высунутый от усердия язык. Неплохо, но… Увы, коллега. Кардиохирургия – не ваша стезя. Огарев сглотнул, отвернулся. Снова не лучше всех. Всего-навсего человек. Просто человек. А вот Шустрика в этот стан небожителей взяли, и он пропал со всех радаров, надолго, хотя времена были такие, что они особо и следить друг за другом не успевали. Все меньше смысла было в научных публикациях, мест – в отделениях, нулей – в зарплатных ведомостях, хотя нет, нули как раз множились, цены росли, инфляция, дефляция, деноминация. Государство играло в скверную игру, словно пробуя их всех на прочность. Словно передразнивая. Не понимаете ни слова? Не знаете, что делать? Все равно больно? И так? Ах, так еще больней. Ну, утешьтесь диагнозом, списком колючих терминов, в котором не понимаете ни буквы, да горстью разноцветных пилюль – мел, желатин, сода, немножечко веры. Полгранулы. На самом кончике ножа. А я умываю руки.
Это было обидно.
Они не заслужили, честно. Никто не заслужил.
Все больше народу уходило из медицины. Просто на прокорм. В медрепы. В охранники. На паперть. Кто куда. Огарев, помыкавшись, тоже попробовал себя на поприще медицинского представителя, но медреп из него вышел скверный. Английского он не знал, служить был не рад, прислуживался – тошно. Проникать в щели и впаривать своим же всякий фармацевтический вздор было так же неприятно, как присаживаться в палате к больному, чтобы договориться насчет левака в карман за внеплановую операцию. Или за плановую. Не все ли равно?
Огарев вернулся в больницу, взял ставку в поликлинике и решил потерпеть еще год. Задержать дыхание и мысленно досчитать до двенадцати, так сказать. И уйти из медицины. Совсем. Хватит. Довольно. За это, гражданин начальник, я уже отсидел.
На одиннадцатой минуте, в ноябре, он встретил Шустрика.
Огарев плелся по переходу, жуя, как булгаковский Бегемот (Помните? «Машину зря гоняет казенную», – наябедничал и кот, жуя гриб), только не гриб, а какое-то жалкое подражание хот-догу. Булка по вкусу не отличалась от сосиски, так что можно было считать, что Огарев ест кетчуп с горчицей. Нищенское пиршество. Стюдню на копейку. Прощай, желудок. Здравствуй, гастрит. Кто-то хлопнул его сзади по спине – саданул даже, так что Огарев поперхнулся и споткнулся разом. Ослепший на мгновение, согнутый пополам, он мысленно прикидывал уже, как с разворота и снизу ногой, да что это за сволочь такая, я, блин, не для того в армии, как из грязного подземного тумана выплыла ликующая круглая рожа Шустрика. Сергеич! – заорал он радостно, Сергеич, а я иду и думаю – ты или не ты? А это – ты!
Огарев перевел наконец дух и распрямился. Кетчуп с горчицей перекочевали из хот-дога на джинсы – и без того грязные, захлестанные выше колен. Правый ботинок продрался, и Огарев оборачивал ногу целлофановым пакетом поверх носка. Про куртку, пожалуй, умолчим. Да, умолчим. Это был он, совершенно точно он. Огарев. Кто бы спорил. В лучшие свои годы. В полном расцвете сил.
Ты озверел, Олегыч, сказал он без всякой радости. Вместо приветствия. Дурацкая привычка обращаться друг другу по отчеству. Институтская еще. Шустер был Олег Олегович. Олегыч. Как магарыч. Или спотыкач. Ему даже шло.
Шустрик сиял – круглый, вызывающе радостный, в вызывающе светлом кашемировом пальто, которое в грязном подземном переходе выглядело нелепым, точно ненастоящим. О, эти шелковые кашне и остроносые туфли конца девяностых! Ты что тут делаешь? – угрюмо спросил Огарев. «Мерседес» в ремонте? Шустрик даже подпрыгнул от восторга – рыжеватый, пухлый, смешной. А ты как догадался? Только вчера на сервис отогнал. Это анекдот такой, Шустрик, – Огареву вдруг стало скучно. Смешной анекдот, кстати. Только его уже все знают. Даже малолетние дурочки, на которых теоретически он должен производить неизгладимое впечатление.
Какой анекдот? Чистая правда! Представляешь, какой-то болван гвоздем мне крыло продрал. Сказали, раньше, чем через две недели, не сделают. Краска особая, крутая. В Германии заказывать надо. Люцифер называется. Металлик. Красная такая.
На пожарной машине, значит, катаешься? Уважаю.
Почему на пожарной?! – снова удивился Шустрик, и вдруг понял – ну наконец-то! – и стал вкусно хохотать, утирая крупные слезы и даже ухая, у него было забавное чувство юмора, с задержкой, как у гранаты. Выдернули чеку, сказали – тридцать два, тридцать три. И только тогда жахнуло. На пожарной! – причитал он, хватая Огарева то за рукав, то за плечо. Ох, не могу! На пожарной! И Огарев не выдержал, тоже заржал, как мальчишка, как в институте, они не дружили с Шустриком, нет, но они были родные, свои, и от этого было тепло. Удивительно теплое чувство. Стоять вот так с товарищем в подземном переходе – среди ларечников и побирушек – и помирать со смеху.
Товарищ. Шустрик был его товарищ. Других товарищей у него не было.
Шустрик замолчал так же внезапно, как взорвался. Будто выключился. Осмотрел Огарева – словно взвесил с аптекарской точностью. Ты же одним из первых на курсе закончил, сказал с упреком. Огарев поморщился, но не стал ничего говорить. Скучно. Тепло мгновенно выдуло, между ним и Шустриком снова лежал затоптанный переход. Препятствие непреодолимой силы. Карман кашемирового пальто Шустрика, даже оторванный, стоил больше, чем вся огаревская жизнь. Шустрик все смотрел, только теперь внутрь себя. Перекладывал какие-то карточки с одной невидимой полки на другую. Огарев бы врезал ему, но – зачем? Что это изменит? Шустрик всегда был трусливый, толстый, услужливый. Слишком трусливый. Слишком толстый. Слишком услужливый. Иудейство самого скверного пошиба, некрасивое, густое, перло из него, как рвота. Но врач он был великолепный. Это Огарев знал. Сам видел. Он бы не хотел ударить такого врача. Нет. Не так. Не смог бы ударить.
Ты же терапевт, да?
Шустрик подбил наконец мысленный баланс. Огарев кивнул. Перекособочившись, Шустрик добыл из кармана бумажник, просторный, многокомнатный. Даже с пристройкой для невиданных Огаревым (по крайне мере вблизи) кредиток. Блеснуло золотым, черно-серым, важным. На, – он сунул Огареву визитку. Завтра в десять приходи. Только не опаздывай, у меня в одиннадцать правление.
Он пожал Огареву руку и поспешил по переходу дальше, перед ним расступались, автоматически, сами того не замечая. Шустрик был чистый, сытый, спокойный. Богатый. Невидимый кокон благополучия охранял его не хуже бронежилета. Огарев повертел в пальцах картонку. Клиника доктора Шустера. Адрес. Телефон. От карточки тоже веяло спокойствием, силой, уверенностью в себе. Клиника доктора Шустера. Вот оно, значит, как. А ведь какой мог стать хирург. Огарев напрасно поискал глазами урну – и бросил визитку на хлюпающий пол.
Ни за что в жизни, пообещал он себе клятвенно. Никогда. Лучше барахлом китайским торговать. Или побираться.
На следующее утро без пяти десять он уже стоял возле нужных дверей.
Половина небольшого особняка. Не совсем в центре, но и не глухие задворки. От метро три шага, от шоссе – две сотни метров. Табличка скромная, но буквы – золотые. Огарев повернул ручку. Колокольчик звякнул, отсчитывая первые секунды новой жизни.
Со стойки регистрации на него внимательно, чуть наклонив голову, смотрела женщина. Молодая. Узкое треугольное личико, темные длинные волосы – прямая челка, прямые брови. Не то чтобы неприятная. Хотя нет. Неприятная.
Здравствуйте. Чем могу помочь?
На работу Огарев вышел через неделю. Через три месяца Шустер уже заказывал в коридор дополнительные кушетки для пациентов (повышенной упругости! мы заботимся о наших клиентах!) и при виде Огарева сотворял, как булгаковский Шарик, что-то вроде намаза. Огарев оказался рожден для частной медицины. Просто рожден. Когда вся гнетущая неловкость, связанная с деньгами, услугами, разговорами об услугах и деньгах, легла на чужие плечи, Огарев вдруг понял, что единственное, что от него требуется теперь, – это лечить. Просто лечить. Хорошо.
И он начал лечить.
А еще через несколько месяцев Огарев женился. На той, то красивой, то неприятной, с прямой челкой и ускользающим взглядом. Это наша Поспелова, Иван Сергеевич. Знакомьтесь. Поспелова, это наш новый доктор, терапевт.
Я знаю, сказала медленно. Вы Огарев Иван Сергеевич.
И встала навытяжку, как перед генералом.
Никакая не наша Поспелова, конечно.
Сама решила, что станет его женой. И стала.
Это было как тонуть. Нет. Как медленное удушье. Глоток цианида. Блокировка клеточного дыхания. Клеточная гипоксия. Хватаешь воздух раззявленным ртом, хрипишь – но все напрасно. Кислород все так же свободно вливается в легкие, небо все такое же – высокое, голубое, все так же впитывают деревья живительный углекислый газ. Но цианиды уже связываются с трехвалентным железом, намертво блокируя цитохромы, – красивая, смертельно красивая комбинация, когда ты еще дышишь, но на самом деле уже мертв. Кислород поступает в кровь, но не усваивается. Венозная кровь превращается в артериальную. Обе больше не имеют ни малейшего смысла.
Она не оставляла его в покое. Просто не оставляла.
Анна Поспелова.
В клинике говорили – наша Поспелова и относились не с уважением даже – с уважительным холодком, которого обычно не удостаиваются люди элементарных профессий. Шустрик даже должность ей придумал специальную – специалист по приему пациентов. Оператор по уборке и чистоте, черт возьми. Она была самая обычная секретарша. Что тут еще сочинять? Двадцать восемь лет. Не толстая и не худая. Ни образования, ни связей. Ничего. Пустое место. Молчит, смотрит, изредка улыбается.
Поначалу Огарев решил, что Шустрик с ней просто спит, но – нет. Шустрик, как быстро выяснилось, был лакомка – и питал слабость к девушкам невиданно редким, как белые единороги. Чтоб рост, значит, от метр восемьдесят, ноги – от ушей, а сиськи – минимум шестой размер. И модельная внешность. Здравый смысл и медицинское образование подсказывали, что это невозможно. Пятьдесят кило на без малого два метра роста – это не астения даже, Олегыч, втолковывал Огарев насмешливо. Это дистрофия. А сиськи шестого размера – это жир. Много жира. Очень. Плюс пара молочных желез. Жир не может взять и весь собраться в одном месте. Включи голову. Ты же врач.
Иди ты, буркал Шустрик, сам знаю. А душа все равно просит. И не кури у меня в кабинете, зараза!
Значит, это теперь называется душа? – Огарев откровенно ржал, демонстративно прикуривая следующую сигарету, вкусную, дорогую. Знаете, с чего начинается достаток? С того, что ты перестаешь считать деньги на курево. Потом – на еду. Про следующее потом Огарев пока не знал, но верил, что и ступенькой выше окажется что-то хорошее. Например – чем черт не шутит? – на машину можно будет накопить. Он освоился (и обнаглел) стремительно – и так же стремительно продолжал наглеть. Шустрик злился, обижался, из последних сил обороняя свой авторитет, но все было напрасно. Шустрик-хирург вызывал у Огарева безусловное уважение, но это осталось в прошлом. Шустрик-главврач и владелец собственной клиники – это было смешно. Смешно и глупо, как пудель в деловом костюме, скачущий на задних лапах. Нет, пудель – это грустно, Шустрик. Пуделя жалко. А тебя – нет. Какого черта я должен слушаться человека, который сам себя превратил в шарлатана?
Почему – в шарлатана?! Шустрик обижался еще больше, как маленький – отворачивался, жевал трясущиеся толстые губы. Иглорефлексотерапия – это вполне научный метод… Апробированный… На идиотах, подсказывал Огарев и, завывая, цитировал: а есть еще точка тай-чун – точка ножного цзюэ-инь канала печени. Воздействие на нее лечит ветер в печени, приводит к гармонии кровь, питает кровь, нормализует циркуляцию ци, а также изгоняет все виды ветра. Самому-то не стыдно?
Нет, не стыдно! Представь себе! Я ездил в Китай! То есть в Тибет! Я учился!
Лучше бы кроссовок вагон там купил. Или тушенки. Ты же врач, Олегыч. Хирург! Смотреть же невозможно, как ты без ремесла маешься!
Я не маюсь! У меня пациенты! Очередь! – Шустрик взрывался, совсем уже жалко, некрасиво, как взрываются только очень слабые, интеллигентные, незаслуженно обиженные люди. В «Макдоналдс» – тоже очередь. Все, пойду – меня настоящие пациенты ждут. Без ветра в селезенке. Огарев вставал, победительно потягиваясь, – безжалостный, неблагодарный. Шустрик провожал его собачьим взглядом – битым, голодным, больным. Первое время, чтоб не рехнуться, он еще вязал хирургические узлы – левой рукой, вслепую, в закрытом ящике стола. Потом перестал. Перестал.
У него была клиника, в конце концов. Красный «мерседес». Геморрой. Девки с тугими силиконовыми сиськами. И Риточка, конечно. Ритуля. Законная супруга и два сынишки. Борис Олегович и Глеб Олегович Шустеры – жалкая попытка прикрыть великокняжеским бархатом никчемную, ни в чем не виноватую суть. Все равно будут бить не по паспорту, а по морде. Но чего не сделаешь ради детей? Ради детей…
С Поспеловой он не спал, разумеется. С ней никто вообще не спал.
В клинике ее откровенно побаивались. Невидимая стена опасливого отчуждения. Вон ту прозрачную, но прочную плеву не прободать крылом остроугольным, не выпорхнуть туда, за синеву, ни птичьим крылышком, ни сердцем подневольным. Огарев отлично помнил, что это такое. Армия, отвернувшийся Станкус, ротный, наоборот, не рискнувший повернуться спиной. Страх. Одиночество. Недоумение.