Текст книги "Безбожный переулок"
Автор книги: Марина Степнова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Подруги просто перестали приходить, и все. Дома теперь иногда пела только радиоточка, трезвая, скучная, обитающая, словно в насмешку, тоже на кухне. Потом отец встал на табуретку – потолки были высоченные даже для него – и выключил навеки. И сразу стало тихо. Очень, очень надолго.
Потом прекратились поездки летом на дачу. Прежде снимали полдома в деревне, уезжали с матерью на нанятой полуторке, с вещами, счастливые, свободные, бездельные. Или это только так казалось? Огарев сидел в огромной кабине, следил разинув рот за каждым поворотом оплетенного изолентой руля. Вот руль застрял в памяти навсегда. А все остальное – упругую струю воды из колонки, деревянный щелястый коробок сортира, сочные лопухи, в одну ночь, словно по волшебству, поспевающие вишни – вспоминал все реже и с трудом, словно совсем уже сказочные детские небылицы. Отец приезжал на дачу раз в месяц. На выходные. Копался, раздевшись по пояс, в чужом огороде, без малейших усилий втыкая в небогатую подмосковную землю лезвие штыковой лопаты. Вывернутый сырой пласт был поровну пронизан червями и корнями, одинаково бледными, слабыми, неживыми. Помнил о смерти. Огарев подсматривал из малинника, тоже бледного, подмосковного, негустого, – ягоды висели над его головой, каждая кропотливо собрана из кисловатых полупрозрачных бусин. Поймать губами, сжать, проглотить. Сделать своим.
Отец все копал и копал, неутомимый, несгибаемый, и только спина его, широкая, молодая, сияла от блестящего пота, словно лошадиная. Мать выходила на крыльцо – и смотрела тоже, долго-долго, так что Огарев физически чувствовал, как его и материнский взгляд фокусируются между отцовских лопаток, грозя прожечь крошечную нестерпимую дырку, но ничего не случалось, отец даже не оборачивался, пока мать наконец не звала тихо – Сереженька, я поесть собрала. И тогда отец втыкал лопату в никому не нужную грядку, и на рукоять ее, полированную, словно янтарную, немедленно садилась стрекоза – многогранная, драгоценная, дрожащая, – будто ставила точку в конце трудового дня.
В доме на столе уже стояла тарелка с дымящейся темно-желтой, как будто из масла вылепленной картошкой, и отец, понюхав горбушку, тянулся пучком зеленого лука к солонке, тяжелой, хрустальной, похожей на водочную стопку, неизвестно зачем оправленную в серебро. Солонку тоже привозили с собой. Потом перестали.
Ездить на дачу.
Принимать гостей.
Праздновать Новый год.
Прежняя жизнь тихо, медленно, как загар, бледнела, сходила на нет и окончательно исчезла, когда Огарева приняли в октябрята. Торжественная линейка, нестройное белорубашечное каре, целая пригоршня колючих звездочек, в центре каждой – Ленин. Маленький. С кудрявой головой. Огарев, пылая ушами, стоял в общем ряду и – в первый и в последний раз в своей жизни – испытывал чувство сопричастности со своим государством, очень теплое, простое и грубое, как куча-мала. Больше ему с родиной побыть единым целым так и не удалось. Жаль, конечно. Но ничего не поделаешь. Уважение может быть только взаимным.
Отец вдруг оставил его в покое и перестал дрессировать, с каким-то даже облегчением, – словно переложил всю ответственность на школу. Я сделал все что мог, пусть теперь сами разбираются. Какое-то время еще, словно по привычке, он изводил сына придирками – взрослыми, издевательскими, прицельными. Сводил какие-то тайные, страшные счеты. Лучше бы, как раньше, лупил.
А потом и вовсе перестал замечать. Вообще. И его, и мать.
Мать потускнела еще больше, затихла, затаилась, будто опрокинувшийся на ладони жук. И вместе с ней потускнела квартира, прежде светлая, большая. Мать, придя с работы, опускалась бессильно перед телевизором, черно-белым, мутным, смотрела, ничего не видя, словно пыталась наполнить голову чужим, невнятным бубнежом. Огарев телевизор не любил. Скучно.
Он слонялся из комнаты в комнату, маленький, тощий, угрюмый. Можно, конечно, было выйти во двор, погонять с ребятами, но что-то разладилось и там, будто отец и правда сглазил их с матерью. Это было странное и страшное слово – сглазил. Подслушанное. Мать тихо жаловалась соседке – Огарев, ковыряя дверной косяк, слышал, как она глотает слезы, громко, неловко, будто остывший чай. Она бормотала что-то неразборчивое, жалобное, как будто даже скулила, и соседка вдруг громко присудила – толстым, сдобным голосом – да сглазили вас, это ясно. В церкву сходить надо, помолиться.
Что такое «сглазить», Огарев так и не узнал. Мать, услышав вопрос, только сморщилась, махнула рукой и пошла, пошла на кухню, машинально, словно слепая, хватаясь за стену. Детская жалость – очень короткое чувство. Почти мгновенное. Слишком много сил нужно, чтобы вырасти самому. Если бы мать ушиблась, Огарев бы заплакал вместе с ней, вместо нее, отшлепал бы неуклюжий стул или угол – у акулы боли, у волка боли, у мамочки не боли, тихий, верный заговор, подорожник, налепленный на ссадину, поцелуй, чудом останавливающий несмертельную, венозную кровь. Но что он мог в свои восемь лет сделать с настоящим взрослым отчаянием? Только забыть его мгновенно, только вытеснить, ничего не поняв. Мать еще не дошла до кухни, а Огарев уже был в любимом своем углу – между стеной и диваном, снизу – пол, сверху – спасительная тень подоконника. Он пошарил за диванной спинкой – в узкой опасной щели, почти в прорези – и вытащил книжку.
Как всегда, погладил ладонью. Зажмурился на мгновение, прежде чем открыть.
Черные большие буквы на мелованной белой обложке.
Тициан.
Бог весть как приблудился к дому этот толстый альбом в скользкой суперобложке. Наверно, отца наградили на заводе за какой-нибудь усовершенствованный карданный вал. Лучше бы выдали живой двадцатипятирублевик с ленинской башкой в лепных лиловых тенях. Огарев так не считал. Тициан ему нравился. Тициан был праздник – ворованный, тайный. Даная, цыганская мадонна, портрет молодой женщины. Прелестная Саломея, вскинувшая блюдо с мертвой чудовищной головой. Мягкая, лакомая нагота. Темные грустные глаза, крошечные рты, нежные шеи, складки, тающие в темноте, сулившей непонятную, но отчетливую сладость. Ямочки на щеках и локтях. Пересохшее горло. Италия, Флоренция, Возрождение, Санта-Мария-дель-Фьоре, Санта-Кроче, Сантиссима-Аннунциата – прекрасные, ничего не значащие слова. Никакого смысла в них не было – вообще ничего, кроме света.
Отец, не вовремя вернувшийся, просто взял и затмил этот свет – в прямом и переносном смысле. Наклонился, вырвал из рук, пролистнул с хрустом. Посмотрел на Огарева так, будто оступился и вляпался рукой в чью-то теплую еще блевотину.
А не рано тебе голых баб?
И все. Никакого Тициана не стало.
Просто выкинул, должно быть. Подарить кому-нибудь вряд ли бы догадался. Это вообще было не про отца – дарить. Да и кому? Кому мог пригодиться Тициан, кто вообще мог его увидеть? Оценить?
Огарев лежал в ванне, глотая слезы – жалел себя. Это было так приятно. Быть слабым. Жалким. Бледные, сморщенные подушечки пальцев, торчащие из воды угловатые коленки. Теплая вода, теплая соль на губах, путаные, мягкие мысли. Но вода остывала – рано или поздно. Рано или поздно в дверь кто-нибудь стучал. Мать, потому что хотела замочить белье. Отец, потому что имел право. Надо было вылезать, растираться полотенцем, накрепко, докрасна – и Огарев растирался, лихорадочно соображая, что же делать. Отец словно загородил собой весь мир. Ему невозможно было понравиться, угодить – в принципе, как ни старайся. Маленьким Огарев пробовал. И не раз. Очень долго Огарев был уверен, что дело в нем самом, просто это он был такой никчемный, неловкий, плохо рисовал, падал с велосипеда, не так держал ложку – отец одним взглядом умел показать: нет, неправильно, бестолочь. Огарев торопливо перехватывал черенок – нет, снова не так. Опять. Бестолочь и есть.
Как именно правильно – отец не говорил никогда. Сам не знал, наверно. Вставал, отодвигал тарелку, уходил. Ни спасибо. Ни до свидания. Огарев едва мог припомнить, чтобы отец приласкал его, поцеловал, просто погладил по голове. Кошек же во дворе чесал – серых, вечно недовольных, ничейных. Хотя бы как кошку. Нет. Опять не дотронулся. Огарев физически ощущал, какой он свалявшийся, липкий, нескладный. Не прикоснуться. Слишком противно. Паршивый. Сам во всем виноват. Отец так и говорил. Ты сам во всем виноват. Всегда.
Страшно подумать, какую вину волокут на себе дети, добровольно, молча, ни слова никому не говоря. Мама умерла, потому что я баловался со спичками. Папа ушел, потому что я некрасивая и плохо учусь. Ссоры родителей, иссякшая нефть, солнце, вставшее не с той стороны, хомячок, ледяным взъерошенным комком свернувшийся на дне трехлитровой банки, – нет горя, которое не взял бы на себя ребенок. Просто потому что он – ребенок. Огарев не знал, что это нужно всего-навсего перерасти. Перетерпеть – и все пройдет, забудется, как рахит, ветрянка, молочные зубы, наливные, обсыпавшие даже спину прыщи. Мир станет ясным и взрослым. Родители уменьшатся, сползут с постамента – даже самые лучшие займут сперва двадцать пятое место, потом – сто двадцать седьмое, окажутся слабыми, надоедливыми, никчемными, мелкими.
Такими, какие есть.
Просто людьми.
Если бы хоть кто-нибудь сказал Огареву об этом – стало бы легче. Но никто не сказал. Ему понадобились годы, чтобы понять простую и очевидную с самого начала вещь. Отец его не любил. Просто не любил, и все. Слава богу, к этому моменту Огарев уже научился отца ненавидеть.
Это было тяжелое чувство. Взрослое. Почти непосильное для ребенка.
К вечеру Огарев уставал от ненависти так, что долго не мог заснуть. Все лежал, прислушивался изо всех сил, ожидая скрипа пружин, хоть какого-то звука, свидетельства ночной родительской жизни, сначала сам не зная зачем, маленький, мягкий, потом – взрослея – с ужасом, еще позже – с надеждой. Ему казалось, что отец, там, за дверью, обижает мать, ну или хотя бы когда-нибудь обидит. Обидит видимо, несомненно. Так, чтобы можно было отомстить. Кулаки, сперва детские, жалкие, каменели, наливались ненавистью и силой, ползли по рукам, проступая, тяжелые, взрослые жилы, звенело в ушах. Пусть они там, за дверью, издадут хоть какой-то звук. Но звука не было.
Огарев вырос под этим одеялом, прислушиваясь к тишине. Стал мужчиной. Тщетно – отец так ничего и не заметил. Так и не признал в нем равного. Своего.
Даже после армии, когда Огарев мог отца просто убить. А что? Легко. Его отлично научили.
Даже после того, как мама умерла.
Так ничего и не случилось.
Родись Огарев в девяностые, он бы, несомненно, стал преступником – не мелким гопником, не шпаной, а именно преступником. Он быстро думал, ненавидел власть в любом ее проявлении и был зол на весь свет, включая самого себя. Идеальный питательный бульон для бессмысленного бунтовщика. Но советская школа, серенькая, районная, в три невысоких этажа, мигом управилась с угрюмым подростком при помощи самого нехитрого эликсира – высокие моральные принципы плюс унылая рутина. Ученикам вбивали в головы столько правильных и хороших вещей, что даже самый тупой индивид рано или поздно усваивал, что главное, ребята, сердцем не стареть, сам погибай, а товарища выручай, коллектив – всему голова, а родина-мать – зовет. В школе из молодого человеческого вторсырья сноровисто собирали порядочных людей, действительно порядочных, просто делали это по большей части спустя рукава и конвейерным способом.
Кому-то везло, и он попадал в руки настоящего мастера – и тогда вместо условно, по трафарету обработанной болванки на свет появлялась индивидуально ограненная личность, притягательная, сложная, сделанная с любовью, а не на заказ. К сожалению, мастером мог оказаться не только какой-нибудь заслуженный учитель Советского Союза, тихо помешанный на физике и детишках, но и банальный дворовой пахан, несостоявшийся Песталоцци, зато вполне успешный и действующий мерзавец и вор, или просто Гепард, такой же точно, как в «Парне из преисподней». Огарев своего учителя нашел не скоро и не в школе, потому просто захлебнулся в ежедневной школьной скуке. Быть хорошим его научили быстро, но вот что с этим делать – никто не знал.
Учился Огарев неплохо, но это не помогало. Он не был ни отличником, ни отъявленным хулиганом, ни шутом – и потому вообще не появлялся в свете ежедневных школьных софитов. Как будто отказывался признавать, что популярность – это работа. Может, и правда не понимал. Но дело было не в привычке держаться в тени – в конце концов, середняков на земле вообще большинство, немых, безликих, идущих вечным алфавитным списком, что в классном журнале, что на братской могиле, что на перекличке в армии или концлагере.
Огарева почему-то сторонились.
Нет, не брезговали – именно сторонились. Как будто понимали, не понимали даже – просто чувствовали, что с ним что-то не так. Каждый третий в школе был безотцовщина, каждого второго колотили, иных – смертным боем, до синяков. Конечно, Огаревы здорово обнищали – неизвестно почему, но многие одевались куда хуже, он был хотя бы всегда чистый, всегда стриженый, всегда в свежей рубашке, мать следила за этим – из последних сил – и его самого приучила.
Ничего не помогало. Он был нелюбимый. Просто нелюбимый – и все.
Сопротивляться, спорить – бесполезно.
Огарев так и провел бы всю школьную, а может, и не только школьную жизнь в сонном оцепенении, если бы не Неточка. Она появилась 1 сентября 1984 года, надменная, долговязая, великолепная. И за несколько месяцев превратила Огарева из неудачника в эмбрион человека. Дочка какого-то мелкопоместного железнодорожного начальства, она была не такая, как все, совершенно, даже в мелочах. Фартук – кружевной, а не из скучной монашеской шерсти. Пенал – импортный, с немыслимой переливашкой, из которой подмигивал то Микки-Маус, то еще какая-то неопознанная лукавая мультяшка. Прическа – черт, у Неточки была не коса, как у большинства девчонок, и даже не парикмахерская дурацкая стрижка горшком, а самая настоящая взрослая прическа. Высоко собранный на затылке медно-рыжий, почти красный узел, к которому сбегались от висков две пряди, переплетенные так хитро, что ясно было – Неточка, собираясь в школу, не рыскает, как все, по углам в поисках сменки или дневника, а проводит перед зеркалом неторопливые, полные таинственного женского достоинства минуты. Даже комсомольский значок у нее был не такой, как у всех, – крошечный, как темная, подпекшаяся кровяная капля. Да что там – кроме нее, и комсомольцев в классе пока не было.
Все это – включая рыжину, дерзкую белокожесть и крупные веснушки на вздернутом носу – обеспечивало Неточке статус профессионального изгоя. Выделяться было не принято. Ни в те времена, ни в том возрасте, ни в том районе. Не таких, как все, били – простодушно, сильно, даже не зло. Просто чтоб поучить, пригнуть под общую гребенку. Относительное спокойствие гарантировала только серость. Огарев это понимал. Даже Огарев, одинокий, тощий, нескладный. В свои четырнадцать лет. Но Неточка – и это было поразительно, конечно, – Неточка носила свою непохожесть с царственной беспечностью. Точно мантию горностаевую, честное слово. И не просто мантию, а мантию, привычную с детства. Ну, вот так я одеваюсь, что ж теперь? Немного неудобно, часто тяжело и в троллейбус не сразу втиснешься, но зато все провожают глазами. Все.
Даже имя у нее было необыкновенное. Бесхитростная Наташа Столяр по классному журналу, она представилась любопытствующим одноклассникам, точно в глаза плюнула. Неточка! И когда Огарев, жалко желая выслужиться перед классными силачами, процедил насмешливо, что таких имен не бывает, брезгливо удивилась – ты что, Достоевского не читал? Огарев, не ожидавший от новенькой никакого отпора, только и смог выдавить – дура, и отполз в сторону, посрамленный. Неточка забыла о нем в ту же секунду – это было ясно. И справедливо. Конечно, может, она и была дура. Вот только Достоевского Огарев и правда не читал. Ну то есть терзался над школьной программой, как все, пытаясь выудить из тоскливых параграфов хоть каплю здравого смысла. Но по-настоящему не читал. Нет. И не только Достоевского.
Что бы несчастное человечество делало без половых гормонов? Уязвленное самолюбие ныло и через день, и еще через один, так что Огарев, устав таращиться на рыжий Неточкин затылок (Тициан все еще болел, все еще никак не хотел отпускать) поплелся в библиотеку. Дома книг не было. Вообще. Даже места для них не предполагалось. Выданная по формуляру «Неточка Незванова» оказалась ожидаемой скучищей (Достоевского, кстати, Огарев так и не полюбил никогда и особенно раздражался, что все у этого нервного автора беспрестанно рыдали и становились на колени). «Братьев Карамазовых» он преодолевал на чистом мужестве, как суворовский солдат – заснеженный перевал, но, к счастью, умиленная огаревским рвением библиотекарша (тряпичные фиалки на лацкане, очки, так и не приплывшие никогда алые паруса) сжалилась и подложила ему сперва Толстого (разумеется, того самого, единственного, Льва), потом Бунина, а дальше уже Огарев покатил сам, все ускоряясь, словно в счастливом сне, все дальше оставляя позади Москву, захудалый свой рабочий район, отца, самого себя прежнего, дебиловатого недоумка.
«Мартин Иден», взятый с полки уже самостоятельно, без библиотекаршиного подсказывающего шепотка, укрепил его в том, что в жизни возможно все. То есть вообще все. Если очень постараться. Так что Огарев, аккуратно, как с двухверсткой, сверяясь с Джеком Лондоном, утроил интеллектуальные усилия и к новому году был вполне готов к литературной дискуссии. Но – поздно. К тому времени в Неточку были влюблены все мальчишки класса, и пробиться через этот коленопреклоненный (совсем как у Достоевского) пажеский корпус уже не представлялось возможным.
«Дура» так и осталась единственным словом, которым Огарев обменялся с Неточкой. Увы. Она его не замечала. И это даже звучало как начало городского романса, пошлого, невозможного – и от того так сильно и просто трогающего сердце. К счастью, тихий, неотразимый яд, которым напитана русская классика, оказался в случае с Огаревым животворным, будто прививка. «Крейцерова соната», «Чистый понедельник», «Легкое дыхание»… Огарев перечел их залпом, но вместо того, чтобы умереть, просто разлюбил Неточку за одну ночь – невозможным волевым усилием, о котором старался не вспоминать и взрослым.
Наутро в класс вошла самая обычная рыжая девчонка. Курносая, нескладная, в грубоватых колготках. Вулканический прыщ сиял на ее лбу сквозь нашлепку тонального крема, розоватого, жирного, неприятного. Она грохнула на парту спортивную сумку (одним только учебником литературы можно было если не прибить, то уж точно всерьез покалечить), уселась, рьяно поскребла шариковой ручкой затылок. Огарев с угрюмой безжалостной грустью наблюдал превращение королевской медной короны в обычный узел на затылке – кривоватый, небрежный. Подростковая сальность, перхоть, хлопьями присыпавшая помрачневший к пятнице кружевной воротничок. Голову следовало бы вымыть еще пару дней назад. Только рыжий цвет что-то еще значил. Только он еще и волновал.
И Огарев привычно уже отправился в библиотеку.
Тициан – не ворованный, впервые просмотренный честно, при всех – чуть поблек, словно и сам смутился. Библиотекарша принесла еще стопку альбомов, тяжеленных, в суперобложках, кое-где нервно надорванных по краям. Леонардо, Рубенс, Джотто, ненормально прекрасный Врубель, передвижники, такие немудреные на первый взгляд. Растущая, внезапно опустевшая без Неточки душа Огарева настоятельно требовала прекрасного – это было все равно что потерять зуб. Язык, привыкший к гладкому частоколу, поминутно нашаривал дыру, безболезненную и от того особенно неприятную. Засасывающая пустота. Заплывающая рана.
Огарев сидел, ссутулившись, в читальном зале. Выбирал себе мечту. Тихий библиотечный свет ложился на гладкие страницы, собирался лужицами, бликовал. Все было красивое, но чужое, все туманилось чуть-чуть, словно силясь сбыться. Устав от репродукций, Огарев продирался сквозь микроскопическим кеглем набранные статьи маститых искусствоведов, которые невнятно, словно полный рот бороды набрав, разъясняли истинную сущность шедевров, рекомендовали обратить внимание на перспективу, лакомились особенностями техники.
Вот это оказалось интересно.
Огарев, сам не способный нарисовать ни солнышка, ни хрестоматийного барашка, с неожиданным удовольствием вбирал в себя вкусные слова – темпера, масло, энкаустик, акварель. Литография отличалась от гравюры, свет Мане – от теней Рембрандта. Читать о картине и смотреть на нее. Сразу два канала информации. Нет, даже три. Тихий бубнеж читального зала – скрип паркета и старых стульев, грохоток фольги, это уже шоколадка – принесенная и съеденная кем-то втихомолку, украдкой. Шепот, легкое дыханье, аппетитный хруст раскрываемых корешков. Библиотекарша вынесла последнюю стопку альбомов, развела виновато руками – больше нету. Может, тебе просто в Третьяковку сходить?
Огарев подумал, прислушался к себе – нет, пожалуй, что хватит.
Не пригодится.
Но – надо же, пригодилось.
Много-много лет спустя, бродя по европейским пинакотекам, он словно заново перелистывал оставленные в отрочестве альбомы – нет, нет, Маля, это фра Филиппо Липпи, учитель Боттичелли. Забавно, видишь? Везде писал одно и то же лицо. Даже ракурс везде одинаковый. Как будто не умел ничего другого. Может, и правда не умел. А? Нет, это уже после XVI века. Или самый его конец. Можешь не проверять даже. Ну что значит – откуда знаю? Знаю, и все. Видишь, как собачья шерсть прописана? Это лессировка. Она появилась как раз в XVI веке.
Маля наклонялась к темному, маслянистому холсту, изумленно рассматривала вислоухого игривого кобелька, лежащего в ногах очередной томной данаи. Глубокие шелковые складки, нега, ошейник, холка, коготки. Все истлело, умерло, истаяло много веков назад. Все никуда не делось.
Вот эти мазки, видишь? Длинные, прозрачные? Это и есть лессировка.
Ты точно врач? Маля недоверчиво качала головой.
Врач, конечно.
По-моему, ты не тем деньги зарабатываешь.
Огарев смеялся невесело – это была чистая правда, конечно. Не тем. Совершенно не тем. Зачем я лечу? Разве это настоящее? Галерея Уффици, венский Музей истории искусств, дрезденская галерея, безымянная деревенская церквушка, приютившая на стене фреску Джотто. Должно быть, провалял здесь дурака целую неделю, пил вино, щипал за бока круглых здешних красавиц, целовал хлеб в горячий живот, прежде чем надломить. Макал в уксус и масло. Оцет и олей.
Расплатился вот этой фреской.
Умер. Тоже умер.
Вся мировая живопись не смогла принести Огареву утешения, зато зачем-то осталась в памяти, легла грузом – слава богу, хоть не мертвым, тихо осела на тихое дно. Вечерами он рассказывал Мале сказки про Рафаэля и Дюрера, про Боттичелли и Миро. Но тогда, в четырнадцать лет, так и не нашел кого полюбить. Оставалась только мать – тихая, уродливая, никому не нужная. Огарев, переполненный своей новой свежевычитанной жалостью к миру (оказывается, это было совершенно необходимо – жалеть!), вдруг увидел ее – ненадолго, всего на несколько месяцев, которых ей потом хватило до конца жизни и даже потом, даже потом, еще долго потом.
Мать тащила сумки. Две авоськи, оттянувшие руки, и без того длинные, нелепые, вылезшие из коротковатых обтрепанных рукавов. Все носили болоньевые плащи, модные, шуршащие. У нее такого не было. Семисезонное пальтецо. Суровое сукно. Серое. Почти шинельное. Платок, сбившийся до затылка. Душа, сбившаяся до красноты, до мякоти, почти до кости. Волоклась как кляча. Семь кило картошки. Две бутылки кефира. Сутулость. Батон за двадцать две. Пачка сахара. Каменная соль. Тяжело.
Огарев догнал, молча выхватил сумку. Одну, потом вторую. Ахнул. Действительно тяжело. Мать сопротивлялась испуганно, тянула авоськи к себе, будто не сразу узнала сына. Мам, дай. Ну дай же! Не надо, Иван, не надо, я сама. Огарев отпихнул ее – почти грубо. Надорвешься ведь, сынок! Не надорвусь. Мать покорно засеменила рядом, приноравливаясь к его уже почти взрослому шагу. Осень. Окраина. Мга. Фонари, выбитые через один, как зубы.
На углу, почти возле дома, она сделала еще одну жалкую попытку отвоевать свои авоськи. Нет, мам. Я же сказал. Отстань! Нежность, притворившаяся грубостью. Ощетиненный, обиженный, жалкий. Злой. Поняла, не обиделась. Конечно же, поняла. Почему отец не помогал ей? Никогда. Заправить пододеяльник. Подать руку. Поднести. Придержать дверь. Такая простая, человеческая забота. Огарев, не позволив себе даже раза передохнуть, дотащился до их квартиры. Зассанные углы, замалеванные суриком стены.
Сгрузил все на кухне. Потер вздувшиеся на ладонях красно-белые рубцы. Больше ты сумки носить не будешь. Мать вдруг встала на цыпочки, прижалась на мгновение мокрым бледным лицом. Большой стал совсем. Вырос. Сказала растерянно, точно взросление Огарева не было предусмотрено никакой программой. Точно удивилась.
Ночью Огарев плакал – сперва как ребенок, горько, отчаянно, жалко. В последний раз. Под утро – уже совсем как взрослый, молча. Как взрослый, давал себе клятвы, неисполнимые, тяжелые. Страшные. Все, все будет теперь не так. Но все, конечно, осталось по-прежнему. Правда, он несколько раз действительно сходил с матерью по магазинам – по большому кругу. Два продовольственных, хозяйственный, булочная, гастроном. Даже хитрушка, на которой торговали картошкой, зеленью и в сезон – ягодой, яблоками, тут же, неподалеку, в предместьях, выращенным луком. Очереди, отчаянная скука, такой же отчаянный стыд.
Оказывается, кормить семью – это было долго, муторно, сложно. Его подзабытые уже детские пробежки за хлебом и молоком казались теперь раем. Мать шарила по полкам тревожными глазами. Не выкинули ли чего нужного? Не забыла ли? Порошок стиральный еще надо бы… Мать брала его за руку (при всех! при пацанах!). Донесем, сынок? Как думаешь? Справимся? Огарев дергался от жалости, как от ожога. Тянул руку назад, к себе, прятал для верности в карман. Мать не замечала. Она радовалась их неожиданному заодно, и радость эта, тихая, прибитая, уродовала ее еще больше обычного, привычного уже оцепенения.
Они перли домой неподъемные сумки, мать робко мечтала, что вот, раз уж такое дело, может, ремонт к лету сделаем. Одна-то я не управлюсь. А с тобой мы и обои зараз донесем. И поклеим все. Отец из отпуска вернется – а у нас вон оно что! Всегда ездил один. В санаторий – на двадцать восемь дней. По путевке от завода. Всегда. А они с матерью оставались в городе. Спрашивать почему было бесполезно. Мать просто не знала. Разводила неуклюже вязаными рукавичками. То же пальто, жиденькое, продрогшее. Только вместо платка зимой извлекалась с антресолей пуховая серая шаль. И вот – рукавички.
Я не знаю, сынок.
Ремонт они так и не сделали.
Не успели.
К новому году у Огарева появилась новая жизнь, новая мечта. Интересная. Настоящая. Живая. Мать какое-то время еще семенила рядом, придерживаясь за Огарева рукой, – будто спешила за трамваем, а потом отстала, хотя перешла на бег, и только отстала еще больше, маленькая, жалкая, виновато улыбающаяся.
Одна. Снова одна.
Теперь уже насовсем.
Мужик возился в сугробе, неловко, как тюлень, – подгребал снег тяжелыми ластами, силился приподнять громоздкую тушу. Плюх, шлеп. Безвременно угасший фонарь, глухой переулок, вечер. Напрасно. Здоровенный. Сам не подымется. Огарев подошел, наклонился и подобрал сначала свалившуюся с мужика шапку – хорошую, дорогую, пушистую. Пыжик. Если бы шпана подрезала, шапку бы точно забрали. Значит, просто пьяный. Повозится еще немного, устанет, заснет и через пару часов замерзнет заживо. Нет, неправильно – не заживо, а насмерть. Огарев протянул руку – молча. Мужик так же молча покачал головой – и Огарев, сразу поняв, подставил плечо. Крякнул. Еще крякнул. Поднатужился.
Присядь, коленки согни. Так легче будет, посоветовал мужик, обдав Огарева не ожидаемым перегаром, а вкусной одеколонной волной, сладковатой, ванильной, почти съедобной. Как будто не человек ворочался в снегу, а громадный горячий батон. Отец одеколонился только в парикмахерской. Освежить не желаете? Зеленый флакон с пульверизатором. Зеленый запах «Шипра». Пшик-пшик. Коленки согни, говорю, спину сорвешь. Огарев послушался наконец и – р-раз! – гладко, как пробку из бутылки, вынул мужика из сугроба. Обстучал об коленку шапку, протянул.
Спасибо!
Мужик попробовал шагнуть, сморщился от боли, засучил штанину и ловко, будто не свою, а чужую, ощупал бледную безволосую икру. Вишь ты. Подвернул все-таки. Он был ни грамма не пьяный. Просто оступился и упал. Тротуары в их районе сроду никто не чистил, а если еще пацаны раскатают – чистый лед. Огарев, как завороженный, смотрел на вздувшиеся на ноге чудовищные мышцы. Как будто кто-то скрутил в жгут тяжелые древесные корни и приладил к живому человеку. Мужик одернул штанину, распрямился. У него было обманчиво мягкое, круглое лицо и маленький курносый нос. Куковкой. Совсем детский.
А ты молодец, сказал он с уважением. Крепкий. Во мне сто кило без малого. Лет тебе сколько? Четырнадцать, буркнул Огарев. Годится, одобрил мужик весело. И это была еще одна награда. Непривычная. Еще одна похвала. Отец за всю жизнь не похвалил его столько раз, сколько этот мужик – за пару минут. Огарев уже обожал его, конечно. Эту шапку. Этот запах. Это пальто, сероватое, в полоску, натянутое на таких же чудовищных, как икры, мускулистых плечах. Мужик положил ему на шею горячую руку, потрепал ласково, как щенка. Тощий какой. Но все равно – крепкий. Одни жилы. Приходи в Дом культуры. Спросишь Валерия Викторовича Матюкина. Мужик еще раз наступил на пострадавшую ногу, словно приноравливаясь к боли, и, пожав Огареву руку, похромал по тротуару. Хотите, я провожу? – спохватился Огарев, но мужик, оглянувшись, успокоил – сам добреду, не боись. И приходи обязательно. Чемпионом станешь.
Огарев пришел и провел в секции тяжелой атлетики четыре счастливейших года своей жизни. Только чемпионом, конечно, не стал. Матюкин ошибся. В крошечном потном спортивном зале, среди громыхающих блинов и скользких матов, Огарев стал протестантом.
Нет, никакого чуда на самом деле не произошло. Конечно, литературная традиция, слишком часто и властно заменяющая в наших широтах настоящую жизнь, настоятельно требует вознаградить героя за труды. Трансформация из недоумка – в лебедя. Сотворение человека. Посрамленный отец, покоренные одноклассники, влюбленная Неточка, суровый и одинокий уход в пылающий будущими свершениями горизонт. Предварительно – короткая и мужская драка с хулиганами, никак не ожидавшими от вчерашнего заморыша таких убедительных хуков и люлей. Огарев сам читал про такое тысячи раз. А потом и смотрел – когда открыл для себя кино, еще одну увлекательнейшую реальность, опасно соперничающую с действительностью, сероватой, пыльной, некрасиво слежавшейся по швам.