Текст книги "Xирург"
Автор книги: Марина Степнова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
В тот же самый момент Хрипунова от темени до пят проткнуло невероятной, потрясающей болью, сквозь которую он увидел прямо перед собой, почти вплотную, огромное, во весь оставшийся, сжимающийся мир лицо – как будто в том своем сне, только лицо оказалось женским. Женщина улыбнулась – чуть-чуть, самыми краешками прекрасного твердого рта – но так хорошо, что Хрипунов вдруг сразу все понял, и успокоился, и перестал бояться, и провалился во всхлипнувшую тьму совершенно счастливым – не услышав свой собственный, протяжный, монотонный МОЗГОВОЙ крик. И так и не увидев, как обмякшей ржавой тряпкой соскользнул на бетон рыжий котенок – насмерть, в лепешку, разбившийся о мусорный бак.
Иглы.
Игла для удаления инородных тел из роговицы. Игла костно-мозговая с упором. Игла Куликовского для прокола гайморовой полости. Игла лигатурная. Игла лигатурная тупая для слезного канальца. Игла тупая для промывания слезного канальца прямая, изогнутая по радиусу. Игла-вилка для лечения рака кожи. Игла-вилка лигатурная. Игла-канюля.
Десять лет провел Хасан ибн Саббах в жутковатом персидском подполье, полном тихих опасных крыс – в том числе и человеческих. И только потом, опутав страну прочнейшей агентурной сетью, позволил себе взять Аламут. Через три года его аламутского царствования, крепости стали сдаваться ему одна за другой. Меймундиз. Ламасар. Он прибавлял их, как бусины к ожерелью – одну за другой. В стратегически удачных местах закладывал новые – неприступные, ледяные, идеально укрепленные, идеально связанные с долиной сотнями невидимых пут, тонких нитей, вытканных на выгоде, преданности и страхе. Но, в основном, конечно, на банальном человеческом страхе. И попробуйте найти на свете хоть что-нибудь крепче. Крепости вообще были слабостью Хасана. Он любил горы – ему хорошо дышалось на высоте.
Кольцо каменных замков Старца горы стиснуло Персию со всех сторон, сжало границы, и никто не мог ничего с этим поделать – ничего. Хасан был невидим для официальной власти. Невидим и неуязвим. Нет ни одного разряда людей более зловещего, более преступного, чем этот род… – строчил, поеживаясь, безымянный араб-летописец. Упаси Боже… эти псы выдут из убежищ…
И вышли.
Не только над Персией, надо всем обитаемым миром прокатилось неслыханное, раскатистое слово «террор». В Европе вечерами лязгали пудовыми ставнями, подпирали поленьями двери, шептали над детскими люльками, шипели, испуганно кругля глаза – хашашины… Бормотали, что Старец Горы одурманивает своих бойцов гашишем – потому и хашашины – и что гашиш этот превращает их в неукротимых убийц, фанатичных берсерков, в монстров, навроде их же европейских викингов, обожравшихся переспелых мухоморов. Дикари, морщился Хасан ибн Саббах, какие же дикари! Да кого бы он удивил своим гашишем, это в Персии-то, по пояс заросшей сочнейшей пряной коноплей. В редком доме не висели над дерюгой вянущие, ароматные стебли, плача желтоватой смолой и роняя на грубое полотно обессиленные листья. Время от времени сноровистые женщины соскребали с дерюги марихуанные слезы и долго-долго (четыре протяжные песни и один тихий задушевный разговор) варили их в медных котелках, а потом еще дольше мяли клейкую темнеющую массу в ладонях, тискали, раскатывали на голом твердом бедре. Лучшим считался гашиш, приготовленный молоденькими девушками, в нем концентрация ароматического альдегида тетрагидроканнабинола получалась выше: аж до одиннадцати процентов вместо привычных семи – наверно, от томного и сладкого девичьего пота. Жевать такой гашиш начинали чуть ли не раньше, чем ходить, да и толку от него было, честно говоря, не больше, чем от крепкой сигареты – так, небольшой приятный расслабон да нестрашные гримасы пространственно-временного континуума. Какие уж тут бойцы и фанатики, надо же, придумали – хашашины, а страху на себя нагнали столько, что и века спустя в половине европейских языков слово «асасин» (без гортанного выдоха на «хаш») означает – убийца. Или предатель.
Еще болтали, что Хасан ибн Саббах готовит своих смертников-фидаинов в специальной долине. Мол, лежит эта долина в тайном месте, меж двух отвесных скал. А в долине этой Хасан развел (надо полагать – сам) большой, отличный сад; такого и не видано было. Были там самые лучшие в свете плоды. Настроил он там самых лучших домов, самых красивых дворцов, таких и не видано было прежде; они были золоченые и самыми лучшими в свете вещами раскрашены. Провел он там каналы; в одних было вино, в других – молоко, в третьих – мед, а в иных – вода. Самые красивые в свете жены и девы были тут; умели они играть на всех инструментах, петь и плясать лучше других жен.
Так, во всяком случае, писал Марко Поло – лет этак двести с хвостом спустя, в тринадцатом веке, сидя в Генуэзской темнице и нудным голосом диктуя задроченному сокамернику Рустикану Пизанскому свои бредни, собранные за двадцать шесть лет тасканий по странам и континентам. Кстати, все, что курсивом – прямая цитата из марко-половской Книги о Разнообразии Мира, которую Хасан, помирая со смеху, читал – правда, с монитора, что не очень удобно, но зато с бо-ольшим опережением издательского графика. И так нелепо было прочитанное, так смешно, что Хасан даже завел привычку говорить своим людям, укоризненно качая головой – да ты глуп, батенька, совсем, как Марко Поло.
Его не понимали, конечно. И от того боялись еще больше.
Но вернемся в наш дивный сад его толстыми девками и реками, полными скисшего под ненасытным персидским солнцем молока и перебродившей браги. Это было нечто вроде действующей модели рая в натуральную величину. Ну, якобы. Обыватели – уже не только европейские, но и местная люмпенизированная шелупонь – рассказывали друг другу, что Хасан, натаскав, как коршун, из глухих горных деревень тамошних юношей от двенадцати до двадцати лет,отправлял их в этот самый сад, сонными. Захочет старец послать куда-либо кого из своих убить кого-нибудь, приказывает он напоить столько юношей, сколько пожелает, когда же они заснут, приказывает перенести их в свой дворец. Проснутся юноши во дворце, изумляются, но не радуются, оттого что из рая по своей воле они никогда не вышли бы. Идут они к старцу и, почитая его за пророка, смиренно ему кланяются; а старец их спрашивает, откуда они пришли. Из рая, отвечают юноши и описывают все, что там, словно как в раю, о котором их предкам говорил Мухаммед; а те, кто не был там, слышат все это, и им в рай хочется; готовы они и на смерть, лишь бы только попасть в рай; не дождутся дня, чтобы идти туда.
Отдельный вопрос – чем можно упоить здоровенных горцев, чтобы незаметно допереть до дальней долины, это сколько же перевалов, сколько верблюдов, погонщиков, ишаков – сколько ненужных глаз и ушей! Да и как, спрашивается, упаивать, если каждый с молоком матери впитывал, что вино – это хамр? А то, что покрепче, и вовсе – мударр и хабаис. То есть не просто нельзя – невозможно. Все равно, что индусу сырьем сожрать священную корову.
Еще вопрос – а чего это так нешуточно вставляло юношам от пляшущих красавиц и кудрявых цветов? Или они никогда не спускались со своих гор в изнуренные буйным фотосинтезом долины? Или до Хасанова дворца не видели женщин? Нет, конечно, запретны им были в качестве жен их матери, дочери, сестры, тетки со стороны отца, тетки со стороны матери, дочери брата, дочери сестры, молочные матери, молочные сестры, матери их жен, падчерицы – их воспитанницы, с матерями которых они сошлись (а если не сошлись с их матерями, то нет греха, если женитесь на падчерицах); запретны жены их кровных сыновей, запретно жениться одновременно на двух сестрах, если это не случилось прежде, но с остальными-то – воистину, Аллах, прощающий, милостивый, – было можно. И даже нужно.
Но разве обыватели задают вопросы? Они просто болтают своими безмозглыми, бескостными языками…
Крючки.
Крючки для сердца парные. Крючки пластинчатые парные по Фарабефу. Крючок S-образный. Крючок глазной Крюкова. Крючок глазной четырехзубый острый. Крючок глазной, немагнитный. Крючок декапитационный. Крючок для глазных мышц с ограничителем. Для изоляции нервных стволов. Для оттягивания глазных мышц. Для оттягивания крыльев носа. Для радужной оболочки острый.
Когда на десятые сутки Хрипунов, наконец, пришел в себя, хрипуновская мама уже выговаривала его диагноз – пневмококковый менингит – без запинки и даже с некоторой гордостью. Весть о хрипуновской болезни ей принесла Нинка Бабкина с первого подъезда, жлобовка, знавшая подноготную ВСЕХ обитателей микрорайона с такой пугающей достоверностью, что поневоле на ум лезла всякая потусторонняя хрень. Хрипуновская мама только что пришла с работы и, по обыкновению своему замерла в крошечной прихожей у зеркала, сумеречно вглядываясь в невиданную, головокружительную темноту. Ах, все, все у нее было, как у людей – и кримпленовое платье по последней моде – чуть приталенное, чуть выше прекрасных монументальных колен, и песчаного цвета пыльник с актуальным хлястиком на гладком заду и – о чудо! – скрипучие, сморщенные, невероятным усилием добытые сапоги-чулки на безумно модных копытах, и нежное лицо, которое не могла изуродовать ни матрешечная косметика, ни шестимесячный перманент, скрипящий под расческой, как строительная стекловата…
Но как-то некстати это было, и не так грело душу, как обещано, да и вообще, признаться, во всей жизни что-то складывалось как будто против ее маленькой воли, немножко не совсем так – словно заботливо разложенная выкройка из «Работницы» чуть-чуть съехала с распятого на столе дефицитного отреза, на миллиметр всего и отодвинулась от намеченного портновским мыльцем великого пути, но этого оказалось достаточно. И прощай хороший вечер, прощай будущая юбка, прощай синеватая, толстая, с благородно-седым подшерстком стопроцентная шерсть. И то, что все – включая маленького Хрипунова – принимали за странное, отстраненное, остранненное равнодушие, было на самом деле мучительным и тщетным усилием понять – где, где дрогнула рука, вколовшая в ткань судьбы первую неправильную булавку, где она ошиблась, эта рука, и – самое главное – чья она и зачем так холодно во мглистой ее, исполинской, невидимой тени?
И когда 23 мая в дом к Хрипуновым шумно ворвалась вся распертая невероятной новостью Надька Бабкина и с порога (несмотря на шпану и химзоны в Феремове никто от роду не запирал дверей, во всяком случае, для Бабкиной это никогда не было проблемой), с порога прямо завопила, торопясь, как всегда, уложить в первом же предложении весь информационный блок – Танькя, рабенок-то мертвый у тебя! – хрипуновская мама вдруг ясно и разом поняла, что это правда, но поняла так страшно и вообще, что только у больницы и опомнилась, растрепанная, задыхающаяся, чуть не свихнувшая лодыжки в чудовищных своих, скользких сапогах-чулках. В больнице ее и слушать не стали, все равно в интенсивную терапию было нельзя (в какую терапию? Да в реанимации он у тебя, мамаша, русским языком тебе говорят – в ре-а-ни-ма-ци-и!). Но хрипуновская мама таким странным голосом твердила – скажите, он мертвый, скажите, он мертвый – словно приглашала врача поиграть с ней в «купи слона», и настолько не было в ее словах даже намека на вопросительную интонацию, что ей мигом воткнули какой-то успокоительный укол и даже разрешили посидеть внизу, в приемном покое, на кушеточке. И она посидела минут тридцать, но, к огорчению Бабкиной, не повыла, и даже не поплакала, а только старательно разглядывала грязноватый суриковый пол, а потом вдруг встала и ушла домой, чуть покачиваясь от лекарства, но в остальном совершенно спокойно. Совершенно спокойно. Как всегда.
Для хрипуновского папы менингит стал отличным и законным поводом для полноценного внепланового запоя. Впрочем, к тому времени он все чаще уже запивал по вдохновению, а не по строгому расписанию: алкоголизм его торжественно выплывал из пика второй стадии – навстречу делирию, веселеньким микроскопическим галлюцинациям и большому распаду, который и должен был, наконец, разрушить его печень, в которой у русского человека, как у сказочного Кащея, заключена и душа, и злосчастие, и самая жизнь. Хрипуновская мама немедленно и энергично отвлеклась на этот запой – в конце концов, в реанимацию ДЕЙСТВИТЕЛЬНО никого не пускали, потому ломать под больничными окнами белые крылья в то время, пока дома под угрозой бессмысленного и бездарного пропивания томятся недешевые, полезные и дорогие сердцу вещи, было НЕПРАКТИЧНО. Она вообще была не по-русски и не по-феремовски практична, эта странная хрипуновская мама, но практична без малейшей корысти – просто любила и жалела вещи, потому что они были красивые и надолго, а с людьми вокруг, угрюмыми, резкими, низкорослыми, вечно что-то происходило, да так быстро, что любить и жалеть их она просто не успевала.
В результате, Хрипунов, вынырнув из своей многодневной смерти, не увидел положенных родных лиц, осунувшихся от долгого бдения и залитых слезами тихого счастья, и потому долго не мог определить себя ни во времени, ни в пространстве, вися в мутной, сопливой слабости и потихоньку разминая затекшие и онемевшие от долгого неупотребления основные чувства. Жизнь, вырвавшаяся из него почти мгновенно – словно кто-то махом выбил днище у маленького бочонка – возвращалась медленно, осторожно трогая все кругом слабыми, неуклюжими, пугливыми щупальцами и чуть чего опасливо втягивая их назад… Сначала белое и неясное перед глазами сфокусировалось в скверно побеленный потолок больничной палаты, потом жжение в сгибе правого локтя оказалось капельницей, больно ужалившей в вену и не дающей шевельнуться, а жужжание вне и вокруг никак не объяснилось, но исходило явно из громоздкого аппарата, торчащего в ногах кровати. И когда Хрипунов с тихим удовольствием обнаружил собственные ноги, смирно и доверчиво лежащие под застиранным байковым одеялом, потолок над его головой вдруг затмила невероятная уродливая голова с перевернутыми, наоборот мигающими глазами и зияющим посреди лба шевелящимся ртом. Хрипунов даже вскрикнуть не сумел, парализованный инфернальным ужасом, как голова перевернулась, оказавшись толстой редкозубой медсестрой, которая, убедившись, что коматозный мененгитник пришел, наконец, в себя, торжественно уплыла куда-то за пределы видимого Хрипуновым мира, громогласно призывая на судный осмотр какую-то Люську, которая не верила и говорила, что помрет, а как помрет, ежели не обирался, вот ежели б обирался, то помер бы непременно, а так – врешь, примета наивернеющая…
Раскаты медсестры еще не скрылись за дверью, как Хрипунов, наконец, понял, что действительно жив, и что, пока он был мертвым, в мире произошло что-то странное, сделавшее его, мир, непонятным и даже неприятным, только Хрипунову пока было неясно – что, и в чем неприятность и непонятность, собственно, заключается. Потому он покорно дал примчавшейся Люське (она оказалась еще одной медсестрой, помоложе и значительно толще) себя ощупать и осмотреть, стоически и молча вытерпел несколько уколов и унизительный консилиумный осмотр еще трех теток в белых халатах, из которых одна была его лечащим врачом, а две другие – гинеколог и ушник – пришли просто от скуки и любопытства.
Через пару дней, когда ажиотаж по поводу ожившего пациента немного спал, кто-то сообразил, что мальчик, собственно, молчит, как пень, и на происходящее вокруг реагирует мало. Сперва решили, было, что он оглох – такое сплошь и рядом случается после менингита – но быстро выяснили, что слышит Хрипунов прекрасно, но вот жесткий диск, похоже, не выдержал перезагрузки…
По-хорошему, его следовало везти на обследование в область, потому что своего невропатолога в феремовской больнице не было, да и, несмотря на парк и легенды о Бунине, не было и никакой интенсивной терапии. Роль реанимации простодушно играла самая обыкновенная палата, оснащенная аппаратом ИВЛ, доисторическим дефибриллятором да парой черствых от старости кислородных подушек. И, уж конечно, это было не место для ребенка, которого принесли с больничной помойки, нестерпимо горячего, с запрокинутой, болтающейся, как у оттаявшего цыпленка головой. Для ребенка, который первые сутки непрерывно и монотонно кричал от боли, а потом вдруг затих, вытянулся, и еще девять суток пролежал в такой царственной синеватой неподвижности, что никто, собственно, и не подумал везти его в эту самую область, в настоящую больницу, да никто вообще не думал, что он когда-нибудь вернется. Но на десятое утро маленький Хрипунов открыл глаза. Сам.
Через несколько дней его – равнодушного, молчаливого и вялого, как перезимовавшая на балконе картошка – перевели в общую палату. С ним, кстати, и обращались так же, как с перезимовавшей картошкой – иначе говоря, вертели, осматривали и перетаскивали, как вещь, очевидно ненужную и бессмысленную, которую есть невозможно, а выбросить совсем как-то совестно. Все-таки ребенок. В смысле – еда.
По всей стране – от Дамаска в одну сторону до Курдистана в другую – шепотом передавали друг другу, что тот, кто придет на поклон к Старцу горы, и выдержит суровые испытания, того Хасан ибн Саббах, Даи Кабира, пророк и великий проповедник, удостаивает разговора наедине. Так сказать, личной аудиенции. И происходит на этой самой аудиенции что-то такое, отчего человек перестает быть человеком. И становится вернейшим псом Хасана ибн Саббаха, его беззвучным фидаином, в любую минуту готовым отдать свою жизнь по приказу старца. Но взамен Хасан дает своим фидаинам…
И вот тут тугие мозги козопасов и овцеводов начинали бессильно буксовать. Болтали про пресловутый рай на земле и задастых гурий. Про золото, которого фидаинам отсыпали на кило живого веса. Мол, сколько весишь – столько и заберешь с собой. Про жуткий заговор от яда и клинка, который Хасан накладывал на своих воинов, а кто предавал дело Старца хотя бы мысленно – тот немедленно умирал, пронзенный всеми кинжалами и пиками, которые прежде отводил от него могущественный Хасан ибн Саббах, и каждый кинжал, каждое лезвие было пропитано смертельным ядом…
Словом, брехали так, что самим становилось стыдно. И, как это водится, тыкали заскорузлым пальцем совсем рядом с беспомощной истиной. Потому что на самом деле были и сад, и долина, и дворец. И даже не один. Империя Хасана ибн Саббаха поглощала Персию со злокачественным аппетитом опухоли, достигая своими метастазами интимнейших закоулков изведанного мира. (Хотя, в сущности, какое зло может быть в опухоли? Просто содружество изголодавшихся клеток, нуждающихся в жизненном пространстве.) И во дворцах этих, и в дивных садах действительно жили бойцы ибн Саббаха, иногда даже подолгу – оправлялись от ранений, проходили переподготовку, наконец, просто отдыхали. Переводили дух.
Но считать этот отдых, каким бы пятизвездным и олинклюзивным он не выглядел, расплатой за преданность? Нет, своих фидаинов Хасан не обманывал никогда. Понимал, что нельзя заставить мужчину отдать его единственную жизнь за самку, какой бы сладкой она не была. И за глоток запретной влаги тоже нельзя. Вообще нельзя – ни за что вещественное. Поэтому цена за человеческую жизнь должна превышать цену самой жизни. И Хасан определил эту цену. Не сразу – но определил. И всегда расплачивался честно.
На самом деле, стать фидаином было неслыханно сложно. Любопытные, зеваки, разнокалиберные мошенники и припадочные фанатики, стекавшиеся к Старцу Горы со всех сторон, отсеивались быстро и безжалостно – еще на подступах к Аламуту. Вся эта шушера, дожидаясь своей очереди на прием, оседала в ближайших деревнях и немедленно попадала в ласковые лапы бесчисленных агентов Хасана. Расторопные трактирщики, тихие старцы, услужливые зазывалы – все они быстро и незаметно отделяли зерна от плевел: подпаивали, отсеивали, запугивали, убирали слишком болтливых, чересчур впечатлительных, трусливых, откровенно сумасшедших, так что до встречи с отцами-командирами добирались только самые вменяемые и терпеливые. И те, кого специально завербовали особые агенты-шатуны, без конца сканировавшие Персию в поисках подходящего человеческого стройматериала.
Но и это было не все. Хасан знал, что каждую душу придется протрясти сквозь самое частое сито, пропустить сквозь самые мелкие ножи, чтобы потом никогда не вспоминать о получившемся человеческом фарше. И никогда не сомневаться в том, что из него можно вылепить все, что угодно. Ему угодно. Потому первично отобранных долго проверяли на физическую выносливость (кросс по жаре с полной выкладкой, бой с ножом, рукопашка – в конце концов, Хасану не нужны были бракованные новобранцы, а даже одного пустяшного спарринга на краю пропасти было достаточно для того, чтобы избавиться от неуклюжих). И еще дольше людей томили в напрасном, унизительном ожидании – так выяснялись заносчивые и просто нетерпеливые.
Прошедших и этот этап многие месяцы гоняли, как сидоровых коз, на высокогорных базах – тренировали уже по-взрослому, держали на голодном пайке и за малейшую провинность лупили – демонстративно и нешуточно, как в американских боевиках про спецназ. Так готовилось сырье для Хасана – воины, фуражиры, инструктора, послушное пушечное мясо. Боевые торпеды. И только очень, очень немногие из них удостаивались чести стать фидаинами.
Таких отбирал сам Хасан ибн Саббах, один раз в год наезжавший в свои военные лагеря с личной инспекцией. Разумеется, не было никакой помпы, никаких общих построений и торжественного принятия присяги. Разве что злее становились бритоголовые сержанты, да необмятые новобранцы удивленно провожали глазами суховатого неприметного дядьку в халате, которого постеснялся бы и рыночный нищий. Это и есть САМ? А ты думал он в золотых подштанниках и ростом с гору, ишак?
Хасан жил в лагере недолго – каких-нибудь пару дней – питался из общего котла, вместе со всеми урывками кемарил прямо на голых камнях, но по горам, понятное дело, не скакал, плечевой пояс мешками с песком не прокачивал да и в разговоры по душам подобравшихся солдатиков понапрасну не втягивал. Просто наблюдал. И перед отъездом непременно выбирал двух-трех кандидатов, далеко не всегда, кстати, самых крепких, а иной раз и откровенно ледащих с виду.
Отобранным предлагалось самостоятельно добраться до Аламута, стартовав одновременно с ибн Саббахом, – но пешком. И с условием прибыть на место раньше Хасана и другой дорогой. Условие непростое, если учесть, что проходимая для человека и животного тропа на Аламут была всего одна, а передвигаться ибн Саббах предпочитал на знаменитых курдистанских ишаках, выносливых и смирных, как пеоны. Ишаков этих считали самыми красивыми и сильными в мире и вывозили на экспорт даже в Индию – не стесняясь драть за каждую пару шелковистых ушей и исплаканных глаз аж по тридцать тогдашних увесистых серебряных марок.
Добирались до Аламута не все будущие фидаины, но те, что добирались, еще неделю сидели у подножия крепости, ободранные, страшные, по самые виски заросшие голодной сизой щетиной. Ждали. Пока в один прекрасный день из крепости не спускался молчаливый воин, чтобы вознести их на самую вершину. В логово Хасана ибн Саббаха. Великого Старца Горы.
Ножницы.
Ножницы для рассечения плода вертикально изогнутые. Ножницы для резекции носовых раковин. Ножницы для роговиц тупоконечные прямые. Ножницы для синусотомии. Для рубцовых тканей вертикально изогнутые. Ножницы для стекловидного тела. Ножницы медицинские вертикально изогнутые и прямые с одним острым концом. Ножницы расширительные.
В общей палате к нему, наконец, допустили родителей, причем мать все полчаса чинно сидела на краю хрипуновской койки, неудобно натянув одеяло, и изо всех сил пыталась заплакать, а отец, насильно выведенный из запоя на три дня раньше положенного, маялся у дверей, опухший и мрачный, как бородавочник, едва выползший на свет из асфальтовой лужи. Хрипунов, вынужденный из-за бесконечных капельниц все время лежать на спине, долго рассматривал родителей со дна своего менингита неподвижными и яркими глазами, словно не узнавая, или пытаясь сравнить их с каким-то далеким, полузабытым образчиком. Сравнением своим он явно остался недоволен (у матери на лбу прорезалась изумленная своей глубиной страдальческая морщина, а отец таращил красные, как волдыри, мокнущие, вспухшие глаза) и потому устало отвернулся к стене, давая понять, что аудиенция закончена.
Родители растерянно подождали какое-то время неизвестно чего, а потом вдруг разом суетливо снялись с места и, толкаясь плечами, вышли в больничный коридор, словно до этого бесконечно долго томились на вокзале и услышали вдруг, что их состав прибывает, наконец, ко второй платформе. И в коридоре уже, поймав за халат врача, хрипуновская мама, наконец, расплакалась, услышав, что непосредственной опасности для жизни – да, больше нет, но вот мозг, к сожалению, серьезно пострадал, мальчик ведь слова еще у вас не сказал, как очнулся, и, похоже, так и не скажет, что ж вы хотели, мамочка – менингит, смотреть надо было за ребеночком лучше – ну да не убивайтесь вы так, дадут хорошую группу, и потом есть же интернаты всякие, спецшколы…
На слове «интернаты» хрипуновский отец, дотоле мутно и тяжело молчавший и как будто не очень понимавший, что к чему, вдруг очнулся и, обдав врача горячей похмельной вонью, внятно и яростно прокричал: «В дурдом сына не отдам!» – в первый раз самому себе признавшись, что у него есть сын, не кудрявый веселый Ванюшка, о котором неясно мечталось, а неприятный, тощий, чернявый, чужой паренек, но все равно – сын, етить вас ети в три господа бога мать! Прокричав это, старший Хрипунов снова обмяк, как выдернутый из розетки механизм, и – опять же первый раз в жизни – взял под руку собственную жену, и они пошли прочь из больницы, сгорбленные, уродливо спаянные общим гигантским горем, слитые, наконец-то, вместе – в одну семью…
На самом деле мозг Хрипунова ничуть не пострадал. Просто Хрипунов никак не мог поверить, что вернулся туда же, откуда ушел – настолько все оказалось другим. И настолько неясно было – а можно ли этому другому хоть чуточку доверять. Он не помнил ни смерти, ни бесконечной комы – помнил только, что зачем-то оказался на больничной помойке и все боялся, что его застукает бабка Хорькова, и еще помнил, что видел рыжего котенка, и что ужасно болела голова, а потом появилась женщина, которая не то наклонилась над ним, чтобы позвать, не то просто ему улыбнулась, и с этой улыбкой, с лицом женщины связалось ощущение удивительного и прекрасного покоя – Хрипунов мог бы сказать – гармонии, но, к сожалению, слова такого пока не знал.
Все свободное время (собственно, несвободного у него практически не было) Хрипунов старался припомнить эту женщину, но лицо ее туманилось и слепило, так что, кроме улыбки ничего было не разобрать, да и та дрожала, как будто отраженная в воде, не принося больше ни радости, ни, тем более, успокоения. От бессильных этих ментальных упражнений быстро начинала ныть голова, а перед глазами повисал арахноидальный паук, которого невозможно было смахнуть рукой, хотя хотелось просто невыносимо. И потому Хрипунов научился часами пусто смотреть прямо перед собой, приоткрыв рот и отдыхая, так что даже лицо обмякало на больничной подушке – желтоватое, мягкое, как непропеченный блин из кислого теста. Выглядел он при этом настоящим клиническим идиотом и по-прежнему упорно ничего не говорил – в первую очередь, потому что никто его ни о чем и не спрашивал. Да и вообще – не больно-то хотелось.
Надо сказать, что идиотом Хрипунова не считала одна-единственная медсестра, та самая, что в момент возвращения напугала его перевернутым лицом. Вернее сказать, медсестра считала решительными идиотами всех, с кем сталкивалась, а потому вела себя совершенно свободно, так свободно, что оторопь брала – будто подсматриваешь чей-то кошмарный сон с падениями на неслыханную глубину и кровавыми струящимися драконами. Жирненькая, перетянутая лифчиком-трусами-платьем-халатом, как лакомая личинка, оснащенная парой кругленьких коротких ног и невероятным именем Анжелика, она носилась по больнице, с царской простотой тыкая всем, включая главного врача и бабку Хорькову. По всем поводам у Анжелики имелось собственное (кстати, оригинальнейшее) мнение, которое она высказывала, не давая оппоненту даже секундной задержки на то, чтобы осознать, что его только что намеренно обхамили, унизили, поставили на место, причем место это – с краю у параши и под номером семьдесят семь. Но хамила она так уверенно и бескорыстно, и при этом была так очевидно (и невероятно) открыта окружающему миру, что никто не смел не то, что роптать – даже обижаться. Коллег она не замечала, а вверенных ей обитателей символической реанимации звала «померанцами». Все, разумеется, вслух – все, ни на секунду не прекращая кипучей, громогласной, воистину насекомой жизнедеятельности.
В сущности, эта баба была единственным во всем Феремове по-настоящему свободным человеком. А, может, и на всей планете. Хрипунов ее часто потом вспоминал. Даже чаще, чем дядю Сашу. И даже когда забыл почти всех.
Про дядю Сашу, между прочим, сказала именно она. Хрипунов к тому времени провел в больнице – в томительном ожидании то утренних уколов, то вечерней перловой каши – пару ничем не примечательных недель. Вокруг, шаркая тапками, харкая, заигрывая с сестричками, отчаиваясь и стеная, бурлила больничная жизнь, обтекая безмолвного Хрипунова со всех сторон, словно пустую целлулоидную игрушку. Он начал ходить – сперва не очень уверенно и охотно, потом все с большим и большим удовольствием. Уставшее от бесконечного лежания тело радовалась самым элементарным движениям – мимоходом тронуть рукой стену (теплая и шершавая), пройтись вдоль коридора (в левой коленке что-то щелкает, тапки липнут к полу и отклеиваются с чуть слышным лейкопластырным звуком) – даже от такой ерунды внутри Хрипунова становилось щекотно и хорошо.
Потихоньку он расширял ареал своего обитания, и даже как-то спустился по извилистым пролетам на первый этаж и долго-долго стоял у распахнутого черного входа, прижавшись виском к дверному косяку и глядя в больничный сад, подвижный, прелестный и влажный, словно переводная картинка. Тут его и застигла Анжелика, тащившая охапку грязных простынок и пижам. «Оклемался, померанец? – дружелюбно поинтересовалась она, пихнув Хрипунова плечом и ничуть не смущаясь ответным молчанием – Скажи спасибо дяде Саше. Он тя с мусорки припер. Еще б на минутку опоздал – так на той мусорке тя б и прикопали, засранца. Че мнешься, немтырь. Все ты понимаешь. Все вы все понимаете, сволочи такие – благодарности тока от вас не дождесся. Поди-поди, разомни булки-то. Ниче у тя от спасибо не отвалится. Морг вот он. Не заблудисся. А заблудисся – не велика потеря».