Текст книги "Год Черной Лошади"
Автор книги: Марина и Сергей Дяченко
Жанры:
Классическое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 58 страниц)
И Эмма вспомнила: когда они прибежали на вокзал, у Росса уже были билеты в кармане. И рюкзак был собран спокойно, без спешки. А чего еще можно ждать от человека с такими глазами? Господи, когда он закончит со своими учениками? Когда ему можно будет позвонить? Она поднялась с дивана, со вздохом выдвинула ящик стола и выудила оттуда потрепанную книжку – учебник математики для шестого класса.
* * *
Главреж возненавидел ее. Сама она ничего не заметила – ей донесли девочки-соседки по гримерной; Эмма кивала и улыбалась в ответ. Девочки переглядывались недоуменно.
– Он ждал, что ты уволишься!
– Да?
– Все думали, что ты уволишься!
– Да-да, очень интересно…
Эмме действительно устроили выговор и вычли из зарплаты; это приключение развлекло ее не меньше и не больше, чем прогноз погоды на позавчера. Народная артистка Стальникова зачем-то распустила слух, что Эмма беременна. Прошедшая премьера имела прессу, но какую-то вялую и снисходительную; кто-то из крупных критиков намекнул в одной из крупных газет, что детский театр напрасно обратился к столь «взрослому» репертуару – нет на то творческих оснований. Главреж запил; кое-кто злорадствовал, Эмма – нет. Народная артистка Стальникова распустила слух, что Эмма посещает какого-то экзотического знахаря.
– Эммочка, – в ужасе спрашивала Иришка, – это правда? Насчет этих тайских таблеток?
Эмма дивилась своей популярности.
В апреле выпустили новую сказку – «Собакин дом», Эмма играла младшего щенка и получала от своей роли истинное удовольствие. Детям тоже нравилось. Они буквально визжали от смеха; Эмме казалось, что никогда прежде – во всяком случае, уже много лет – в этот театр не являлась столь благодарная, столь легкая и восприимчивая публика. Михель прислал уже третью открытку – очень красивую, с изображением собора Святого Стефана. Народная артистка распустила еще какой-то слух, но Эмма уже не стала вникать в подробности.
Шло десятое представление «Собакиного дома». Какой-то мальчик вытащил своего папу прямо из зала (младшего щенка в тот день играла Березовская) и тут же, в фойе, устроил истерику. «Это другой щенок! – кричал мальчик. – Я не хочу этого! Я хочу того, что был тогда! Когда мы ходили с классом!» Эмма не присутствовала при этом. Ей донесли на следующий день. И в тот же день – вот что значат слухи! – об этом косвенном подтверждении Эмминого триумфа уже знала Иришка. Эмма посмеивалась. Иришка считала себя (не без оснований) главным организатором Эмминого счастья; Иришка то и дело заговаривала с ней о детях, спрашивала с округлившимися глазами (круглых глаз телефонная трубка видеть не позволяла, зато Эммина фантазия дорисовывала их очень выразительно): «Слушай, а какой у тебя срок? Что? Вранье? Ну, мне уже могла бы признаться… А? Ну ладно, как хочешь. Слушай, а Росс – он как? Ну, как мужик? Он темпераментный, да? По-моему, он должен быть чертовски темпераментный…» Эмма не раздражалась. Любопытство в сочетании с очаровательной бестактностью были неотъемлемым Иришкиным атрибутом. Тактичная Иришка – все равно что Фемида без весов и повязки. Другое дело, что ни единая подробность их с Россом отношений так никогда и не достигла Иришкиных ушей.
* * *
Каждое утро, просыпаясь, она видела край занавески и приоткрытую форточку. Занавеска была экраном, на который вместе с квадратом раннего солнца проецировался наступающий день. Если день был дождливый, Эмма просыпалась тише и мягче, утро было ленивое и плюшевое. Каждое утро, проснувшись, Эмма улыбалась. И внутри у нее, где-то в районе диафрагмы, будто стартовала вверх, к горлу, крошечная космическая ракета – как на том плакате, который вывешивали когда-то в школе на День космонавтики. Тревога о будущем, ощущение «завтра» как серой пелены, за которой обязательно таятся неприятности, – страх неопределенности, мучивший ее последние годы, ушел, как пепси-кола в песок.
Она прекрасно понимала, кому обязана своим новым мироощущением. Много раз назначала себе дату решительного разговора; выдумывала себе монологи и молча произносила их, путешествуя в метро, и случившиеся рядом пассажиры пугались отчаянного и решительного выражения ее глаз; тем не менее всякий раз назначенная дата проходила, как и все предыдущие даты, и Эмма говорила себе, что от добра добра не ищут – пусть их отношения с Россом напоминают затянувшуюся игру в прятки, но, возможно, это и есть то самое счастье, за которым всю жизнь принято гоняться, об утрате которого следует сожалеть, о непостоянстве которого так сладко сетовать? Вагон метро покачивался, за окном неслись черные и коричневые полосы, а Эмма беззвучно бормотала, глядя в глаза собственному отражению в стекле: «Росс! Мне впервые в жизни хочется ребенка. Своего, а не чужого, в зале. Я не слишком прямолинейна, а, Росс?»
За ее плечом имелся старичок. Он щурился и хмурился, будто пытаясь прочесть слова с ее движущихся губ, и брови его ползли все выше, выше, на лысину… Да, Эмма тренировалась, как олимпиец – но смущалась всегда, когда Россовы глаза встречались с ее взглядом. Она никогда в жизни не видела сфинксов – но ей казалось, что сфинксы смотрят именно так.
Его дом был под стать хозяину. Большая старая квартира с высокими потолками, с зеркалами, давно не знавшими тряпки, и поверх слоя пыли – орнаменты, похожие на графики, или графики, похожие на орнаменты, карандашные формулы на обоях, вечно загруженный расчетами, углубленный в себя компьютер, школьная доска с поленницей цветных мелков, желтые развороты старых книг, дохлая бабочка на буфете – очень яркая, без признаков насильственной смерти.
– Росс…
– Да?
– Мне очень хорошо. У меня странное настроение с тех пор, как мы вернулись… оттуда. Ты не знаешь, почему?
Росс улыбнулся. Накрыл своей ладонью ее руку на столе. Ее ударило, будто током. От этого прикосновения дружеского – скакнула молния от ладони к ключицам, вверх – в щеки и вниз – в живот. Она едва удержалась, чтобы не вздрогнуть.
– И это замечательно, – негромко сказал Росс. – Скоро твоя жизнь снова изменится… и снова к лучшему.
– А твоя жизнь? – спросила она, слушая, как затухают внутри горячие колебания, вызванные его прикосновением. – Твоя жизнь изменится?
Внутри его глаз будто сместился на секунду фокус. И снова вернулся на прежнее место.
– Моя – да… В какой-то степени. Знаешь, в мoeй книге наметился любопытный поворот. Я сказал бы – сюжетный поворот. Если тут есть смысл говорить о сюжете.
Эмме стало стыдно. Она никогда не говорит о важном для него – о книге. Может быть, потому, что не понимает в этой его математике, ну ни-че-гошеньки… Как шестиклассник Саша… И еще ей стало обидно. Так обидно, что опустились плечи. Так обидно, что захотелось уйти.
– Мне пора? – она поднялась из-за стола. – Поздно…
– Погоди, – сказал Росс.
И она сразу же села. Он улыбнулся – не ей, а какой-то своей мысли. Какому-то событию в своем внутреннем, недоступном Эмме мире. Она почувствовала себя одинокой.
– Погоди… – он улыбнулся еще раз, но теперь уже точно ей, прицельно, в глаза.
И стало тихо. Она смотрела на него со страхом и надеждой. Двадцать минут прошло в молчании. Эмма смотрела на человека, сидящего напротив, в его глазах отражался огонь давно погасшей печки, и Эмме казалось, что она смотрит кино.
– Кто ты? – сказала Эмма, когда молчание стало угнетать ее. – Кто ты?
– Да так… Репетитор.
Эмма поняла, что ответа не дождется. Росс мягко удерживал расстояние между собой и собеседницей, как если бы она преследовала в пустыне прекрасного зверя – единорога или барса – и он вел бы ее, указывая путь, но в ответ на попытку приблизиться уходил бы дальше, растворялся в сумерках, давая тем самым понять, что барсы – не кошки, не следует касаться их руками…
– Скажи, – проговорила она через силу, – когда мы говорили с тобой… Тогда… когда еще был… был Саша – ты сказал, что не все лестницы ведут вверх… И еще что-тo насчет одноглазой собаки Баскервилей.
– Да.
– Ты знал, что это я, а никакой не Саша.
– Разумеется.
– Но ты знал, что меня отстранят от роли. Знал?
Под окном чирикал ошалевший от весны воробей.
– Да.
Она перевела дыхание.
– Видишь, я же не спрашиваю, откуда ты знал… Но почему ты не предупредил меня?
– Что тебя отстранят? Как я мог тебя предупредить?
– Открытым текстом, черт возьми!
– Если выбросить всю эту историю – всю – из твоей жизни, ты стала бы богаче?
Эмма перевела дыхание.
– Послушай… Когда мы с тобой встретились в первый раз… На Иришкиных смотринах… Ты знал, что я позвоню тебе, как Саша?
Росс улыбнулся. Эмма поняла, что напоминают сейчас его глаза – ночное августовское море с искорками в глубине. Море, которое светится. В толще его проплывают огни, похожие на огни самолетов в темном небе.
– Росс?! Ты знаешь, что будет с нами через месяц? Через год? Ты действительно знаешь? Ты смотришь в будущее? Это возможно, это правда?
Он рассмеялся:
– Ты похожа сейчас на одну из моих учениц. Она вот так же раскрывает глаза, когда ей удается решить задачу: «Это правда?!»
Эмма замолчала. Барс, которого она полагала уже своей кошкой, уходил далеко в пустыню. Конечно, oн еще вернется, вернется – но близко не подпустит…
– Кто ты? – повторила она беспомощно.
Он поднялся из-за стола – она сразу же поднялась тоже. Он положил руки ей на плечи, привлек к себе:
– Я твой друг. Что бы ни случилось.
Взгляд его плыл, направленный куда-то внутрь. Эмма мигнула. Наверное, так улыбаются сфинксы.
Эпилог
Прошло полгода, прежде чем она вышла замуж за Михеля. Вскоре после этого Михель получил новое назначение, они уехали в страну небезопасную и жаркую, с лихорадкой, москитами и ночной стрельбой на улицах, жить приходилось за запертыми дверями, без театра, почти без книжек, но зато с Михелем, который был отважен и заботлив, как капитан большого корабля в неспокойном тропическом море. Еще через год у них родился сын. Назвали Ростиком.
Малыш уже ходил и даже бегал, когда Михеля отозвали наконец домой, и некоторое время они жили в Вене, спокойно и счастливо, и каждое воскресенье Эмма звонила Иришке. Игорешка учился на третьем курсе чрезвычайно престижного вуза. О Россе говорилось, что он жив-здоров – и только. Эмма много раз звонила и ему, но никто не брал трубку…
Снова наступила весна. Уже в начале апреля Эмма начала беспокоиться – ей казалось, что приближается что-то важное, приближается неотвратимо. Наверное, дело было в тех прощальных словах Росса, в его записке.
Провожая ее в аэропорту (она не хотела, чтобы он приходил, но, уже увидев, не решилась прогнать), он сказал, глядя на нее своим странным, неподвижным и одновременно будто «плывущим» взглядом:
– Тринадцатого апреля, ровно через два года, не забудь, пошли телеграмму… Со своим обратным адресом.
И сунул ей в ладонь свернутый листок бумаги. Уже в самолете Эмма развернула его – там был незнакомый адрес, больше ничего. И вот теперь, спустя два года, Эмма вспомнила о дате, которая наступит через несколько дней. Вернее, она никогда о ней не забывала. Ей становилось тепло и не по себе, когда она думала о Россе. О том, что он знает о ее будущем. Вдруг в эти апрельские дни ее – или Ростика, или Михеля – ждет беда?!
Она послала телеграмму рано утром тринадцатого. Восемнадцатого по почте пришел пакет. Руки у Эммы тряслись, когда она вскрывала его. В пакете было большое письмо, написанное на плотной бумаге от руки.
«Добрый день, Эмма. Прости, что расстраиваю тебя, но вчера, семнадцатого апреля, я умираю. Там, где ты сейчас, меня уже нет, поэтому я не могу точно сказать тебе, как дальше сложится твоя жизнь. Мне кажется – ведь я теперь могу только догадываться! – что все будет…»
Эмма выронила письмо и бросилась к телефону.
…У Иришки был напряженный, какой-то жалкий голос:
– Да… Откуда ты… да, это так ужасно, совсем молодой еще мужчина, инфаркт… Я не хотела тебе звонить… Но кто тебе сказал?!
– Он сказал, – отозвалась Эмма тихо.
– Что?!
– Прости… Я завтра перезвоню.
«…Мне кажется – ведь я теперь могу только догадываться! – что все будет хорошо и с тобой, и с Михелем, с Ростиком. Эмма, теперь я могу объяснить тебе, кто я и что со мной происходит, я постараюсь объяснить тебе, только ты читай внимательно. Твоя жизнь – и жизнь любого человека – отрезок, заключенный между точками рождения и смерти, а сознание движется по линии – по течению времени – как острие карандаша, эту линию ведущего. А я заполняю своим присутствием каждую секунду каждого своего дня. Вся моя жизнь – мгновение. Я не могу описать тебе… Это как аккорд. Это не механическая сумма, это…
В чем-то я, наверное, не вполне человек. Вероятно, то, что ощущаю, выходит за рамки человеческого. Я возвращаюсь домой – я ведь родился в деревне… В тот день, почти тридцать лет назад, я иду за грибами в лесополосу. И вот я возвращаюсь, на пороге стоит мать, я смотрю на нее – и одновременно прощаюсь, уходя в армию, и одновременно танцую с ней на свадьбе сестры, и одновременно хороню, и вижу, как гости напиваются на поминках… А она смотрит на меня – сейчас – и видит десятилетнего ребенка, который ушел в лес – и вот наконец вернулся.
А что случилось со мной в лесу? Это вне моей жизни. Этого я не проживаю. Оно осталось в том, старом времени. Итак, в эту секунду я сижу с тобой у водопада – и умираю. Потому что последняя точка на моем отрезке – момент моей смерти, и он тоже – часть меня, полноправная часть моего замечательного мгновения. Умираю я, в общем-то, легко. А кроме того, я привык.
Эмма! В мою секунду я пишу одновременно все фрагменты каждой буквы этого моего письма. Впрочем, как все фрагменты всех букв, когда-либо мной написанных. Моя жизнь моментальна. Эмма, моя жизнь наполнена смыслом. Извини, но я вижу тебя не такой, какой ты привыкла видеть себя в зеркале. Ты для меня – сумма всех твоих лиц, слов и поступков, которым я стал свидетелем и о которых ты мне рассказывала. Сумма взглядов, которые мне от тебя достались…
Когда видишь человека всего сразу… Ты понимаешь, о чем я?
Эмма, я хотел бы, чтобы тебя в моей жизни было больше, объемнее… изменить что-то, но я не успеваю. Это все равно что нестись как свет сквозь пространство – и одновременно зависнуть в полной неподвижности, замереть… Такая коротенькая вечность. Наверное, я единственный человек на земле (если я, конечно, все еще человек), который по-настоящему понимает.
Муравей ползет по равнине – он может эту равнину худо-бедно описать… Но я – сумма муравьев, заполонивших каждую песчинку, значит, я в какой-то степени и есть равнина, по которой ползают муравьи. Понимаешь?
Знаю ли я будущее… Я не знаю. Оно часть меня – в ту самую минуту, когда ты задаешь вопрос. Я возвращаюсь домой – мне десять лет, я промочил ноги… Я умираю. Я стою с тобой на вершине горы. И объясняю по телефону, как решать задачу про поезд. Эта бумага, это письмо – из того дня, когда мы с тобой пили чай на кухне. Хотя писать его я начал раньше. Я его, наверное, всю жизнь пишу. Для этого письма ты ушла полчаса назад. Для меня – ты не уходила. Мы с тобой смотрим на бегущую воду, на елки, на снег. Сейчас я пишу „Прощай“ и одновременно сижу напротив за столом у Ирины, слушаю, как ты рассказываешь байку о том, как расстреливают на сцене Овода. Даже самые печальные вещи бывают смешными до слез.
Вот и все.
Прощай».
КОН
Повесть
– Меня зовут Тимур Тимьянов.
Тишина. Полумрак большого пустынного холла; за невысокой стойкой угадывались очертания никелированных вешалок для одежды – старомодных растопыренных стоек, в наготе своей напоминавших осеннюю рощицу.
– Я пришел…
Тимур запнулся.
Он бывал под этой крышей много раз, но никогда прежде – со времен очень раннего детства – не входил со служебного хода. Здесь было пусто и чисто, на стене против входа помещалось одно-единственное зеркало, а над лестницей, ведущей налево и вверх, слабо фосфоресцировал один-единственный циферблат.
В прихожей не было ни души, но ощущение возникало такое, будто стоишь голый перед огромной молчаливой толпой, и все взгляды слились в один тяжелый Взгляд, лишенный злобы, но лишенный и симпатии. В первый момент Тимур даже отшатнулся, да что там – готов был бежать обратно на улицу; пришлось приложить значительное усилие, чтобы скрыть испуг.
Кон не любит трусов.
– Я пришел… Я хотел бы договориться о премьере.
Главное сказано. Теперь – ждать ответа. О том, что ответа может не быть, Тимур не думал ни прежде, ни теперь.
Длинная стрелка на зеленоватом циферблате дернулась, перескакивая с деления на деление, и целой секундой позже Тимур услышал звонкое «цок».
Все ли он сказал? Нет, он ухитрился пропустить самое важное!
– Я режиссер. Я постановщик. Я хотел договориться…
Где-то на лестнице, этажом выше, резко скрипнула дверь. И снова воцарилась тишина; Тимур ждал. Длинная звонкая стрелка снова вздрогнула; одиннадцать часов три минуты. Лучшее время для визита.
– Мне можно войти?
Тихо. Но напряжение взгляда едва заметно ослабело. Внезапный сквознячок едва ощутимо подтолкнул Тимура по направлению к лестнице – и исчез.
Поколебавшись, Тимур двинулся вверх по истертым мраморным ступенькам. Перила были деревянные, Тимур боялся дотронуться до них – при мысли, сколько великих людей полировали это дерево своими прикосновениями, рука отдергивалась сама собой.
Этажом выше он остановился. Можно было повернуть налево, или направо, а можно было продолжать подниматься.
Ощущение чужого взгляда вернулось с новой силой, и тут же в коридоре слева – ох, какой длинный и темный коридор! – мелькнул свет. Мелькнул снова. И, разгоревшись, уже не гас; борясь с неприятным холодом в животе, то и дело оступаясь на складках ковровой дорожки, Тимур двинулся на огонек.
Обнаружилась желтоватая лампочка под потолком, тусклая, в оплетке из проволоки. Круг света лежал на крашеной стене; Тимур вздрогнул.
«Пьеса?» – было написано на стене мелом. Хитрой гадюкой выгибался вопросительный знак.
– «Три брата», – торопливо сказал Тимур. И тут же добавил, будто оправдываясь: – Есть смысл браться за классику, потому что…
Хлопнула дверь за его спиной; Тимур невольно вздрогнул. Обернулся, оторвав взгляд от меловой надписи; на этот раз дверь приоткрылась с длинным скрипом – недвусмысленно приглашая.
Тимур вошел.
Гримерная на четверых. Со времен детства Тимуру не доводилось видеть столь уютных гримерок; на одном из зеркал таяла испарина. Он едва успел разобрать слова на запотевшем стекле: «Восемнадцатое тебя устроит?»
– Восемнадцатое ноября?
Ощущение чужого взгляда оставалось, Тимур чуял его зудящей кожей щек, но страх прошел, почти полностью вытесненный предчувствием крупной удачи. Легкостью первого успеха; до премьеры оставалось две недели, а восемнадцатое ноября приходилось на субботу, на лучший для спектакля день.
– Спасибо, – сказал он, еще не веря собственному счастью.
Огляделся.
Мягкие кресла, кожаный диван, загородка для душа; гримерка походила на ординарный номер недешевой гостиницы. Вместо обоев стены были оклеены афишами – старыми, пожелтевшими, и новыми, в росчерках автографов.
«Дианочка! В день твоего торжества…»
«Потому что театр – наш дом, наша жизнь…»
«Поздравляю!»
«Поздравляем с триумфом… это день… торжество на Коне…»
Тимур перевел взгляд.
В свободном углу какой-то из афиш имелась крупная надпись красным фломастером: «Прогон даю утром восемнадцатого числа. Сцена будет ваша с девяти утра. В любое удобное время занеси мне фонограмму, партитуру для света и все технические пожелания. Ты понял, Тимур Тимьянов?»
– Я понял, – сказал Тимур.
Страх испарился окончательно. В зеркалах отражался тощий молодой человек с глупой улыбкой на лице – скуластый, темноволосый и большеротый; чем больше рот – тем шире улыбка, говаривала когда-то мать. Синий костюм, надетый специально в честь визита, сидел мешковато; я ужасно выгляжу, подумал Тимур, не переставая улыбаться. Интересно, составил ли Кон свое мнение обо мне? Или составит только после премьеры? А может быть, я понравился ему, и потому премьера назначена так скоро, и выбран такой удачный день?
Он шагнул к двери – но уходить не стал. Потоптался на месте; афиши притягивали его.
– Можно, я…
Включился, будто грянул, свет. Тимур, привыкший к полумраку, зажмурился; да, Кон поощрял его любопытство. Тимур слышал, что Кон, как правило, любезен с вежливыми незнакомцами – но куда приятнее было думать, что это не просто вежливость, а нарождающаяся симпатия…
Он подошел поближе к оклеенной афишами стене.
Названия. Имена. Даты. Витиеватые автографы. Затейливые графические картинки. И среди всей этой великолепной пестроты – вдруг простая афиша, знакомая до мельчайших деталей.
«„Шторм“. Сотое представление. В главной роли – Грета Тимьянова…»
Тимур шагнул вперед. Поднялся на цыпочки.
Случайно ли в этой гримерке оказалась именно эта афиша? Или новая любезность Кона?
На афише стояла дата – сотое представление знаменитого спектакля случилось десять лет назад. Тимур был тогда пятнадцатилетним подростком, не особенно прилежным в учебе, а мать играла восемнадцатилетнюю девушку, естественную и неискушенную, из зала ей можно было дать в худшем случае двадцать. Зал рукоплескал стоя; директриса Тимуровой школы, преподававшая также и физику и поэтому приглашенная – в порядке взятки – на юбилейный спектакль, долго не могла прийти в себя от изумления и зависти. В результате Тимур едва перешел в десятый класс – никакие пятерки по литературе, истории и пению не могли искупить обоймы двоек по физике, а директриса скорее мешала, чем помогала сыну блистательной Греты Тимьяновой, своей ровесницы, выглядевшей на сцене девчонкой…
В какой-то момент ему показалось, что в гримерке за его спиной есть еще кто-то. Обернулся резко, будто желая поймать на своеволии собственную тень; ящик ближайшего гримировального столика был чуть приоткрыт, хотя Тимур прекрасно помнил, что он был плотно задвинут еще две минуты назад…
В ящике лежали бумажное полотенце, мыло в мыльнице и распечатанная пачка салфеток. «Ты хорошо понимаешь условия? – прочитал Тимур на салфетке, лежавшей сверху. – Отказаться можно в любой момент, я не обижусь. В любой момент, до третьего звонка. Только после третьего звонка твой поступок станет необратимым. Ты понял, Тимур Тимьянов?»
– Я понял, – сказал Тимур, сдерживая внутреннюю дрожь. – Спасибо…
Свет погас. Недвусмысленное предложение уйти.
Тимур на ощупь выбрел в коридор; желтая лампочка в оплетке все еще горела, и на стене под ней было написано мелом: «Я жду».
* * *
– Ты влюбился?
Тимур оторвал взгляд от пустой тарелки из-под супа:
– Что?
Мать убрала тарелку. Поставила нa ее место другую, с котлетой и рисом. Вытерла руки полотенцем:
– Ты ведешь себя как влюбленный. Молчишь и улыбаешься.
– А-а-а… – Тимур растерялся. – Не знаю.
Мама молчала. Над головой у нее, на стене против окна, помещалась знакомая с детства афиша: «„Шторм“. Сто двадцатое представление».
– Ты немножко пугаешь меня, Тима, – сказала мать задумчиво. – Ты уверен, что не влюбился?
– Что такого пугающего во влюбленности? – он откусил сразу половину котлеты. – У-у, как вкусно… И лука в меру как раз… Булку в молоке вымачивала?
– Не уводи разговор в сторону, – мать усмехнулась. – У тебя все в порядке?
– Ну да, – Тимур жевал.
– С работой есть какие-то новости?
Он буднично пожал плечами:
– Ничего особенного. Репетируем…
– Я имею в виду – с настоящей работой. С трудоустройством.
– Мама, – Тимур отложил вилку. – Я занимаюсь самой настоящей работой. Сейчас. То, что за нее пока не платят – ничего не значит…
Мать хмыкнула. Уселась напротив, положила локти на стол:
– Значит, ты все-таки влюбился?
– Да, – сказал Тимур, помедлив.
– Я ее знаю?
– Нет.
Мать вздохнула. Все невысказанные упреки и пожелания, все планы, надежды и жалобы остались за этим вздохом. Немые. Мать виртуозно умела вздыхать. Великая актриса…
– А как с Ирой?
Тимур неопределенно пожал плечами. Будто желая помочь ему, в комнате зазвонил телефон.
– Ешь, – мать поднялась.
Тимур погрузил вилку в россыпи риса. Глупая улыбка вернулась снова – весь сегодняшний день она не отлипала от него, будто навязчивая мелодия. Только слепой не заметит; ему бы толику самообладания…
Мать вернулась. Увидев, какое у нее лицо, Тимур едва не поперхнулся рисом.
– Тима…
– Кто это звонил?
– Тимур… ты правда там был?!
– Кто это звонил? – спросил он с холодной яростью.
– Какая разница, кто… ты всерьез думал скрыть от меня? Ты действительно думал, что это возможно? Я уж молчу о том, что это подло, Тима, так поступать за моей спиной…
– Кто звонил?! – спросил он в третий раз.
– Дегтярев, – сказала мать еле слышно. – Он видел, как ты выходил… оттуда. Сегодня, без пятнадцати двенадцать…
– Он что, с хронометром там стоял?!
– А ты что думал, – сказала мать неожиданно спокойно, даже насмешливо. – Ты думал, здесь так легко сохранить тайну? Горячий уголь за пазухой? У Дегтярева два спектакля на Коне… Ты же ему конкурент. Каждый новый спектакль на Коне – пожиратель старых спектаклей, они уступают ему время, они идут все реже… Чтобы не допустить тебя на Кон, кое-кто из шкуры вон выпрыгнет. Пощады не жди…
– Я знаю, – сказал Тимур.
– Ты «знаешь», – мать усмехнулась. – Дурак.
Повернулась и вышла.
Некоторое время он сидел на остывшей тарелкой. За окном давно уже стояла темнота; маленькая лампа над раковиной была сейчас единственным источником света во всей их небольшой квартире.
Наконец Тимур встал. Включил свет в гостиной; постоял перед дверью маминой комнаты. Решился. Вошел.
Мать лежала в темноте – на диване, лицом вниз.
– Ма, – сказал Тимур, остановившись в двух шагах от дивана. – Ты же сама играла на Коне. Почему тебе кажется странным, что я тоже хочу попробовать?
Молчание.
– Ма… Я уверен в себе. Я знаю: то, что я сделал… то, что мы сделали – это по меньшей мере хорошо…
Мать пошевелилась. Села.
– Мой учитель, Григорий Петрович…
В темноте Тимур не видел ее глаз.
– …Всю жизнь ставил великолепные спектакли, – негромко продолжала мать. – Получил все возможные звания, награды, призы… Воспитал два поколения учеников… И ни разу не обращался к Кону! А под старость не выдержал… видно, жил в нем этот червячок – быть признанным Коном… И поставил премьеру на Коне! Я была в зале… все его ученики были в зале… Зал был… битком – знаешь, Кон любит, когда в проходах стоят… И мы увидели, что наши старые артисты, наши золотые дедушки и бабушки, наши кумиры… что они бездарно врут. Что они патетичны. Что они некрасивы, пафосны, неискренни… Кон не принял этого спектакля, уж не знаю почему. Те же старики в других спектаклях Кона – блистали… А этого спектакля Кон не принял, и мы, сидящие в зале, увидели все, что нам полагалось увидеть. И они, увенчанные лаврами старики, поняли все, что им надлежало понять… Сразу после премьеры было три инфаркта. А Григорий Петрович…
– Я прекрасно помню эту историю, – сказал Тимур.
– Что ты можешь помнить, ты тогда был пацаном…
– Я знаю, что Кон жестокий.
Мать усмехнулась в темноте:
– Ты не представляешь, до какой степени жестокий. Но узнаешь, если Кон не примет твоего спектакля. Тогда тебе придется менять профессию, Тимур, менять навсегда… ты это понимаешь?
– А если Кон примет?
Мать помолчала.
– …А твои артисты, все эти странные ребята… которые не хотят идти в нормальный театр, не хотят бегать в массовках и выпрашивать эпизодика… Которые хотят сразу – и на Кон! Которым тоже придется идти в гардеробщики сразу после премьеры… и дай-то Бог, чтобы все они остались живы и здоровы, если Кон не примет спектакля…
– А если примет?
Новая пауза.
– Ты помнишь тех провинциалов… как их… Три года назад? Их предупреждали тоже…
– …наш спектакль с этой провинциальной самодеятельностью?!
– Я не сравниваю. Я просто вспоминаю. Их предупреждали. Они влезли на Кон со своей драмой… Помнишь? Девчонка, которая играла героиню, потом в психушку на два года… Такая депрессия… Ты помнишь?! Это уже на твоих глазах было! Это не чьи-нибудь россказни, ты сам там был и все видел!
– Их предупреждали, – глухо сказал Тимур.
– Тебя предупреждают тоже. Прямо сейчас.
– Мама! Речь идет о хорошей профессиональной работе. Я не хочу сказать, что это гениально, но…
– Нет, Тима. Именно «гениально». Ты в этом уверен. Тебя разубедят только свист и улюлюканье на премьере…
– Типун тебе… – начал Тимур и осекся. – Извини.
– Извини и ты, – медленно сказала мать. – Собственно, Дегтярев позвонил мне именно с тем, чтобы я тебя удержала.
– И ты доставишь Дегтяреву эту радость?
Мать щелкнула выключателем. Мягкий свет торшера показался Тимуру ослепительным.
– Тебе не следовало идти туда тайком от меня.
– Извини.
– Теперь тебе придется пойти туда снова. И сообщить Кону, что ты передумал.
Тимур молчал.
Лицо матери было бледным, осунувшимся, решительным.
* * *
– Восемнадцатого у нас премьера на Коне, – сказал Тимур.
Оля ахнула. Вита захлопала в ладоши. Кирилл и Борис переглянулись.
– А генеральный прогон? – деловито поинтересовался Дрозд.
– Только один. К сожалению, в тот же день. Зато сцена будет наша с девяти утра.
– Обычная практика Кона, – задумчиво сказал Дрозд. – Все вечера у него забиты…
– Восемнадцатое – это же суббота! – Вита обхватила плечи, будто замерзая. – Народу набьется…
– На Кону всегда набивается, – сказал Кирилл. – Особенно на премьере.
– Летим в заоблачные выси, – рассеянно пробормотал Дрозд. – Не шлепнуться бы.
– Ваше дело – работать, – строго сказал Тимур.
– Я не буду, – Оля подняла голову, Тимур увидел, что она на грани истерики. – Я не буду. Я боюсь. Я не пойду на Кон. Я бездарная.
– Тогда вставай и уходи, – сказал Тимур, не повышая голоса.
Зависла пауза, жесткая, будто высохший столярный клей. Оля неуклюже выбиралась из ряда зрительских кресел – а ряды в старом клубе были неудобные, деревянные, приколоченные слишком близко друг к другу.
– Олька, – растерянно сказала Вита. – Не делай глупостей… Мы же договаривались…
Оля подобрала свою сумку, лежавшую в проходе на ступеньках. Не поднимая головы, двинулась к выходу из зала.
Тимур молчал.
– Топорова! – рявкнул Кирилл. – А ну сядь, где сидела!
– Пусть идет, – сказал Тимур. – Прощай, Оля. Ты сильно ошиблась в выборе профессии.
Оля обернулась. По щекам ее расползались красные пятна:
– Я боюсь! Ясно вам? Это провал, это…
– Мы же договаривались, Оля, – мягко сказал Дрозд. – Ты же все заранее знала, нет?
Пышные вьющиеся пряди по обе стороны лица делали Олю похожей на коккер-спаниеля. А большие отчаянные глаза только усиливали это сходство.
– Иди-иди, – сквозь зубы пробормотал Тимур, давя в себе невольное сочувствие. – Неудачница.
Волоча по ступенькам сумку, Оля кинулась вверх. Хлопнула, закрываясь, дверь.
– Так, – сказал Тимур. – Я это предвидел, конечно…