Текст книги "Ида Верде, которой нет"
Автор книги: Марина Друбецкая
Соавторы: Ольга Шумяцкая
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Глава девятая Сумасшедшее шоу
Всем знакомым и некоторым незнакомым – наугад по адресной книге – Пальмин разослал приглашения на «Чарльстон». В приглашениях просмотр с последующим представлением значился как «фильмовый концерт с кусающимися часами, битвой пельменей и еженедельным обзором Вселенной».
Премьеру Пальмин решил провести в только что открытом клубе архитекторов – любопытном сооружении, недавно отстроенном по эскизу знаменитого Родченко кем-то из молодых архитекторов-функционалистов. Новое московское чудо: пять стеклянных коробок с металлическими гранями, поставленных одна на другую. Москвичи тут же дали дому прозвище «Стеклянный чемодан».
Народу в «Чемодане» собралось немало.
С устройством вечеринки Дмитрий Дмитрич совершенно, как он выражался, запыхался. Помощников не терпел, а сам начинал все путать и плутать, как только из мира фантазии перебирался в мир реальный. Специально сочиненные им икорные закуски в виде маленьких часиков были напрочь испорчены нерадивым поваром. Для задуманного парада коктейлей не хватало как минимум двух сотен фужеров, к тому же «служитель алкогольной музы», присланный соседним питейным заведением, оказался крайне нерасторопным и больше болтал языком о «сочинении коньяк-романов и шампань-новелл», чем разливал.
Пальмину виделась одна картина, а получилось… то, что получилось.
Он готов был расстроиться.
Мало веры было и в киномеханика, который после пробного просмотра воспылал личной ненавистью к фильму и что-то гнусавил про неправильную перфорацию пленки.
Рунич еще не появлялся.
Лозинский мелькнул на лестнице первого этажа – той самой лестнице Родченко-Лисицкого, которая обрывалась на семнадцатой ступеньке посреди залы, никуда не ведя, – и исчез.
Примчались после спектакля знакомые актеры кукольного театра и развернули «шоу официантов»: трое превратились в кукловодов, и коктейли полетели к гостям из рук танцующих и поющих марионеток, а две девицы украсили себя горжетками из живых кошек, чем тоже умножили кутерьму.
Лозинский покрутился в толпе и уехал.
Ну не чувствовал он себя здесь своим. Ну не понимал, где пышет глупость, а где искрится оригинальность. Слишком все лукаво для него. В этой компании он как будто терял слух и уже не был уверен в своем вестибулярном аппарате. И потом – он очень не любил кошек. Их пристальный взгляд. Если поблизости оказывалась кошка, она умудрялась в самый неожиданный момент прыгнуть к нему на плечо или колени и замирала, прижавшись дурной инопланетной плотью.
– Гадость! – пробормотал Лозинский, криво улыбнувшись актерке-официантке.
Открылись двери залы – гости двинулись туда, а Лозинский прошмыгнул к выходу. В конце концов, к фильме он имеет опосредованное отношение.Рунич вошел, когда в зале погасили свет.
Смешно сказать: до этого момента он бывал в фильмовой зале лишь однажды. И, помнится, вышел, сопереживая врачу, обслуживающему актеров: те все время падали, весь хлам мирской от колонн до утюгов, кастрюль, тортов валился на них, и вкупе это являло странный вид бокса с неодушевленными предметами. Безумное спортсменство. В мелодрамах джентльмены валились наземь, на колени, а дамы обвивали стулья на манер гниющей болотной травы.
Рунич прошел вдоль стены к экрану и, заметив небольшую нишу в стене, шагнул в нее. Здесь, пожалуй, удобно: виден и экран, и лица. Лица зрителей в неверном освещении экрана теряли объем, казались масками, на которых зависало то одно, то другое выражение. Недоумение. Прищур недоверия. Улыбка удивления. Гримасы, не соединенные единым чувством.
Жемчужно-серый окрас экрана Руничу нравился. В абрисе некоторых кадров – далеко не всех, далеко не всех – он признавал гениальность, разглядеть которую, впрочем, доступно лишь тем, чей взгляд поистине свободен. Струящийся по грустной улице циферблат – необыкновенное зрелище. То, что не может существовать в материальном мире. Фонарь на тротуаре, казавшийся в декорациях грязной палкой, завистливо склоняет стеклянную голову к цифре «три» на животе часов, и тройка стекает в помойную щель. И наконец во весь экран – ботинки, к подошве которых подкатывает волна Времени.
– Браво! – раздался в зале одинокий вскрик. Как выдох.
– Браво? – с вопросительной интонацией переспросил кто-то с первого ряда.
– Но это не кино, господа! – отозвался баритон из середины залы.
– А для вас только парижский жанр кино! – хмыкнул скользкий голосок из задних рядов.
В зале оживленно заверещали:
– Давайте смотреть покадрово! Пусть дирижер кинопроекционной делает паузы!
– Ступайте миловаться с дирижером в залу филармонии! Здесь фильмовая зала, и изображение должно двигаться поступательно. И где, позвольте, сюжет?! Пусть художники рисуют картины, а фильмоделы снимают на пленку людей!
– Да где вы видели в этом городе людей! Тени, забытые мраком! Мясо, залитое лаком! – Юноша из первого ряда лез на сцену, размахивая белым платком. Двое других тащили его обратно.
– Булки, набитые маком! Вопли, запитые таком! – разошлась некая матрона.
Скандал легко, с полоборота завелся, взлетел над зрительной залой и весело, как стая весенних птиц, носился из угла в угол.
На экране рысь прыгнула через горящий циферблат почти незамеченной.
Из проекционной будки потянуло запахом гари, и в залу через окошко в стене повалил дымок. Изображение на экране прогнулось внутрь и съежилось.
– Дырка в космосе! Дыра, которая съест нас всех! – визжала матрона.
– Пожар, господа! Пожар! – басили мужские голоса.
Хлопнула пробка от шампанского. Фонтан брызг взметнулся над головами.
На белом экране расплывались обугленные круги.
Зрители, кто хохоча, кто ругаясь, рвались к выходу.Рунич искал глазами Пальмина. Тот помогал девушкам перескакивать через кресла: подавал руку, подхватывал, меланхолично улыбался и, кажется, совсем не был расстроен.
Сквозь толпу Рунич двинулся к нему.
– Дмитрий Дмитрич, преклоняюсь, – произнес он, и вместе они подхватили дородную тетеху, пытавшуюся преодолеть затор в толпе.
Пальмин в ответ понимающе хмыкнул, дескать: «Согласен. Состоялось».На следующее утро газеты писали, что на премьере был продемонстрирован прекрасный балаган.
Рунич купил несколько изданий и притормозил около кофейного киоска, чтобы просмотреть страницы.
Господи! Они и писать-то о таком чуде не умеют! Не знают как! Вот в чем беда!
Он вспомнил давний разговор с Пальминым. Все-таки зрители для такой фильмы должны быть наделены особой фантазией, чтобы успевать за автором. Поехать теперь к нему?
«Книжечку новых стихов некто безличный читает в полутьме своей норы. А фильм отдают армии зрителей на расстраву. Здесь, конечно, минус», – думал Рунич, устроившись на деревянной лавке трамвая, который вез его в Сокольники.Однако никакой скорби со стороны Пальмина не наблюдалось. Ни на это утро, ни на следующее, ни потом. Пожар в проекционной его развеселил. Он трактовал его как финальную часть композиции и размышлял о том, удастся ли повторить киносеанс во всем многожанровом величии. То есть непременно с пожаром. Кому-то он, чистая душа, эту концепцию успел изложить, и в следующих показах пугливые московские прокатчики стали фильме отказывать.
Лозинский же, узнав об этом, признался себе, что интуиция – дистанцироваться от фильмы – не подвела. Сейчас было бы совсем ни к чему, чтобы его имя полоскали в скандале с прокатчиками.
Пальмин с его легким и деятельным характером между тем уже толкал впереди себя очередной внушительный проект. Новая парковая скульптура. Уболтал директора увеселительных угодий и теперь делал эскизы трехметровых музыкальных инструментов, которым предстояло украсить поляны Сокольнического парка. Рояль. Виолончель. Тромбон. В два человеческих роста.
А под шумок эстетических споров по поводу «Циферблата» стали неплохо раскупаться его полотна из серии «Говорящая мебель». Три из них – «Хохочущий стул», «Плачущий диван» и «Озорную табуретку» – купил представитель киносъемочной компании «Гомон» в России месье Гайар. Он же сделал Пальмину любопытное предложение: показать «психокомический» – так он обозвал фильм – в Париже.
Почему бы нет? Вот и холода, кстати, подступили. Лед, сугробы. И как только перемерзла система отопления на даче, Пальмин бойко зашевелился по поводу паспорта. Звал соавторов.
Лозинский, на увертливые пассы которого относительно «Циферблата» Пальмин внимания не обращал, сказал, что начал детективную серию и отлучиться не может.
Рунич пожал плечами. Задумался.
В Москве ему было скучно. Строчки, рифмы и смыслы по-прежнему его сторонились. Влажный, ветвистый шум слов, обещающий, что в темноте, под дождем, появится облепленный словами, как листьями, силуэт стиха, иногда возникал в голове, но удержать его почему-то было невозможно. Приключения старых стихов на экране были отчасти прелестны, но не стали от этого свободными.
Он вдруг почувствовал возраст. То от влаги начинали болеть кости ступней. То казалось, что нездоров желудок. Приключения плоти, до которых он был всегда охоч – и умел находить отменных партнерш, – потеряли остроту или, точнее, стали вызывать ощущение проваливающегося в никуда времени. Ощущение усилий, которые лишь тратят жизнь. Коей количество ограничено.
Сомнительным успехом на этом блеклом фоне стало известие, что его имя фигурирует в списках на какую-то литературную премию, и теперь он числится в тройке главных претендентов. Размеры премии были внушительны.
Об этой новости Руничу сообщила Ведерникова-старшая. Она посетила премьеру «Циферблата», записала себя в стан поклонников психокомедии и, поедая на глазах у поэта третий эклер – они встретились в кондитерской на углу Пречистенских ворот, – вещала о «грядущей борьбе за визионэрские изгибы смыслов». Слово «визионэр» она подкартавливала на французский манер. Именно она заставила Рунича полгода назад принять участие в премиальных чтениях.
– Представьте, Юрий Константинович, моя Зина не попала на премьеру вашего сумасшедшего «Циферблата». Мы с ней повздорили в тот день, и она заявила: или я иду, или ты! Хороша красавица? Упрямая, как дровосек! Теперь кусает локти, говорит, ее снимали для фильмы. То ли глаза, то ли уши. Я не помню там ничего про уши.Рунич пространно улыбнулся. Значит, злой ангел все-таки решил прожечь невинную белизну экрана своим колким взглядом. Ну-ну… Однако подробностей от госпожи Ведерниковой не последовало, и он решил не заострять тему.
– Где можно еще раз посмотреть фильм? Есть целый круг желающих. Просто дрожат от нетерпения, – продолжала та.
– Пожар спутал все карты. Но странно, что вы не помните глаз с часовыми стрелками вместо ресниц.
– Да бог мой, как же я могу запомнить такие мелочи, Юрий Константинович! Я зритель монументального толка! Меня увлекает эмоция сюжета.А Пальмин уже, оказывается, заказал покупку билета.
Он предложил Руничу денег в долг: «Волшебный Рунич, меня кормят теперь «хохочущие стулья». Только успевай краски покупать. Сделал разноцветную серию, и она разошлась за неделю». Но Рунич от денег отказался: немолодому человеку ехать за границу в долг неловко. А сбежать из серой хляби захотелось смертельно.
Однажды вечером он встал перед книжными полками, и взгляд его побрел от одной треснувшей кожаной корочки к другой. Были издания старинные, редчайшие. Пушкинские автографы. И вот самое любимое – томик Федора Одоевского с вложенными неведомо когда и неведомо чьей рукой двумя рисунками самого загадочного русского писателя.
В полдень следующего дня Рунича ждали в букинистической лавке, спрятавшейся во дворе уютного особняка Института философии. Один из безумных чертежиков Одоевского был продан.
Паспорт, билет и отменное настроение не заставили себя ждать.
Пальмин отправлялся в Париж на поезде через Варшаву – у него и там нашлись знакомые и дела.
Рунич же решил прокатиться на пароходе – из Одессы через Стамбул до Греции, а оттуда поездом на север.
Нехитрый багаж был сложен.
Он дописывал последние письма знакомым, извещая о своем грядущем отсутствии.
Рабочий стол был расчищен. Только невысокая стопка белой бумаги, несколько перьев и… И квадратик фотооткрытки. Кадр из «Безумного циферблата». Для Франции Пальмин решил изменить титры. Мотивировал: проще, честнее и «чарльстон» в названии слишком вычурно. На фотооткрытке были изображены глаза, ресницы-стрелки и – наложением – рысь, сбивающая лапой часовой механизм.
Рунич быстрым движением поднял телефонную трубку и попросил телефонистку о соединении. Подойдет – значит, карта так и ляжет. Нет – останется в колоде.
В трубке раздался глухой, немного шепчущий, точно замшевый, голос Зиночки:
– Слушаю вас, говорите.
Рунич медлил.
– Телефонистка, ничего не слышно.
– Мадемуазель Ведерникова… – произнес Рунич, замолчал и продолжил с обычной насмешливой интонацией: – Хотите приключение? Поедете со мной в Париж?
Зиночка замерла.
Громче затикали настольные часы, скакнула стрелка настенных, и механизм завыл на весь дом, отмечая семь часов вечера. Голова закружилась.
Непонятно, что делать с холодной телефонной трубкой в руке. Скандалы с маман. Лозинский… Студия… Все разом выкинуть? Желтые глаза Рунича…
– Ну-ну, полноте, милая, успокойтесь. Гляньте на ваш будильник. Уже семь? Время на раздумье вышло. Пришлю открытку… – Он откашлялся. – Всему вашему прекрасному семейству. – Голос пропал.
Шуршанье, лепет телефонистки.
И в комнате, где на столике красного дерева был установлен телефон, снова стало тихо.Глава десятая Скандал в актерском ателье
Ночью Зиночка проснулась от духоты. В окна уже вставили вторые рамы. Дома сильно топили, не спасали и открытые форточки. Зиночка сбросила пуховое одеяло, взбила повыше подушки, раскинулась на кровати, но скоро поняла, что уснуть не сможет. Зажгла лампу под розовым шелковым абажуром и взглянула на часы. Полтретьего.
Спустив ноги с кровати, немного посидела, не зная, что делать – попытаться все-таки уснуть, взять книжку, выпить чаю? Наверное, чай с молоком будет лучше.
Она накинула халатик и побрела на кухню. Наткнулась на стул. Тот повалился на пол. Из-за двери родительской спальни раздался скрип кровати. Зиночка замерла.
Из своей каморки высунулась кухарка.
– Что вам, барышня?
– Чаю вскипяти.
Зиночка на цыпочках прокралась в гостиную, включила торшер, накинула на него большую узорчатую шаль, чтобы притушить свет, и забралась с ногами в отцовское вольтеровское кресло. Свернувшись клубочком, она, как в детстве, царапала ногтем гобеленовую обивку, вытаскивая и обрывая золотые и серебряные нити.
Что же делать? Что делать?
Зиночка Ведерникова была раздосадована, раздражена, выведена из себя, даже напугана. Но главное – она совершенно не знала, что делать. Все происходило не так, как она представляла. Все случилось не так, как она хотела. Все было не то, не то, не то! Странно, пугающе, ненормально… Ладно, если бы ее захватывала эта странность, кружила голову новизна происходящего, так нет же. Каждый раз, попадая в студию Лозинского, она чувствовала свою неуместность в этих стенах, среди этого… Если бы Зиночка была девочкой из менее приличной семьи, то сказала бы «среди этого сброда», но она подумала: «среди этих ЛЮДЕЙ».
Чужая. Чужая.
Уже несколько недель она каждое утро приходила на кинофабрику. Удивительно, что в университете до сих пор не доложили матери о ее прогулах. Наверное, решили, что подхватила сильную простуду. Отец, к счастью, в Петербурге, иначе ее обман давно выплыл бы наружу. За эти недели недоумение, которое она почувствовала, впервые появившись в студии, переросло в раздражение. За ним пришло отчаяние.
Первый день занятий.
Накануне она, как и сегодня, не спала. Лежала, уставившись широко открытыми глазами в потолок, и пыталась представить, что ее ждет. К утру уснула тяжелым усталым сном, а пробудившись, обнаружила, что опаздывает.
На кинофабрику бежала бегом, поскальзываясь на неверном ноябрьском льду.
Толкнув дверь, на которой было написано «Студия пластических этюдов», она тут же обо что-то споткнулась, чуть не упала и, посмотрев вниз, увидела, как полтора десятка людей извиваясь ползают по полу. Все были одеты в синие бумажные брюки на помочах и белые фуфайки. Не успела она разобрать, есть ли среди них девушки, как одно существо подползло к ней вплотную и попыталось обвиться вокруг ног, сладострастно высовывая красный язык.
Она вскрикнула и инстинктивно отступила на шаг.
Раздался смех.
Подняв глаза, Зиночка увидела Лозинского.
Он сидел в кресле посреди огромной пустой залы, заложив длинные ноги в высоких сапогах одна на другую и постукивая по подлокотнику жокейским хлыстиком.
– Живей! Живей! – крикнул он.
Люди на полу стали извиваться еще больше.
Лозинский глядел на них с прищуром, и Зиночке показалось, что в его глазах прыгает издевка. Непонятно только, почему они его слушают.
– А вы, мадемуазель Ведерникова, пока присаживайтесь, – обратился Лозинский к Зиночке.
Она присела на краешек стула, расширившимися от ужаса глазами наблюдая за копошением на полу.
– Ну, довольно, – наконец проговорил Лозинский. – Этюд окончен. Начинаем обсуждение.
Люди в синих штанах начали подниматься, отряхиваться, потирать бока.
Зиночка увидела, что юношей и девушек среди них примерно поровну.
Лозинский между тем все нетерпеливей бил хлыстиком по голенищу сапога.
Все поспешно расселись по лавкам, стоявшим вдоль стен.
– Вот вы, – Лозинский ткнул хлыстиком в румяного юношу. Тот поспешно вскочил и вытянулся по стойке «смирно». – Вы извивались совершенно неубедительно. Амплитуда и динамика ваших движений…
«Я сошла с ума!» – думала Зиночка, слушая речь Лозинского о том, что «дождевой червь – суть воплощение низменных инстинктов, изобразить которые на экране…». Дальше она отключилась и с силой ущипнула себя за руку, чтобы убедиться в реальности происходящего.
Студийцы вставали один за другим, и каждому Лозинский находил что сказать про дождевых червей и их психофизические особенности.
– Вот если бы вам поручили роль Урии Хипа, – обращался он к одному студиозусу. – Покажите, как бы вы сыграли, имея в виду наше сегодняшнее упражнение.
И студиозус, угодливо изворачиваясь всем телом, показывал.
– А вам, голубчик, поручили Молчалина, – поднимал Лозинский следующего.
«Не так уж глупо!» – подумала Зиночка, но тут занятие закончилось.
Лозинский встал и обратился, насмешливо глядя с высоты своего здоровенного роста, к ней.
– А вас, мадемуазель Ведерникова, я прошу завтра прибыть в униформе и не опаздывать. Всего хорошего.
И вышел.
Как только за ним закрылась дверь, студийцы сгрудились вокруг Зиночки.
Она улыбнулась холодной отстраненной улыбкой, чтобы отгородиться от любопытных глаз, но поняла, что номер не пройдет.
Народ тут грубый, невоспитанный, не то чтобы совсем из низов, однако интеллигентностью не пахнет. У девиц размалеванные лица, обесцвеченные дешевой пергидролью волосы. У парней заскорузлые руки с дурно подстриженными ногтями. Одна из девиц наклонилась к Зиночке и принялась щупать ткань платья. Запах сладких духов ударил Зиночке в нос. А девица уже вела ладонью по чулкам.
– Шелковые! – произнесла с завистью.
Зиночка отбросила ее руку, резко поднялась и направилась к двери. Чувство физической брезгливости охватило ее.
– Подумаешь, цаца-ляля! – хмыкнул кто-то ей в спину.
С того дня Зиночка так и осталась для студийцев цацей-лялей. Они ее как бы не замечали, а если обращались изредка, то глядели с усмешкой и со стороны. К своим делам не привлекали. В перерыве все дружно доставали из сумок огромные ломти хлеба, намазанные толстым слоем масла, с кусками колбасы и, скаля зубы, перебрасываясь шуточками, принимались завтракать.
Она же, испытывая отвращение и к толстым ломтям, и к жирной колбасе, и к пошлым шуткам, шла в ближайшую кондитерскую пить кофе.
В ватерклозете девицы демонстрировали друг другу новые чулки, дешевое белье, менялись помадой, обрызгивались духами, обсуждали во всех отвратительных физиологических подробностях свои отношения с парнями. Когда входила Зиночка, тут же замолкали.
Чутье ее не подвело: народ в студии по большей мере был из мещанства да околотеатральных кругов. Дети мелких чиновников, торговцев, бывшие студенты, несколько девиц из театральных гримерок – костюмерши, мечтающие пробиться в актриски, а две – цирковые. Эти последние, как казалось Зиночке, имели особенно сильный налет вульгарности. Одна из них говорила «ихние» и «ложить» вместо класть.
Униформу свою Зиночка ненавидела. «Кирза и дерюга» – так она называла хлопчатые штаны и спортивные ботинки, которые заставлял носить Лозинский и в которых она чувствовала себя бесполой.
Сам Лозинский вводил Зиночку в недоумение. Он был холоден, насмешлив, равнодушен и, кажется, ставил ее вровень с остальными студиозусами, чего Зиночка никак не могла от него ожидать.
Но главное – главное! – ее не покидало ощущение полнейшей бессмысленности происходящего. Они ползали, бегали, прыгали, таращили глаза, изображая страннейшие вещи. Печеную картошку, к примеру. Или чашку с отбитой ручкой. Или летящую по ветру газету.
«Эмоция – мимика! Чувство – жест! Характер – движение! Забудьте о словах! Тело – ваш инструмент! Научитесь владеть им в совершенстве!» – кричал Лозинский.
Зиночка не хотела владеть телом в совершенстве. Актерская игра, по ее мнению, ничего общего не имела с прыжками, ужимками и кувырками.
Иногда Лозинский давал этюды на парную игру. Макака-самец гонится за макакой-самкой. Изображать макаку Зиночка отказалась. Лозинский хмыкнул, но оставил ее в покое. В следующий раз, когда разыгрывали сценку, показавшуюся Зиночке вполне приемлемой – слепая девушка ждет возлюбленного, но, бросившись на шею вошедшему человеку, обнаруживает, что ошиблась, – Лозинский даже ее не вызвал. А ведь это единственное, что имело отношение к синема.Кухарка внесла чай.
– Поставь сюда, – Зиночка указала на низкий столик возле кресла. – Иди ложись. Я сама потом уберу.
Она потянулась к чашке. Халатик распахнулся, обнажив колено, на котором красовался большой позеленевший синяк. Зиночка поморщилась и поспешно запахнула полы.
Три недели нечеловеческой усталости, синяков, ушибов, ссадин, ломоты в суставах. И все – для чего? Почему она не уходит? Почему каждое утро тащится в ателье?
Иногда студийцы обсуждали, какими ролями можно будет разжиться в детективной серии. Так и говорили – «разжиться», как будто роли – это пирожки с требухой. Прислушиваясь к разговорам, Зиночка понимала, что ничем стоящим «разжиться» будет нельзя. В лучшем случае – эпизодом. А скорей всего – топтанием в массовке, как после «Защиты Зимнего», где снимались десятки тысяч статистов, стали называть большие массовые сцены.
Массовка? Для того ли она мучается?
Она отхлебнула сладкий чай с молоком.
Вот так… Хорошо… Спокойно… Закрыть глаза и не открывать… Спать… Спать… Неужели скоро утро?– Отрабатываем этюды на испуг! – Лозинский по обыкновению крепко пристукнул хлыстиком по голенищу сапога. – Сюжет таков: один из вас должен сначала испугаться сам, а потом испугать партнера. Пять минут на размышление!
Зиночка попыталась сосредоточиться. В голове было пусто и гулко. После нынешней бессонной ночи она чуть было не опоздала на занятия, как в первый раз. Влетела в последний момент, поймав быстрый недовольный взгляд Лозинского. «Ну и черт с тобой!» – подумала зло. Если бы сегодня он предложил изобразить спусковую цепь от унитаза или отработать сальто-мортале, она точно ушла бы и никогда – никогда! – не вернулась. Но испуг – это любопытно. Жаль, что в голову ничего не лезет.
– Итак, начнем! – раздался голос Лозинского. – Вот вас, – он указал на кудлатого парня, – вас испугает… испугает… – он обвел взглядом ряд студийцев. – Мадемуазель Ведерникова, пожалуй! Прошу!
Зиночка поднялась и медленно пошла в центр залы.
Парень глядел на нее, глупо улыбаясь широким толстогубым ртом. Она остановилась почти вплотную к нему и, подняв руку, дотронулась до его щеки, чтобы хоть немного протянуть время. Парень замер.
Лозинский почувствовал, как взмокли ладони. Сердце ухнуло вниз и остановилось. Такого острого желания он не испытывал никогда. Если одно ее прикосновение не к нему – к другому! – вызывает такое… то что было бы, если… Он судорожно сжал хлыстик обеими руками, и тот с треском переломился пополам.
Зиночка вела пальцами по лицу партнера. Скользнула вниз вдоль щеки, по шее, пробралась к мочке уха. Внезапно отдернула руку. Лицо ее исказилось от ужаса. Она поднесла руку к глазам.
– Что это? – сказала она. Голос звучал глухо, монотонно и в этой монотонности слышалась смертная тоска и жуть. – Что это? Кровь? У вас… – Она запнулась, словно была не в состоянии преодолеть собственный страх, и подняла на парня помертвевшие глаза. – Кровь? – с трудом закончила она и молниеносным движением поднесла руку к глазам партнера.
Тот в ужасе отшатнулся. Зиночка отступила на шаг и улыбнулась.
Несколько мгновений в ателье царила гробовая тишина.
Но вот кто-то первым хлопнул в ладоши, и зала взорвалась громом аплодисментов.
Лозинский в ошеломлении глядел на Зиночку.
«Актриса! – думал он. – Актриса! Но… Не то! Не то!»
– Тише, господа, тише! – он поднял руку, останавливая аплодисменты, и подошел к Зиночке. – Слова, слова, слова! – со злостью проговорил он, словно мстил ей за свое неосуществленное желание. – Как же вы, позвольте полюбопытствовать, Зинаида Владимировна, собираетесь словами пленять и завоевывать публику? Ведь экран не умеет говорить. Он нем. Вы плохо усвоили уроки. Эмоция – мимика. Чувство – жест. Характер – движение. Вам бы, мадемуазель Ведерникова, поступить на курсы Художественного театра или на подмостки к господину Вахтангову! Болтовня, голубушка, уместна на театральной сцене.
– Болтовня?! – Зиночка вспыхнула, задохнулась, но тут же с видимым усилием взяла себя в руки. – Вам, господин Лозинский, – холодно произнесла она, – более пристало не фильмовые эпизоды режиссировать, в которых участвуют люди, а заниматься дрессурой в цирковом зверинце. С бессловесными тварями куда как легче, к тому же если они еще и безмозглы.
И вылетела из ателье, хлопнув дверью.
Облако пыли взметнулось за ней и осело на пол.Лозинский непроизвольно бросился к двери.
Догнать мерзавку! Схватить! Отхлестать по щекам! За наглость! За хамство! За собственную беспомощность!
Он сделал два шага и резко остановился, будто наткнувшись на стену. Оглянулся.
Три десятка глаз неотрывно следили за ним.
– Прошу, господа, – процедил Лозинский, не разжимая побелевших губ. – Продолжим наши экзерсисы.
– Не обращайте внимания, Алексей Всеволодович, – сказал кудлатый парень, только что разыгравший с Зиночкой сцену испуга. – Она вообще чудная. Не от мира сего. Ей говоришь одно, а она в ответ другое, как будто у нее в голове переводчик на китайский язык. А напугала она меня здорово.