Текст книги "Long distance, или Славянский акцент"
Автор книги: Марина Палей
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Сцена 15
Примерно через двадцать секунд.
Она стремительно выходит из проема (ведущего, видимо, в комнату). Под мышкой у нее довольно толстая папка. Грохнув папкой о столик, начинает лихорадочно перебирать бумаги. Находит нужную, бережно вытаскивает и кладет сверху. Теперь она вполне готова к бою.
А звонков нет.
Проводит дополнительные действия (видна со спины): деловито застегивает пижаму на все пуговицы, расправляет плечи, поднимает голову, сжимает кулаки, делает глубокий вдох.
Стоять так не очень удобно.
Меняет позу: опирается кулаками о столик, вздергивает плечи, – застывает так, набычившись (в меру возможностей).
Звонок.
Видно, как она крупно, всей спиной, вздрагивает.
Женщина с телефоном (со скоростью звука). Пишипятьвосемьчетыретридцатьдевятьсорокдва!.. (Энергично кладет трубку.)
Отражение в пыльном зеркале: чуть облокотившись о стену, женщина машинально отбивает по ней ритм, – всеми пальцами своей маленькой кисти. В тишине коридора звуки негромки, но четки. Тра... тра... тра-та-та-та... Тра... тра... тра-та-та-та... Марш? Может быть. Зеркало... Его сумрачное дупло... Оно как-то особенно подчеркивает беличьи очертания ее тела...
Звонок.
Женщина с телефоном (та же скорость). Тридцатьдевятьсорокдвазаписал? (Продолжает держать трубку.)
Пауза.
Затем голос женщины становится робким, одновременно по-детски утончаясь.
Сорри?.. Сорри?.. Ху из зис?.. (Pause.) Ноу... ноу... Сэнк ю! Сэнк ю вери мач фор зэ джоб, бат ай риали кан’т нау... Сорри... Риали сорри... Бат... Куд ай аск ю уан квесчен? (Small раиsе.) Mэйби ду ю ноу энибоди ин Израэль? Бай коуинседенс?..
Простите?.. Простите?.. Кто это?.. (Пауза.) Нет... нет... Спасибо! Большое спасибо за предложение работы, но я действительно сейчас не могу... Простите... Очень прошу простить... Но... Могу я задать вам один вопрос? (Маленькая пауза.) Может, вы знаете кого-нибудь в Израиле? Просто случайно?..
Устало плюхается на стул, по-бабьи оседает, продолжая между тем напряженно слушать.
Пауза.
Сорри фор эназэ квесчен... Иф ит из нот э сикрет, оф корс... Уот из хиз окьюпэйшен оувэ зэа?
Простите за еще один вопрос... Если это не секрет, конечно... Чем он там занимается?
Жадно (точней, хищно) слушает.
Насинг спешал... Еврисинг из окей. Абсолютли. Джаст... май сан хэз сайнт э контракт уиз зи арми...
Ничего особенного... Все о ’ кей. Абсолютно. Просто... мой сын подписал контракт c армией...
Внимает очередной порции прекраснодушных благоглупостей. Явно через силу. Подавив ярость и отвращение, дрессированно изображает угодливую
застенчивость.
Ай андестэнд. (Pointing out “химселф”.) Бат хи сайнт а контракт химселф. Уич минз... (Most likely to herself.) Хи пробабли уонтс химселф...
Я понимаю. (С ударением на “сам”.) Но он подписал контракт сам. Что значит... (Главным образом себе.) Он, скорее всего, хочет этого сам...
Пауза; взрыв.
Уот даз ит мин “э биг бой”?! Хи из зи оунли сан... Хи из зи оунли чайлд оф майн... Хи из зи оунли персон зэт ай хэв эраунд зэ уорлд... Coy... Ай дон’т андестэнд... Уот фор эврисинг хэд хэпенд зэт ай дид... уот ай дид...
Что значит “большой мальчик”?! Он единственный сын... Он мой единственный ребенок... Он единственный, кто у меня есть на всем свете... Так что... Я не понимаю... Для чего же тогда все это было, – то, что я делала... что я делала...
Резко берет со столика папку и с силой прижимает ее к груди.
Словно от силы этого прижатия зависит убедительность ее аргументов...
Стоит в профиль.
Страдальческая судорога лба, глаз, рта, тела.
Бат ай эм реалистик, сэр, ай эм! Ай хэв уан эквейнтэнс ин Джэрусэлэм... Хи риспектс ми э лот! Э лот! Хи эпришиэйтс ми! Энд иф хи мэйкс хиз инфлюэнс ту май сан... ту иксплейн... Ай мин: иф май сан колз хим... хи вуд иксплейн ту май сан...
Но я и так реалистична, сэр, я реалистична! У меня есть один знакомый в Иерусалиме... Он очень уважает меня! Очень! Он меня ценит! И если он повлияет на моего сына... чтобы объяснить... Я имею в виду: если мой сын позвонил бы ему... он бы тогда объяснил моему сыну...
Содержимое папки громко падает на пол – и разлетается по коридору – вплоть до дверей с цифрой “3” и глазком. Преобладающий звук, фиксируемый при этом киноаппаратурой, в основном грубый, грозный, обвальный. Но на самом излете этого звука слышится сирое падение осеннего листа, что, вальсируя, бессильно цепляется за пустой воздух.
Внезапно: полное выключение звука.
То есть: выключение времени.
Кинокамера, словно одинокий ангел, медленно летит в этом беззвучии над рекой фотографий, писем, еще каких-то бумаг из состава ускользающей – а может, уже ускользнувшей – человеческой жизни. На ее берегу – опрокинутая бутылка из-под шампанского, выпавший из нее райский цветок. Последовательность отдельных видов этой реки, точнее, взаиморасположение ее эпизодов, находится полностью вне соответствия с условным земным временем.
Иначе не может и быть. Ведь в потоке этой реки повседневные события нескольких десятилетий, под напором скупых, быстротечных человечьих годов, сгущены предельно, до плотности цветных, черно-белых, снова цветных блицснимков, где уголок губ корректирует вечность так же прочно, как смерть. Эпизоды, в скупой и грубой трехмерности совсем незаметные, мгновенно приобретают плотность судьбы в любой, даже самой проходной фразе обыденного письма. Надо ли демонстрировать примеры? То есть: следует ли в деталях перечислять содержимое этой папки, ставшее рекой, над которой сейчас летит скорбный внимательный ангел?
Что это даст? Очередной список, очередной клип, очередной перечень мельканий, где от скорости исчезают даже запятые, честный и сентиментальный реестр глаз, носов, фотоулыбок, фраз, что затерты в сгибах бумаги? К чему так уплотнять жизнь? То есть: к чему ее торопить? Ведь и так она дана нам не насовсем, а на подержать. Всякому ясно: резвостью своей неуемной мы необратимо ускоряем время. Нет сомнений в том, что превосходно спланированная, идейно и экономически обоснованная, индустриально обеспеченная гибель миллионов, скошенных почти одномоментно в центре Европы, недалече от середины уходящего века, привела к тому, что оставшиеся в живых на исходе этого века не успевают регистрировать: “что нынче – вторник или зима?”
Потому что именно те, оборванные части жизней, не дожитые до своего естественного, природой положенного конца, оказались по закону неотвратимости возмездия суммированны и вычтены из потока времени, – из общего потока, рассчитанного на все земное и сущее, – а скорее еще коварней (нет! – еще справедливей): они, в соответствующие миллионы раз, увеличили его скорость.
Взаиморасположение же этих эпизодов, подобно соотношению буквенных или иероглифических знаков, находится, скорее всего, в единственном, жестко выверенном и неукоснительном соответствии с текстом того типографского набора, что сделан однажды, раз и навсегда, – там, наверху, куда мы, глупые, то и дело указуем мысленно пальцем, – то от малодушия, то, наоборот, от фундаментальных иллюзий покоя, прочности и отрады, – в обоих случаях тщетно.
Внимательный ангел летит над рекой. Мы вслушиваемся в беззвучие. Но слух уже голоден, и вот слуховые трубы, точно стебли – сок, терпеливым своим напряжением вытягивают из пространства – каплю за каплей – за струйкой струю – голос женщины с телефоном. И всасывают его...
Аскинг?.. ю?.. Пробабли ит’с э литл бит импэлайт... Ит’с фани э литл бит... Бат иф ай хэд э чойс... Ай мин... иф ю хэд э чойс, сэр... Ай вуд лайк ту аск ю инстед оф зэт фейвэр... инстед оф э джоб фейвэр... Ай вуд префер э диферент фейвэр... Зэ хазбент оф йор нис... Зэ хазбент ин Джэрусэлэм... из хи ан инфлюент персон?.. э литл бит? Бай коуинседенс дазн’т хи уорк ин зи арми офис? Мэй би хи куд иксплейн... Иф зей оунли нью... Иф май сан ноуз... зэт хи из зи оунли чайлд оф майн... зи оунли персон оф майн... Иф хи риалайзиз... Сорри... Сорри... Бат азэуайз... уот фор... эврисинг хэд хэпенд... зэт ай дид...
Прошу?.. Вас?.. Может, это немножко невежливо... Это немножко смешно... Но если бы у меня был выбор... Я имею в виду... если бы у вас был выбор, сэр... Я бы хотела тогда попросить вас вместо той услуги... вместо услуги, касающейся работы... Я бы предпочла другую услугу... Муж вашей племянницы... Тот, что в Иерусалиме... он влиятельный человек?.. хоть немножко? Чисто случайно: не работает ли он в военном учреждении? Может, он мог бы объяснить... Если б они только знали... Если бы мой сын знал, что он мой единственный ребенок... Единственное существо, которое у меня есть... Если б он сознавал... Простите... Простите... Но иначе... для чего же тогда... все это было... что я делала...
Сцена 16
Номер шхинозийца. Полуодетый, полусонный и полностью обозленный, он сидит за компьютером, пытаясь то ли любить, то ли убить, то ли облапошить кого-то заэкранного в виртуальной реальности. Слышно изнурительное пиликанье компьютерной игры: тбири, тбири, тбата, тбата, тбута, тбута, тититба-а-а...
Нечто похожее слышишь при отправке факса или когда, прибегнув к услугам альтернативных компаний, звонишь на дальнее расстояние... Звукосигналы дурной математической бесконечности... Квадратный ритм, слепой, сводящий с ума, неизменный... Тири, тири, тата, тата, тута, тута, титита-а-а...
Это главный звуковой фон. А за ним, разорванный паузами, раненный, бредящий, глуховатый, звучит и звучит из-за двери голос женщины с телефоном.
Свет экрана, падая на желтое лицо шхинозийца, дает устойчиво мертвый колор, типичный для киборгов в их люминесцентно-фосфоресцирующей ноосфере... “Хага! Мал-сумалгун йомаш рош!..” Вот дьявол! Ни игра не клеится, ни спать не дают... Резко вскочив, шхинозиец оказывается у двери. Чуть привстав на цыпочки, он всматривается в дверной глазок. В какой-то момент возникает пауза: то ли женщину перебили, то ли она положила трубку... Шхинозиец делает уже было шаг к своему компьютеру, когда ясно вдруг видит под дверью какую-то фотографию. Освещенная лампочкой коридора, она на две трети торчит из дверной щели. Он присаживается на корточки и с любопытством, но никак не касаясь, разглядывает картинку.
На фотографии женщина и мальчик. Не сознающая себя красота молодости, почти юности, – тем более совсем не знающая себя шелковистость круглой детской щеки, чуть тронутой диатезом... Густые, блестящим темным каштаном, волосы матери, – свежеподстриженная (видимо, к даче) челочка четырехлетнего мальчика. Блеск глаз ребенка и матери одинаково ярок и чист, дистанция еще невелика. Сын покровительственно держит руку на плече мамы-девочки...
Ничего особенного. Шхинозиец встает, еще раз смотрит в глазок, а затем медленно, очень медленно и осторожно – затасканные ботинки его расшнурованны, мы видим их крупным планом – носочком, в несколько приемов, выпихивает фотографию за пределы своей территории.
Зевая, снова подсаживается – видимо, чтобы закончить игру – к своему компьютеру. На фоне светящейся буквы “L” идут титры. Тири, тири, тата, тата, тута, тута, титита-а-а...
Фильм четвертый. Механический попугай
CAST:
Сема Гринблад, человек без грин-кард, вероятно, поэт.
Эликсандэр Нечипайло, он же Эликс (Санек).
Девушка в белом
Дама в красном
Дама в оранжевом
Дама в желтом
Дама в зеленом
Девушка в голубом | завсегдатаи |
Дама в синем | Русского клуба |
Дама в фиолетовом | “RUSSKAYA GLUBINA”. |
Актер в хромовых сапогах
и с граненым стаканом
Русский человек
в русской косоворотке
Хор и солисты на сабантуйчике
Прочие завсегдатаи клуба.
Медсестра.
Ладонь и голос продавца.
Механический попугай.
Субъект и его люди.
Голоса с учебной кассеты.
Действие происходит в Нью-Йорке, ранней осенью в начале 90-х годов XX века – у врача, в клубе, в магазине, в квартирах, на улице, – точней говоря, в сознании Семы Гринблада.
Сцена 1. Кабинет для проверки зрения
Это довольно маленькое помещение, одну из стен которого полностью занимает зеркало. В нем отражается офтальмологическая таблица с жирной, черного цвета, латиницей. Остальные стены, а также кафельный пол, белы, как белый сон, когда кричишь, а голоса нет.
В центре кабинета стоит очень полная, очень черная негритянка в белых теннисках, белых носках, белоснежной футболке и таких же шортах. Поверх футболки и шорт надет белый служебный халат. Это медсестра.
На высоком стуле с механически поднятым сиденьем испуганно замерло странное на всякий немедицинский взгляд существо. Оно выглядит довольно инопланетным под тяжестью массивной металлической маски, плоские части которой на уровне переносицы образуют то ли очки, то ли прибор для астрономических наблюдений. Маска придает ее пользователю комический вид неуязвимости и ненасытимой сексуальной жестокости.
Комический, потому что он не выдерживает комбинации с упомянутым выражением испуганного тела, сводясь полностью на нет цыплячьей сутулостью, обгрызенными ногтями и сэконд-хэндовскими башмаками, пятками которых, не доставая ими до пола, существо неврастенически колотит по высокой выдвижной ножке. Существо зовут Сема Гринблад.
Медсестра освобождает пациента от маски, но сейчас мы видим только его затылок. Что же до лицевой части, то подбородок Семы фиксируется медсестрой в выемке некоего прибора, похожего одновременно на астролябию и видеокамеру с треножным штативом, – объектив прибора нацелен на отражение офтальмологической таблицы.
Медсестра. Сейчас, в этом приборе, я буду менять для вас линзы. О’кей? А вы будете говорить, как вам лучше. Начнем. (Нажимает кнопку.) Так лучше? (Выждав, нажимает другую.) Или так лучше?
Сема. Так лучше... Нет, так, как было... Нет! Кажется, так, как сейчас...
Медсестра. Еще раз. Лучше... так? Или... так, как было?
Сема. Не знаю... А как было?
Медсестра. Вот так...
Сема. А теперь?
Медсестра. Теперь так.
Сема. А было?.. Простите, я, наверное, идиот...
Медсестра (хладнокровно). Never mind.
Сема. А как было раньше? Я уже не помню... Можете мне показать еще раз?
Медсестра. Пожалуйста. Было так.
Сема. Ага. Хорошо. То есть плохо... А сейчас?
Meдсестра. Так.
Сема. Так?.. Не знаю... Затрудняюсь сказать...
Медсестра. В каком случае хуже?
Сема. В обоих случаях хуже... Простите, я, наверное, идиот...
После двух первых реплик мы больше произносящих не видим.
Слышны только их голоса.
Сцена 2. Русский клуб “RUSSKAYA GLUBINA”
Вечер того же дня.
Мы видим несколько открытых комнат, стилистически напоминающих гибрид райжилконторы с туристическим агентством. В нос резко шибает букет из квашеной капусты, блинов и подгорелой гречневой каши, а также дыма всевозможных табачных изделий в диапазоне от ностальгической “Примы” до элитных сигар. Сегодня здесь то, что иностранцы (полагающие, будто знают русский язык) неизменно называют “вечеринка”.
Сразу слева от входа располагается кабинка. На двери ее самодельный плакат: человечек, с кепкой в руке, мочится на броневике. Это одноместный ватерклозет, почти домашний, то есть не имеющий дифференциации по половому признаку. Оттуда, на ходу застегивая ширинку, то и дело выходят подгулявшие особи мужского пола, причем на определенном уровне загула грань между иммигрантами (завсегдатаями клуба) и “стопроцентными американцами” (приглашенными на “вечеринку”) уже стерта. Выходят и женщины, защелкивая сумочки, влажно играя зрачками, продолжая поправлять бижутерию и с тревогой таращась в облезлое зеркало. Поскольку дверь то и дело открывается, мы без труда зрим внутренний дизайн этого помещения, с коего и начнем наше знакомство с этим клубом, ведь даже Державин в Царском Селе начал с того же.
Собственно говоря, это антураж, на который мы неукоснительно обречены, коль скоро нужда загнала нас в отхожие места наших знакомых, которым выпала судьба родиться на территории лесов, полей и рек в период Белки, Стрелки, а также тотальной кукурузной кампании. Или, скажем, если мы наносим визит особо продвинутым, то есть “svoim v dosku”, славистам, в свою очередь, делающим беспечальную карьеру на языке и культуре наших знакомых, рожденных в упомянутом ареале. Во всех этих случаях унитаз просто немыслим без окружения портретами лысого человека (с прищуром и в кепочке) либо человека с усами, словно бы рекламирующего табачную трубку на рождественской распродаже, – и конечно же это кроткое, многотерпеливое сиденье стилистически нерасторжимо с изображениями бровастого дяди, глазные щели коего излучают духовный настрой зулуса в момент общения с каменным топором и первобытным кресалом. Сами собой разумеются бессчетные лозунги, инструкции, обязательства (характерные для эры Человека с Бровями), кои ни в филологическом отношении, ни с позиций отсутствия здравого смысла ничуть, кстати сказать, не уникальней (что и кажет нам, беспамятным, летящий вскачь видеоклип наших дней), – нет, не уникальней любой другой наскальной продукции любых прочих эпох. А потому, посещая такой прогрессивный ватерклозет, от черной ли скуки или от какой другой не поддающейся определению дисфункции, вызванной этим трафаретным, как сам трафарет, фрондерством (точнее, смесью ханжества с дурновкусьем), мы не только интенсивно облегчаем кишечник и мочевой пузырь, но вдобавок осуждены на сильнейший рвотный позыв. И вот, очистив бренное тело, ослабевшим языком мы констатируем: театрализованно-условный, лжеязыческий ритуал изживания истории посредством акта дефекации, мочеиспускания, а также рвоты совсем не работает и (даже в виде ходких форм на рынке литературы) остается банальным глумленьем мышей над издохшим котом. Ведь глупость любой популяции, как и ей обратное, исторической эволюции не имеет, так что вместо оклеивания неповинных стен образчиками собственного неразумия (коими, кстати, можно многократно оклеить по экватору все планеты нашей системы, и еще останется), – не лучше ли заменить ржавый бачок, подновить пол, побелить потолок, а стены облицевать кафелем цвета mauve – и в этом уединенном месте именно уединением насладиться, смакуя его как одно из самых благословенных чувств, ниспосланных прямоходящим.
Однако посетим и другие места. Привлеченные звуками тесной компании, заглянем – благо дверь открыта – в помещение, днем служащее, судя по всему, офисом, а сейчас (компьютер снят со стола и поставлен в дальний угол) преобразованное под сабантуйчик – то ли по случаю дня рождения, то ли... какая разница. Важней результат: в центре довольно массивного канцелярского стола, застланного одноразовой ярко-синей скатеркой, дымится кусок мяса, такой огромный, что его можно даже назвать общинно-родовой собственностью, – кстати, это и подтверждается дальнейшей сценой.
Голос Семы. Давайте я его порежу! Где нож?
Хор (подхватывая). Где нож? Исаак, ты не видел нож? А где? Нет, большой! Берта, посмотри там! Да нет, там! Да нет, там, там! Может, Софа брала? Спроси у Бори. Да не этот!! Что вы собрались делать этим ножом?! Это же только в носу ковыряться можно этим ножом! Это же ножичек, а не нож! Дайте сюда нож! А Миша не видел? и не брал? Аркадий, перестань бегать! Тише, тише, он что-то говорит! Тише! Сами вы тише! он что-то хочет сказать!
Голос Семы (впадая). Уже, уже! Вот нож, вот нож!
Хор (подхватывая). Уже, уже! Нашли, нашли! (Крещендо; вразнобой.) Ты же не так режешь! смотри, смотри! ты ниже бери! вбок! ты же сейчас стол заденешь! капает! ты подложи что-нибудь! ты досочку подложи! ниже! правей! ты же не надавливаешь! ты надави! держи, держи, держи! подложи, я сказал, клееночку! левей! тарелку убери! вбок, вбок! сильнее! нет, не туда!..
Но вот наступает вожделенный момент: уста жуют, как заметил классик. Тишина отнюдь не полная, а все-таки пауза. Перемена блюд, снова перемена; черед сладкого вина, штруделя с чаем, расстегнутых пуговиц, размягченных душ и ностальгических песен. Слышны реплики: “Софа, ты петь будешь, петь?” – “Ой, когда это я пела? Сто лет назад!” – “Блюма, скажи твоей сестре, чтоб она не прибеднялась, у нас ей тут не велфэр!” —“Ой, у меня сегодня печенка грызет... Не надо было мне есть форшмак!” – “Это ты своему мужу на ночь мозги крути, а у нас тут никаких печенок-шмеченок, все!” – “Софочка, детуля, ну правда!” – “Ну, тоф, бесэдер! А кто будет второй голос?” – “На что тебе второй голос? Ты еще, может, второго супруга захочешь иметь, я не знаю?” – “Пусть Исаак будет второй голос!” – “Почему всегда Исаак?” – “Ладно, ладно, кончайте базар! Начали петь, начали! Берта, не лезь к чужому мужу, зачем тебе нужен этот сэконд-хэнд? Раз-два-три! Блюма, ша! Слушайте все сюда! Начали, начали! Вот я сейчас хлопну в ладоши, смотрите! Генук, Аркадий, в другой день! Ну!.. раз... два... Боря, что ты опять сгорбился, я не знаю? Посмотрите на него! Тебе же семь лет, а не семьдесят на минуточку! успеешь еще быть горбатым! ...три!”
Первый голос (широко, протяжно).
Что-о стои-и-ишь, шатая-а-ась, Го-орька-я-а-а рябина-а-а...
Второй голос (с чувством). Стойте! стойте! мне плохо! Софа, где у тебя память – в голове или, я извиняюсь, пониже? С чего это она у тебя вдруг “шатаясь”? Ты знаешь, кто это – “шатаясь”? Это гой с завода идет “шатаясь”! Гой с завода! А рябина – “качаясь”!..
Хор. Ша, ша, что за разница! Шатаясь-качаясь – что за разница? Разница есть? Разницы нет! Аркадий, не бегай! Пойте!
Первый голос (протяжно, меланхолически).
Что-о стои-и-ишь, качая-а-ась, Го-орька-я-а-а рябина-а-а...
Второй голос (с большим чувством). Она хочет, чтобы я получил разрыв сердца! Она сегодня этого хочет! Где ты нашла это “горькая”? Что это у тебя – “горькая”? Водка гойская у тебя горькая? Это же рябина у тебя! Рябина же “тонкая”!..
Хоp (вмешиваясь). Ша, ша, что за разница! Горькая-тонкая – что за разница? Разница есть? Разницы нет! Борик, не горбись! Пойте!
Второй голос (сильно, уверенно).
Что-о стои-и-ишь, качая-а-ась, То-онкая-а-а рябина-а-а, Го-о-олово-ой по-оникну-ув...
Первый голос (страстно). Какого, извиняюсь я, хрена “поникнув”?! когда не в рифму?! Ты рифму слышишь?! Где у тебя уши?! Берта, где у твоего мужа уши?! Он что, да, играл на скрипке?.. Когда?! Это он папе твоему голову морочил, что он играл на скрипке! Подумаешь, Ойстрах! “Поникнув”! Это же надо! “Качаясь” – “склоняясь”, ты это можешь понять? “Поникнув”! Ты знаешь, что бывает “поникнув”? Берта, у твоего мужа кое-что еще не “поникнув”?.. Нет?.. Ну и слава Богу! Сто двадцать лет жить!..
...Последуем за Семой, который бочком-бочком пробирается к выходу. Он выскальзывает в коридор и, шмыгнув за угол, надолго, с первозданной тупостью, упирается взглядом в зеркало. Оно большое, а Сема маленький, но руки, машинально скрещенные на груди, придают ему – конечно, окарикатуренный – вид то ли героя из “Пиковой дамы”, то ли угасающего пленника с о. Св. Елены.
В зеркале виден дверной проем большого, видимо, банкетного зала. В проеме мелькают гости, обычные для такого заведения. Их можно разделить на четыре группы:
1. Знающие, куда они попали, и не питающие иллюзий на этот счет.
Это слависты(-ки) и тому подобная бойкая публика, что строчит свои беспечальные диссертации, с искренним энтомологическим любопытством приникнув к окуляру микроскопа, где в смертельной схватке восходят и крушатся миры таких занимательных, кишеньем кишащих, возбуждающе-рискованных организмов, – к счастью, при данном методе изучения абсолютно безопасных для исследователя.
2. Знающие, куда они попали, и питающие иллюзии.
Это супруги вышеупомянутых славистов(-ок) и тому подобных эмиссаров – не менее прекрасные половины, вовлеченные в иные, нежели славистика, области знаний, а потому с особо тошнотворным прекраснодушием “имеющие энтузиазм” к самоварно-сарафанному раю и всегда с чрезмерной лихостью, “po-svoisky”, хлопающие в ладошки уже при самых словах “Kazachok” и “Kalinka-malinka”.
3. Не знающие, куда они попали, и не питающие иллюзий.
Это профессиональные алкоголики и тому подобные бедолаги, никем не приглашенные и никому не известные, но со странной регулярностью оказывающиеся на такого рода (см. ниже) мероприятиях. Чем абсурдней пиршество, тем вероятность появления таких личностей, разумеется, выше. Это своего рода индикаторы ситуации. В клубе “Russkaya Glubina” их обычно немерено.
4. Не знающие, куда они попали, и (а потому) питающие иллюзии.
Ну, это, разумеется, вновь прибывшие. Свеженькие иммигранты. (Сюда входит Сема.)
...Он продолжает смотреть в зеркало, почти безотчетно наблюдая наоборотный мир за своей спиной. Надо принимать какое-то решение, а его нет. И сил на него нет. Вернуться в компанию? Тошно. Выйти на улицу? Не к кому пойти. И не как господину Мармеладову (в гости), а потому что крова нет, совсем нет крова, и нет человека, кто мог бы для краткого, в несколько часов, сна разделить с ним прибежище. “У птицы есть дупло, у зверя есть нора, и только ты, сын человеческий...” Я, обладатель нескольких дипломов, выданных мне самыми высоколобыми университетами моей, местами все-таки европейской, родины, – я, знаток всех наизусть изысков стихосложения от Архилоха до компьютерных версификаций, – я, создатель неповторимых по красоте поэм, на которых с привычной беззастенчивостью паразитирует шайка профессоров от Аляски до Австралии, – я, имярек, казалось бы, зафиксированный, как любая человеческая единица, в тысячах ячеек учета, – и, наконец, я, реально и неотъемлемо существующий в миллиардах сочленений нерасчленяемой человечьей грибницы, навеки и без остатка растворенный в ее соках, – почему так случилось, что снова, как и четыреста веков назад, я наг, сир и бездомен, и вновь я стою на голой земле под беззвездным небом?
Никого.
“...и человек станет целовать след человека...”
Насколько же двадцатый век ближе к первоисточнику!
...Сема продолжает завороженно смотреть в гладь зеркала, и кажется ему, что он стоял так еще до сотворенья зеркал, когда зеркалом было озеро и в глубине его мелькала девушка в белом... Возможно, это и есть он сам – там и тогда, где соприродный сердцу покой не надо отвоевывать с гранатометом в руках, где его не надо ежемгновенно оплачивать своей отравленной, истощенной, усталой кровью и где всякую горсть воздуха для своих загнанных легких не надо брать ни боем, ни хитростью, ни унижением... которые у тебя самого отбирают твою бесценную жизнь...
Девушка в белом?
Сема резко оборачивается.
В дверном проеме, профилем к Семе, растерянно стоит Девушка в белом. По всему видно, что она впервые в этом атакующе-гостеприимном заведении. Но вот она исчезает из поля зрения, и Сема, – как написали бы классики прошлого, – устремляется в залу.
Здесь, как отметили бы те же классики, теснится публика. Поглядим, кстати, кто именно тут теснится.
Помимо гостей, которые определяют себя нарочитой деликатностью жестов (не считая мертвецки пьяных, демократически уравненных в правах), очень заметны, особенно для неокрепших чувств новичка, Завсегдатаи клуба.
У мраморной колонны, то и дело придавая утомленную рассеянность взору, стоит Актер в хромовых сапогах и с граненым стаканом в руке. Его небольшой, сизый, бугрообразный череп обрит наголо, что как-то укрупняет зад, который, при всей полноте, обладает некой неискоренимой вертлявостью. Любой его жест профессионально преувеличен, словно набран жирным курсивом. Огромными черными сапогами (кои выглядят склеенными из папье-маше) он громко топочет, как застоявшийся конь. Помимо того (вне имитаций рассеянности) он рыгочет. Это основные звуки, им издаваемые. Конечно, он также и громко лопочет, но, вследствие кашеобразья согласных, лепет как-то органично сливается с рыготаньем. Стилистикой поведения он сошел бы за питомца столичного театра, известного, в равной степени, нонконформизмом и склоками. Издавая громкие звуки непредсказуемой частоты и окраски, актер, видимо, изображает зайца и волка вперемешку – то есть комично рыдает, внезапно ввинчивая в глумливый плач истерические взвизги, – и раскатисто хохочет “трагическим” басом, – короче, ни секунды не бывает в покое, что в целом типично, конечно, не только для актеров с их рано изношенными нервами, но, беря шире, для тех, чей “организм отравлен алкоголем” (см. М. Г., “На дне”).
Напротив него, ближе к выходу, расположился Русский человек в русской косоворотке. Это ничем внешне не примечательный субъект, торчащий в резном, с наличниками, окошечке фанерного теремка. Субъект торгует гречневой крупой. Гречка продается на вес (для чего на размалеванный алыми розами подоконник выставлены ностальгические весы с ржавыми гирями и, друг против друга, алюминиевыми мисками), а также в граненых стаканах, вызывая, помимо прочих, соблазнительное, сугубо национальное воспоминание о жареных семечках. Над окошечком крупной славянской вязью выведено: “Вступайте в Общество Друзей...” (далее идет название страны, с которой, видимо, необходимо прежде развестись, чтобы потом “дружить” до гроба).
На безопасном расстоянии от теремка, вокруг столика (с самоваром, бутылкой водки, горкой свежих блинов и мелко нарезанной сельдью) расположились: Дама в зеленом, Дама в синем и Дама в фиолетовом. Синхронно обмахиваясь веерами, три грации ведут следующий разговор.
Дама в синем. Это ж надо уметь! (Чуть заметный кивок в сторону теремка.) Устроить брак с иностранцем теще, которой было на пять минут меньше ста лет!
Дама в зеленом. Боже правый!
Дама в синем. А иначе было не свалить. Он тогда в партии состоял, преподавал в универе иностранцам, ну и нашел одного пентюха...
Дама в фиолетовом. Ты ж говорила, что он Нарышкин?
Дама в синем. Это он потом стал Нарышкин, уже в Париже, а до этого он сделал себе паспорт на Гершензона, а еще до этого стучал, состоял в партии и преподавал иностранцам русскую литературу. В смысле, утром. А вечером он был полный неформал, тусовался с художниками, ну и, конечно, подфарцовывал.
Дама в зеленом (с завистью). Полный набор!..
Дама в фиолетовом. А зачем он тещу втянул?
Дама в синем. Да сам-то он уже был женат, на этой как раз, ну, на Гершензон, а тут возьми и подвернись этот француз...
Дама в зеленом. Везет же людям!.. Легко все дается!.. А вот у меня...
Дама в синем. Да ты послушай сначала! Черт его знает, что за француз: то ли просто геронтофил, то ли очень хорошо больной. Он ей знаете что сказал? когда их познакомили? “Вы, – говорит, – вылитая старуха Изергиль! Полный шарман!” Он по Горькому диссертацию писал.
Дама в зеленом. Ну во Франции-то извращенцев полно. Не знают уж, чего и придумать.
Дама в синем. Вот, значит, он тещу сначала пристроил, а потом сам к ней рванул...
Дама в зеленом. Да! Это у меня каждый кусок с кровью! Свет включил – плати! Воду в уборной спустил – плати! А у таких...
Дама в фиолетовом. Да помолчи ты!
Дама в синем. Ну вот. Прилетает он с женой в Париж – и как раз на похороны...