355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Палей » Long distance, или Славянский акцент » Текст книги (страница 10)
Long distance, или Славянский акцент
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:18

Текст книги "Long distance, или Славянский акцент"


Автор книги: Марина Палей



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

Как подумаешь, что было мне уготовано на этом свете... Страна, где женщины в основном уже доживают свою жизнь после рождения первого же ребенка, то есть с двадцати лет. О, тяжкое наследие Востока!.. Или, скажем, другая прелесть азиатчины мне была уготована: бухгалтерия с толстозадыми бабами, с толстозадыми мордами, с толстозадыми их разговорами...

Жалко березки рубить, пуская их тела на бумагу, – ибо тогда никаких березовых рощ не хватит, так и планету обезлесить можно, – если даже в самом сжатом постмодернистском списке дать этот их, толстозадых баб, повседневный бред. А потому, to make a long story short, – вот, на выбор, лишь один краткий эпизод, где как в капле воды... и т. д.

Была у нас в бухгалтерии одна женщина. И Бог наградил ее двойней. То есть именно наградил, ибо последствия это как раз и выявили. Сначала вроде не так-то ладно все шло. Дети начали бороться за корм, то есть отнимать его друг у друга, еще в утробе своей матери.

А потому родились слегка дефективными. Один ходил, но не говорил. А другой говорил, но не ходил, а ходил под себя, то есть страдал энурезом. И поэтому женщина эта работала в бухгалтерии на полставки: не пять дней, а три, а те два дня она отдавала детям: одного водила к логопеду, а к другому водила детского невропатолога. И бабы ей страшно завидовали. Шутка ли: ходить на работу не пять дней, а три. И хоть денег она тоже получала не за пять, а за три, все-таки какие там деньги, их нет и не будет, а зато дней не пять, а три.

Ну ладно. А тут, значит, по разнарядке, к праздникам, спускают на коллектив бухгалтерии белый ситцевый пододеяльник. В количестве один (прописью). Конечно, можно спать и без пододеяльника. И вообще какие-то пододеяльники у всех так или иначе были. В каждой семье. Но не новые. А в магазинах их уж лет сто не давали. Поэтому, конечно, именно бухгалтерши, то есть специалисты в области учета, вмиг оценили, что раз дают, надо брать. (Тогда такие товары шли только по разнарядке на коллектив.) Но как его брать, если он один, а баб пятнадцать?

Ясное дело: решили тащить жребий. Для этой цели заведующая бухгалтерией, чтоб все по справедливости, взяла у курящей пятнадцать спичек, зажала их в жменю, а там четырнадцать нормальных спичек, а одна, в смысле счастливая, короче других. Я от этого дела, конечно, смылась, сказав, будто у меня горит квартальный отчет (что, впрочем, не было такой уж беспочвенной ложью).

Сижу я, значит, в другом, кладовочном, помещении и слышу за стенкой такую жуткую тишину. Нервы просто не выдерживают. Ну, думаю, перед взрывом. Как это: четырнадцать баб, и чтобы такое белое безмолвие. Так не бывает. И точно. Раздается дикий, дичайший взвизг, переходящий в длинный такой, сверлом в уши, визг. Визжит заведующая, а ей подвизгивают по очереди те, у кого хорошо с легкими. Если вы бывали на концертах Пола Рэйлсбека, там такой же эффект используется. Но там это красиво.

И вдруг визг вырубается, снова жуткая тишина, такие вот звуковые эффекты, и в этой тишине начинает разрастаться и крепнуть речитатив заведующей: “Она не имеет права! Она этого не заслужила! Она не имеет права! Она этого не заслужила!” – а ей подпевают те, у которых хорошо с легкими: “Она этого не заслужила! Она работает на полставки! Она этого не заслужила! Она работает на полставки!” Такой, в общем, хор.

И тут я начинаю понимать, что спичку-то с пододеяльником вытащила как раз бедная Таня, для которой все жребии были равны. Потому что хоть Господь и наградил ее сначала возможностью работать на полставки, а потом еще таким ценным подарком, она как-то заранее знала, что ничего хорошего из этого не выйдет, и оказалась права. Я помню, что потом дети у нее в целом поправились, то есть тот, кто пбисался и не вставал, писаться перестал и пошел, но в спецшколе для дефективных как-то сильно увлекся токсикоманией, в результате чего проломил до мозгов голову другому дефективному. А его брат-близнец почти выправил свою речь, поступил в нормальное, хорошее ПТУ, выучился на повара, женился, но потом пропал, и его не нашли. А кому достался пододеяльник, я так и не помню. Я помню только, что мне надоело сидеть в кладовке, я вышла и предложила разрезать этот пододеяльник на пятнадцать кусочков, как это сделали поклонники с носовым платком Мика Джеггера, – так меня чуть не убили.

А нынче я еду на дискотеку. В Long Beach. На “крайслере” цвета апрельского рассвета во Флориде. У меня молодой и самый красивый бой-френд на обоих побережьях. Полагаю, даже в обоих полушариях... Ну разве это не кино?

Сцена 13

Светло-вишневый “крайслер” подкатывает к зданию дискотеки, довольно долго ищет место для парковки; находит. Из здания, выполненного в корбюзьеанском стиле, доносится громкий, канонадой и взрывами, гул.

Обе двери машины синхронно открываются. Из них выходят (съемка сзади и слегка сверху) мужчина и женщина. Фигура каждого из них настолько точно соответствует принадлежности к своему полу, что эта принадлежность выглядит даже демонстративной. (Точней: старомодной?..) Две фигуры, настолько обратные друг другу, настолько обреченные друг на друга, словно являющие собой просто символы мужчины и женщины как таковых, – привычные символы мира, так остроумно замешенного на войне и единстве полярных начал. То есть мы видим большой треугольник мужчины, основанием кверху, а рядом маленький, словно перевернутый, треугольник его подруги. Большой треугольник великодушно протягивает маленькому свой мизинец. Маленький цепляется за мизинец двумя своими руками, и так они входят в здание дискотеки.

Сцена 14

Дискотека.

Она. Господи!!

Он. Что?!

Она. Господи!!

Он (наклоняясь к ней). Что?

Она (ему в ухо). Шум!..

Он (так же). Давай я возьму тебе “Ear Classic”!..

Она (держась за его шею). Что это?

Он (ей в ухо). Это такие пробки, уши затыкать!.. Вон, смотри, продают!..

Она. Какой смысл?

Он. Что-что? ..

Она. Я говорю: какой тогда смысл?..

Он. Шит! Во всем ты смысл ищешь! Рилэкс, бэби!

Она (кричит ему в ухо). Но у меня сердце вошло в резонанс!! Господи!! Сейчас лопнет!!

Он (кричит). Потерпи!!

Она. Господи!! По кишкам молотит!! Бухает!! Ой, не могу, ужас!! Ой!! Мозги сейчас взорвутся!! И вылетят!!

Он (освобождаясь от ее рук). Тихо, бэби!! Сейчас будет моя любимая песня!!

Она. Господи!.. но это же Хиросима!.. Мегатонны тротила!..

Он, к ее удивлению, открывает рот и, судя по движениям губ, подпевает.

И у этой бомбардировки есть слова?!

Грохот обрывается, топот, вой, свист. Музыканты подготавливаются к следующей

части.

Перерыв.

Он. Тебе понравилось?

Она. Мне надо привыкнуть...

Он. У вас есть похожие группы?

Она. Наверное... Я не знаю...

Он (внезапно). Что ты на него так смотришь?! Не показывай, что ты иностранка, пожалуйста! Не видела, что ли, таких причесок?

Она. Я не смотрю... Видела...

Он. Хочешь чего-нибудь выпить?

Она. Можно...

Он. Пошли в фойе.

Выходят.

Сцена 15

В фойе.

Он. Ну вот, теперь растянут перерыв на полчаса... Знаю я их манеру... Cока хочешь?

Она. Давай...

Он. Какого?

Она. Orange... (Явно подлизываясь.) Знаешь, эти децибелы страшно вредны для здоровья! Я читала!..

Он. Я же тебе предлагал “Ear Classic”...

Она. Да не для ушей, я имею в виду! Для всего сразу! Для, скажем, селезенки... мозга, конечно... печени... перикарда...

Он. Перикард – что это?

Она. Оболочка сердца...

Он. Сердце имеет оболочку? Это хорошо... А другие органы имеют?

Она. Не все, я думаю.

Он. Это плохо. Хорошо, если бы все имели... А где ты вычитала, что это вредно?

Она. В одном медицинском журнале...

Он. Я думаю, что в таких дозах это еще допустимо... А то Министерство здравоохранения обязательно делало бы свои предупреждения. Как ты думаешь?

Она. Тебе виднее...

Он. Конечно, делало бы! В противном случае министр пошел бы под суд!

Маленькая пауза.

Слушай... Раз уж ты коснулась такой темы...

Она. Какой?

Он. Ну, про селезенку... и все такое... Можно я тебя кое о чем спрошу?

Она. Конечно. Спрашивай.

Он. Сок вкусный?

Она. Вкусный. Спасибо. А как тебе кола?

Он. О’кей.

Она. Ты про сок хотел спросить.

Он. Нет.

Она. А про что?

Он. А ты не будешь смеяться?

Она. Конечно, не буду.

Он. Дай честное слово.

Она. Ты же знаешь.

Он. Ну, о’кей. Слушай... Вот. Например, этот period... ну, который у девочек и у женщин... я имею в виду... в смысле – месячные, когда кровь... Это что – именно по ночам бывает?

Она. Нет.

Он. А как?

Она. Раз в месяц.

Он. А-а-а.

Пауза.

Понятно. (С детской важностью.) Я теперь знаю, почему девочки иногда так много времени проводят в туалете!

Она. Ну да. Они там макияж делают. А мальчики почему иногда так много времени проводят в туалете?

Он (слегка ее обнимая). У тебя красивая грудь... Большая...

Она. Не видел такой никогда?

Он. Не видел.

Она. Осмелюсь спросить, сэр: за сколько же это лет?

Он. За тридцать один год с момента рождения... (Внезапно, словно опомнясь.) Но из этого ничего не вытекает! Ты не можешь делать обо мне какие-либо выводы!

Она. Ну, один-то вывод я уже сделала.

Он (отстраняясь). Какой? Впрочем, мне это неинтересно.

Пауза.

Ну, если что-то хорошее, то можешь сказать. Это хорошее?

Она. Я не знаю.

Он. Перестань! Конечно, ты знаешь.

Пауза.

Ну?

Она (угрюмо и нежно). Обожаю тебя. Обожаю. Вот и все.

Он. Это твой вывод?

Она. Это мой вывод.

Он (заметно приободрившись). Не такой уж плохой вывод. Еще соку? Нет?..

Из зала раздается взрыв воплей и свист вперемешку с громом отдельных, пока

еще диссонансных аккордов электрогитары.

Сейчас начнут! Шит!.. Как назло, мне надо пописать!.. ты не хочешь, нет? Подожди меня, ладно? (Исчезает в дверях мужского туалета.)

Сцена 16

В мужском туалете.

Заходит в кабину, запирает дверь, спускает джинсы, плавки, садится на унитаз. Отстегивает от ремня джинсов мобильный телефон. Набирает номер. Гудки. Щел-

чок. Музычка из кинофильма “Мужчина и женщина”.

Голос компьютерной женщины. Хэлло! Меня зовут Жаклин! А тебя?.. Oh, nice! Wonderful! Как ты хочешь это делать? Ты не против, если мы пойдем в кухню? Oh, это большой инджоймент делать любовь в кухне, в то время, когда я готовлю для тебя апельсиновый сок. У меня большая грудь. О, какой ты нетерпеливый, my darling! Oh!.. У меня густые белокурые волосы. Голубые глаза. Аппетитная попка. Мне девятнадцать лет. Oh!.. Какой ты сильный!.. Oh!.. подожди!.. У тебя длинный и толстый, очень твердый prick. У меня горячее и нежное влагалище. Оно узкое и влажное, как у варшавской гимназисточки. Oh, мой любимый!.. Oh!.. Нам хорошо вместе, isn’t it? Oh, you drive me wild!.. Oh, yes, yes!.. yes... this is nice, isn’t it?.. og... yeah... yeah... please, not so fast, sweetheart... Oh, I beg you... don’t come...

Голос компьютерного мужчины. К сведению наших клиентов: следующие три минуты идут по двойному тарифу.

Голос компьютерной женщины (страстно). Deeper, my darling!.. Oh, deeper!.. Stronger! Oh! Oh! Oh! А это мой бой-френд. Его зовут Paul. Он сейчас заглянул к нам в кухню. Он хочет делать любовь втроем. Do you mind? Oh, that’s very sweet!.. Paul входит в меня сзади. Oh, Paul, возьми вазелин!.. Не хочешь?! Как ты жесток! Oh!.. Бастард! Ненасытный бастард!! Paul... (хрипы) I love you!! And I love that guy... who is fucking my pussy now!.. Обожаю! Обожаю его толстенький бодливый бананчик!.. To tell you the truth... oh... я люблю также и твой prick, Paul! I love you both!.. Oh, that’s true love!.. Yeah!.. yeah... yeah!!!

Типовой оргиастический звукоряд: рычанье мужчины, визг женщины, мычанье мужчины, совместные затихающие стоны (слышны досадные помехи звукового

носителя).

Paul, my God, ты кончил... Теперь твоя очередь, my darling... теперь твоя очередь... I want you to com e! I want you to come now! Come! Oh, come, my darling!.. My pussy is... my pussy... oh, I’m coming again!.. let’s come together!.. oh... oh... tear me to pieces... tear me to pieces... oh... oh... oh... yeaaaaaaah!!

Маленькая пауза.

Шум воды в унитазе. Плеск струи водопроводного крана. Гудение электронного

осушителя.

Тишина.

Сцена 17

В фойе.

Она. Скорей, там уже давно начали! С тобой все в порядке?

Он (с неподдельной ублаготворенностью). Более чем.

Сцена 18

Дискотека.

Он. Будешь танцевать?

Она. Я не умею под такую музыку. А ты будешь?

Он. Пожалуй. Немного. Почему нет?

Она. Давай! У тебя должно здорово получаться.

Он. Почему?

Она. У тебя очень красивая фигура... Ты вообще красивый...

Он. Перестань! Перестань! Сколько я тебе говорил!

Она. Но если это правда?

Он. Shut up! Это твое дело так думать! А меня это не касается!

Она. Ну, все, все... не буду больше, не буду...

Он. Подержи лучше мою куртку. (Снимает ветровку и подает ей.)

Она. Давай. (Прижимает куртку к груди, как ребенка.)

Он направляется в центр зала, где уже разобщенно топчется несколько человек. Музыки еще нет. Он входит внутрь этого скудного скопления разрозненных тел. И сразу выделяется там, словно бы отдельно снятый крупным планом.

Это, конечно, эффект его роста и телосложения. Синие джинсы, черная футболка – все это габарита XXL. Данный размер относится, безусловно, и к голове – к ее черепной, а также лицевой части мужественного, стопроцентного, высокооплачиваемого голливудского любовника – с хорошо развитой нижней челюстью, мощной фронтальной костью, сильным рельефом скул и надбровных дуг, четкой линией безжалостных и нежных губ... Голова еще дополнительно увеличена за счет темно-русой, чуть вьющейся, перепутанной гривы, небрежно спадающей к перекладине двадцатипятидюймовых плеч.

Она (себе, по-русски). Господи, это взаправду? Такая красота? (С силой щиплет свою кисть.) И он сейчас будет еще танцевать? Боже мой!.. Боже!..

Взрыв ударных.

Взвизг толпы – гром и скрежет – нарастающий визг – грохот, обвал, канонада.

Крупный план: ее глаза. То, что отражается там, тонет в глубине бессловесно, беззвучно, вытесняя своей громадой равные объемы слез. Образ, принятый в глубину глаз, растворенный в слезах, светит со дна драгоценной звездой, но различить эту звезду может лишь тот, кто, не утратив способности к боли, находится вне скорби земных озер, кто, может быть, не умеет плакать слезами, – единственно тот, кто умеет читать на дистанции, – со слуха, как с книги, – переводя морзянку разболтанных нервов в разряд типографских значков.

И он читает:

Никогда Наташа уж не встанет в восемь утра, и никогда не решит заранее, что на ней и Соне будут белые дымковые платья на розовых шелковых чехлах, с розанами в корсаже, а волоса будут причесаны а’la grecque, и никогда не случиться тому, чтоб ноги, руки, шея, уши были особенно старательно, по-бальному вымыты, надушены и напудрены, и никогда не будут обуты шелковые ажурные чулки и белые атласные башмачки с бантиками, и никогда Соня, уже одетая, не будет стоять посреди комнаты и, нажимая до боли маленьким пальцем, прикалывать последнюю визжавшую под булавкой ленту, и “Воля твоя, – с отчаяньем в голосе больше не вскрикнет Соня, оглядев платье Наташи, – воля твоя, опять длинно!”, и фрейлина старого двора, Перонская, уже не будет никогда готова к четверти одиннадцатого, и не будет надушено, вымыто, напудрено ее старое, некрасивое тело, и не будет так же старательно промыто у нее за ушами, и, в желтом платье с шифром, уж не выйдет она в гостиную, а Наташа, на своем первом взрослом балу, стараясь только скрыть волнение, уже ввек не примет той самой манеры, которая более всего шла к ней, а зеркала на лестнице уже больше не отразят дам в белых, голубых, розовых платьях, с бриллиантами и жемчугами на открытых руках и шеях, и адъютант-распорядитель, мастер своего дела, не пустится с Элен глиссадом, и потом, через каждые три такта на повороте не будет как бы вспыхивать, развеваясь, бархатное платье его дамы, и Пьер никогда не подойдет к князю Андрею, и не схватит его за руку, и не скажет: “Тут есть моя protбegeбe, Ростова молодая, пригласите ее”, и ножки Наташи в белых атласных башмачках легко и независимо от нее уж не будут делать свое дело, а лицо ее не будет сиять восторгом счастья, и на Элен не будет как будто лак от тысяч взглядов, скользивших по ее телу, и князь Андрей не будет любоваться на радостный блеск Наташиных глаз и улыбки, относившейся не к говоренным речам, а к ее внутреннему счастию, и не будет он больше никогда любоваться на ее робкую грацию, и Наташа в середине котильона, еще тяжело дыша, не будет подходить к своему месту, и никогда, глядя на нее и совершенно неожиданно, не скажет себе князь Андрей: “Если она подойдет прежде к своей кузине, а потом к другой даме, то она будет моей женой”, – и никогда уж Наташа не подойдет прежде к кузине.

Никто не пригласит Кити на кадриль, не будет больше никогда ни кадрили, ни Кити в ее сложном тюлевом платье на розовом чехле, и не будет она больше никогда вступать на бал свободно и просто, как будто она родилась в этом тюле, кружевах, с этою высокою прической, с розой и двумя листками наверху нее, потому что не будет больше такого бала, и не будет больше никогда того ее платья, что не теснит нигде, и не будет тех розеток, что не смялись и не оторвались, и не будет тех розовых туфель на выгнутых каблуках, что не жмут, а веселят ножку, и не будет густых бандо белокурых волос, что, как свои, держатся на белокурой головке, и не будет трех пуговиц, что не порвались, а, наоборот, так ладно и легко застегнулись на высокой перчатке, которая обвивает руку, не изменив ее формы, и не будет уже никогда черная бархотка медальона особенно нежно окружать шею, и перед зеркалом не возникнет никогда уж то чувство, что во всем остальном еще может быть сомненье, но бархотка точно прелесть, и не почувствует никогда более Кити в своих обнаженных плечах и руках холодную мраморность, чувство, которое она особенно любила, и не войдет она в залу, и не дойдет до тюлево-ленто-кружевной-цветной толпы дам, и не пригласит ее мгновенно на вальс лучший и главный кавалер по бальной иерархии, знаменитый дирижер балов, церемониймейстер, женатый, красивый и статный мужчина Егорушка Корсунский, и этот Корсунский не завальсирует уж никогда, умеряя шаг, прямо на толпу в левом углу залы, приговаривая: “Pardon, mesdames, pardon, pardon, mesdames”, и никогда уже, ввек, отродясь, не станет он лавировать между морем кружев, тюля и лент (не зацепив ни за перышко), и не повернет он уж круто свою даму, и не откроются ее тонкие ножки в ажурных чулках, и не разнесет ей шлейф опахалом, и не закроет им колени Кривину.

И Анна уже никогда больше не будет в черном, низко срезанном бархатном платье, и оно не будет открывать ее точеные, как старой слоновой кости, полные плечи и грудь и округлые руки с тонкой крошечной кистью, и это платье, хоть плачь, уже никогда не будет обшито венецианским гипюром , и не будет ее черных волос, своих, без примеси, и не будет больше никогда в них маленькой гирлянды анютиных глазок (и такой же на черной ленте пояса между белыми кружевами), а главное, не будет этих своевольных колечек курчавых волос, всегда выбивавшихся на затылке и висках, не будет ни точеной крепкой шеи, ни нитки жемчугу на ней.

И Кити никогда больше не будет, с замиранием сердца, ожидать мазурки (потому что в мазурке все должно будет решиться), и не увидит она в Анне столь знакомую ей самой черту возбуждения от успеха, и она уже отродясь не увидит, что Анна пьяна вином возбуждаемого ей восхищения.

А другая Анна, та, что на шее, во веки веков не будет делать из старого платья новое, мыть в бензине перчатки, брать на прокат bijoux и так же, как мать, щурить глаза, картавить, принимать красивые позы, приходить, когда нужно, в восторг, глядеть печально и загадочно, а в дворянском собрании не будет подъезда со швейцаром, не будет передней с вешалками, шубами, снующими лакеями, и до отчаянья грустно, что не будет уже нигде (помимо диссертаций гарвардских славистов) декольтированных дам, закрывающихся веерами от сквозного ветра, и не будет в передней дворянского собрания пахнуть светильным газом и солдатами, и Аня не пойдет вверх по лестнице под руку с мужем, не услышит музыку, не увидит в громадном зеркале всю себя, освещенную множеством огней, и вовеки в душе ее не проснется радость и то самое предчувствие счастья, какое испытала она в лунный вечер на полустанке, и не доведется ей уже никогда танцевать ни вальс, ни польку, ни кадриль, страстно, с увлечением, переходя с рук на руки, угорая от музыки и шума, мешая русский язык с французским, картавя, смеясь, и не будет она уж ни в жизнь судорожно тискать в руках веер и хотеть пить, не будет также порхать в мазурке около громадного офицера, дразня его своей красотой, своей открытой шеей, а он не поддастся ее очарованию, не войдет в азарт, не станет двигаться легко, молодо, и она не будет поводить плечами и глядеть лукаво, точно она королева, а он раб, и ей уже никогда не покажется, что на них смотрит вся зала, что все эти люди млеют и завидуют им.

И никто не вспомнит вальса звук прелестный весенней ночью в поздний час, – все будет раз и навсегда упразднено – вальс, прелесть его звуков и прелесть весенней ночи, а поздний час, в соответствии с макулатурой декретов, да и просто так, произволом, перейдет в ведомство кирзовых сапог и прикладов, и жизнь истончится, как стертая кожа, и время, как кровь, под насильем иссякнет.

Но даже и другого, посмертного, скудного, тоже не будет, и в нэпманском ресторане, на фоне розового поросенка с хреном и бумажной хризантемой в зубах, последний романтический герой, в немыслимом своем шарфе и штиблетах, не будет уж больше отплясывать под граммофон ни шимми, ни тустеп – с грудастою, страстной, в момент ответственного объятья обильно вспотевшей вдовой.

И на дачах НКВД, на открытых верандах, посреди клумб, крокетных площадок и каменных балюстрад, изобильные дамы с тяжелыми корзинами кос никогда уж не будут, утомленные солнцем, плавиться воском в руках солидных, откормленных свежатинкой партнеров, одетых по случаю выходного в белые полотняные костюмы.

И никто больше не станет накручивать деревянную ручку патефона, сладко, до головокруженья вдыхая запах его бархатного диска – цвета граната, а то малахита, и рио-рита больше уже никогда не свяжет партнеров в нежном и плотном объятье, не запустит мелькать их беспечные, вскоре истлевшие в братских могилах ножки, а новые пластинки с красивой наклейкой цвета берлинской (тоже трофейной) бирюзы уже никогда не взбудоражат слуха вражьим и одновременно очень эротическим “ихь либе дихь”, и скромненький синий платочек, заглушая чужую речь, не заставит уж более девятнадцатилетних медсестер портить плойкой свои чудесные белокурые волосы и подкладывать под пиджаки, перелицованные из немецких мундиров, огромные – дополнением к своим маленьким – ватиновые плечи, чтобы вечером застенчиво положить руки на плечи чудом уцелевших лейтенантов.

И вслед за картавым, по-петербургски влажным мурлыканьем Вертинского, только что вынырнувшего из Леты и вновь туда возвращенного, в нее повалятся и утесовские вальсы-танго-фокстротики, и лещенковские блины, и все его Дуни, Насти-Настеньки, мои-Маши и мои-Марусечки, а их всех заглушит, задавит, сотрет в порошок и тоже сгинет в могиле этого тысячелетия роскошный баритон Теннеси Эрни Форда, все его мужские, бомбардирующие, рвущие душу шестнадцать тонн, под мощные удары которых, под этот с ума сводящий ритм нездешних улыбок, слез и объятий, – всей правотой новомодных подошв проламывая потолки нижних соседей, – вкусят свою краткую юность бесстрашные мотыльки в брюках-дудочках и плащиках-болоньях, и не будет их больше никогда, и сгинут они без следа, и не ринуться им уже во веки веков на огонь любовной лихорадки, на все эти сладким электричеством бьющие (“Never know how much I love you...”) песенки американской сирены Пегги Ли, потому что ни Пегги, ни любовной лихорадки больше не будет, и сколь не произноси слово “страсть”, в груди жарче не станет, да и как мотыльки те выкаблучивались под всю эту чертовщину, разве кто помнит?

Кончена жизнь, как сказал классик. Златые дни удалились в реку времен, то бишь в сточную канаву царей, рабов, страстей, беспамятства, и не будет больше безоблачного Фрэнка Синатры, жившего там, где, казалось, нет смерти, где “everybody loves someboby sometimes”, где любовный поцелуй не омрачен регламентированным страданием, где возбуждающе пахнет бензином, цветами, шампанским, где в бархате мягкой, дышащей океаном ночи шины белых “кадиллаков” так нежно шуршат по гравию ярко освещенных вилл, – где “saturday night is the longest night in the week”, а потому все уже приготовлено для мягкого, наивного, безмятежного счастья, – остается только идти cheek-to-cheek, наслаждаясь тонкой талией женщины, широким плечом мужчины, замирать, блаженствуя и пьянея от запаха плоти, звериной точности и согласия всех движений, тайной слиянности желания, – так вот, ничего этого больше не будет, не будет никогда, – и золотое солнце Калифорнии кратко, запоздало, напрасно озарит топь восточноевропейских болот, а будоражащее вино французских мелодий все равно прокиснет и никогда не соблазнит больше ни Жана, ни Ваню нацепить для танцулек отцовский галстук, и не искусит их подружек под риском скандала густо обвести губы, сварганить “бабетту” и стащить у старших сестер туфли на шпильках (и все для того, чтоб наконец-то легализовать вожделенье касаний узаконенными объятиями танцевальных па), и не понятно, для чего так старался Ив Монтан, для чего ж улыбался он с таким неподражаемым шармом, восторженно и счастливо глядя на беловолосую, белозубую, в сине-белой матроске, сияющую Симону Синьоре, для чего очаровывал всех подряд своим “A Paris”, для чего завлекал мягкой, солнечной, прозрачной насквозь легкостью знаменитого “C’est si bon”, для чего тогда вообще был сочинен “Mon pot’ le gitan”, если ничего этого больше не будет, и только четверка ливерпульских богов сумеет на некоторое время оттянуть развязку, но даже и эта отсрочка не отменит того, что никогда уж больше не будет ни вспотевших ладошек, ни кашля от крепких, взатяг, демонстративно американских сигарет, ни напряженной спины, ни нарочито небрежных английских реплик (мучительно тренируемых и все равно зловредно хранящих варварский акцент), ни кровной гордости подростка, фрондерского волосяного покрова, сантиметров на двадцать длинней казарменно-нормативного, проще говоря, хайра, из-за которого ежедневно, на пороге школы, его уже поджидает директорша, гоня в парикмахерскую и за родителями, а дома поджидают родители, гоня в милицию, а в милиции грозят военкоматом и сулят исправительные блага армии, и не будет также почти настоящих, польского производства, джинсов, добытых у знакомых фарцовщиков на бабки, сэкономленные в отказе от школьных обедов, и, наконец, не будет больше никогда этого новогоднего вечера в актовом зале, украшенном надувными шарами и еловыми лапами, где бас-гитарист из школьного ВИА наконец-то объявляет белый танец, и большеглазая одноклассница в мини-юбочке, глядя в другую сторону, небрежно подходит к патлатому страстотерпцу, искусно изображая рассеянность и занятость чем-то другим, – не будет этого ныне и присно и во веки веков, – и никому не суждено уж больше увидеть, как этот мученик в самодельной рубашке без воротника, под Леннона, хоть косолапо, но все-таки обнимает свою маленькую женщину, и что, несмотря на состояние, близкое к обмороку, даже наклон его головы, даже само очертание его затылка выражают эту старомодную, самозабвенную мужскую страстность, – нет, все это навеки осталось там, в yesterday.

Не будет даже вот этой, сразу напротив двери, ржавой батареи центрального отопления, сплошь увешанной постиранными, со следами частой чинки, лифчиками каких-нибудь лимитчиц, крановщиц и бетонщиц, или швей-мотористок, или студенток какого-нибудь химтехникума, или библиотечного института, или педа, меда, какая разница, – выходит, не будет больше никогда этих молодых баб, живущих впятером в конуре общежития, – молодых баб, страстно, с ветхозаветной маниакальностью ждущих субботы, точнее, субботнего вечера, – тех самых, что умеют в ожидании своих военных курсантов – или солдат срочной службы, или не совсем уже желторотых сокурсничков, или не старых еще прорабов – всех, от кого испепеляюще разит шипром, водкой, потом, страстью, вообще сокрушающей силой самцов, – не будет больше тех баб, что умеют в этом невыносимо долгом ожидании уютно спать на каменных бигуди (во сне видя при том фату и “Волгу” с пупсом на капоте), а затем, наяву, нестись под ледяным дождем в СМУ, с квадратной от этих бигуди, под платком, головой, – и не будут они после, в подсобке, еще подкручивать посеченные концы своих лохм на раскаленный добела гвоздь, и зубной щеткой гуталинить ресницы, и загибать их горячей вилкой, и безропотно делать аборты, – не отягчая совесть представителей государственной медицины, а так, неомраченно и бодро, между стиркой чулочек-лифчиков и мытьем дощатого, в трещинах, пола, – и не будет предвкушения вожделенной субботы – точней, вожделенной секунды, когда в общежитской комнате, пропахшей пролитым спьяну портвейном, остатками мясного салата, “Опалом” и “Примой”, а также горячим еще утюгом, духами “Красный мак” и пудрой “Рашель”, погаснет свет, и там, возле ржавой батареи, где уютней всего топтаться как бы в такт музыке, жадные мужские руки наконец-то примутся всласть гулять по горячему и податливому, очень понятливому женскому телу под стоны Далиды и шепот Джо Дассена.

Nevermore.

Никогда.

Не будет этого больше никогда.

Спрашивается: какого же Апокалипсиса еще надо, каких таких пиротехнических эффектов? Неужели не ясно, что жизнь иссякает необратимо, что она аннигилируется, обращаясь в ничто, и нет у нее никакой регенерации? Это только кажется, что она умеет зализывать и беззастенчиво заживлять свои раны, любые пробоины своего вещества, но на деле ей нечем восполнить себя, это просто тришкин кафтан. Просто ветхие заплатки беспамятства на дыры, сквозь кои, все равно выпадая, теряется память. Старческое вещество жизни, лишенное памяти, не может более возрождать свои частицы. Похоже, именно сейчас, на нас, время решило поставить the full stop. Ведь возрождение жизни предполагает магически слаженное соединение мужчины с женщиной, но сокровенная точка этого таинства разрушена, а жизни негде более восстанавливать свою ткань. Мужское и женское начало человека все реже имеют возможность слияния, дистанция разрыва все нарастает. Какого же еще Апокалипсиса – с дымом, трубами и другими эстрадно-цирковыми эффектами – нам, идиотам, осталось бояться?

А может быть, это происходит так. Есть узор. Точней говоря, был задуман некий гармоничный узор, обладающий красотой рая, цельностью неба, прочностью кристаллов алмаза и единственностью того, что задумано быть абсолютным. Но этот узор так и не состоялся. Пока не состоялся. Потому что в каждой своей узловой (ключевой) точке, в кристаллизующей, жизневозрождающей точке взаимодействия между мужчиной и женщиной, он отчего-то чуть-чуть сдвинут, ровно чуть-чуть, – относительно точек идеального чертежа. Вот почему между этими жизнеродными частицами нет сладу и цепная реакция любви заблокирована в зародыше. А может, и наоборот: первично нет сладу именно между частицами, а потому и узора нет. И если это действительно так, если что-то и от наших усилий зависит, то надежда на спасение еще остается. Потому что тогда дело за малым. Просто надо, чтобы одна пара, одна-единственная пара, полагающая, что она пара любовная, приложила героические, титанические – может быть, действительно нечеловеческие по силе – и единственно человеческие по сути своей – усилия и восстановила частицу узора в своей одной, отдельно взятой точке. Пусть эта легендарная пара даже погибла бы от перегрузки в такой сверхзадаче, но узор ценой жизни в своей-то уж точке восстановила. И тогда, по закону неотвратимости согласия, в тот же миг, одномоментно, узор будет неукоснительно восстановлен во всех остальных точках.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю