Текст книги "Кабирия с Обводного канала (сборник)"
Автор книги: Марина Палей
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
8
После любого своего выступления я, как правило, не знаю, куда мне девать свою силу. То есть на концерте обычно тратится, увы, лишь малая, совсем ничтожная ее часть – действительно ничтожная – в сравнении с той, которая мной к выступлению мобилизуется. Облегчающий механизм самого выступления – в отношении меня, выступавшей, – я бы сравнила с действиями пожарного расчета, нацеленного на тушение вулкана... Даже если сделать такое фантастическое предположение, что пламя над кратером, пуская виноватый дым, и впрямь возьмет да потухнет, то сколько же клокочущей магмы останется там, внутри, в самих недрах?
Это я к тому, что мне всякий раз дьявольски трудно снова встраиваться с этой своей неиспользованной силищей в проклятый бытовой регистр. Мне никак не переключиться, вот мука! А ведь сразу после выступления – именно сразу – я всегда должна, так уж заведено, пообщаться с «коллегами», техперсоналом, поклонниками; мне надо «приличия ради», с бытовым («как у всех») видом трендеть о музыке, о новинках, о публике-дуре, о новейших сплетнях... А в то же самое время – чего, разумеется, не видит никто – мое сердце, переполненное вулканической магмой, мычит и, разрывая аорту, воет: что же ты, убийца, со мной делаешь?! Ведь я готово работать двадцать пять часов в сутки! Как смеешь ты вырубать меня на полном скаку?! Да разве с таким изуверством сравнятся coitus interruptus, абстиненция, ломка?!
И в тот вечер, когда я, желая ответно поразить Хенка, пригласила его на свое выступление, все было, конечно, как обычно. То есть до такой степени «как обычно», что я даже забыла о его, Хенка, присутствии. К слову сказать, я пыталась – словно брандспойтом заливая вулкан, – я пыталась восстановить в себе потрясение сегодняшнего позднего утра, когда я открыла для себя талант моего «лендлорда», и, как мне показалось, получила мощный, благодатный, преображающий душу удар.
Но у меня ничего не получалось. Сидя в маленьком актерском кафе, отгороженном от основного корпуса «LAURE» матовой стеклянной стеной, я пыталась сосредоточиться на восхищенных глазах Хенка... увы, без толку. То есть снаружи, конечно, все получалось «как надо», но внутри себя – там, где меня так часто тянет схорониться от своего же актерства – все адски болело.
– Знаешь что? – я встала на цыпочки и небрежно поцеловала Хенка в уголок губ. – А пойдем на дискотеку... Как тебе идея?
Разница между «вы» и «ты» в нидерландском, конечно, существует, но нет, увы, той сладостной, как в русском, границы самого перехода... Нет этого обжигающего градиента, перепада, уханья в пропасть... Для себя я иронически отметила, что переход, незаметный для Хенка, я совершила в одиночку, затем помахала издали Роберу, который уже засел в баре с осветителями (для них я сочинила внезапный ко мне визит моей американской кузины); держа шпильки во рту, собрала свою гриву в жгут, подколола его на затылке... Потом все же подбежала к Роберу, быстро чмокнула его в нос... Он, глядя снизу, медленно, в несколько осторожных касаний, поцеловал мою ладонь и запястье... Я решительно взяла Хенка под руку, и мы вышли на воздух.
9
Дискотека, которую я имела в виду, находилась довольно далеко. То есть она находилась, вообще говоря, в Утрехте. Я когда-то жила там – и мне захотелось восстановить ощущения головокружительной беззаботности, которые меня тогда посещали. Но я чувствовала, что до Утрехта, без должной разрядки, я не дотяну, у меня лопнет сердце, а в какую-нибудь амстердамскую дискотеку, даже более крутую, я не хотела.
Вот тут, в этот самый момент, мне следовало бы подивиться безотказному действию телепатии между мной и Робером, но я не подивилась ей, потому что мои отношения с ним уже давно зашли в фазу, которую я бы назвала инцестом. Тем не менее, когда Робер вышел из ярко освещенных недр «LOURE», шагнул к нам, и – неподражаемым жестом какой-то старорежимной деликатности – вручил мне бутылочку моего любимого Petit Chablis Regnard, два бокала и ключи от своей «Мазды», я рассмотрела его словно бы по-новому: высокий плечистый француз, врожденно-элегантный, ярко-зеленоглазый, с густой гривой таких же, как у меня, светло-каштановых волос (на сцене мы выглядели изумительно), с темными чувственными губами и несказанно красивыми кистями пианиста... Мгновение я поколебалась – а не взять ли его с нами, – но мне было лень, слишком большая нагрузка – в другой раз, мой мальчик, в другой раз... В другой раз ты получишь такую конфетку, какую еще и не пробовал... веди себя хорошо, лягушонок...
В машине мне стало немного лучше. Хенк мчал, как если бы за нами гналась смерть. Я, в одиночку, быстро напивалась. Из динамиков, на запредельных децибелах, беспрерывно грохоча и воя, густыми черными стаями вылетали готические демоны. На хайвэе, несколько раз, за превышение скорости, нас засекали электронные датчики.
До Утрехта мы долетели минут за двадцать. Музыка на дискотеке словно состояла в кровном – точней, кровавом – родстве с той, которая грохотала в машине: мои кишки, печень, легкие и прочая требуха, включая сердце, пришли от нее в сатанинский резонанс. Мое консерваторское образование в такие минуты улетучивается без следа; через некоторое, довольно скромное, количество глотков и затяжек, моя кожа становится кожей тамтама – и, на каждый удар палкой, я мгновенно откликаюсь: так!! так!! так!! oооо, так!!. – nog!! nog!! nog!! oооo, nog meer!!. [5]5
Еще!! еще!! еще!! оооо, еще разок!! (нидерландск.)
[Закрыть]
...Мы бесчувственно лапали друг друга, пьяные, каждый миг по-новому изуродованные истерической пляской световых бликов. Качавшиеся под потолком цирковые spiegelbollen[6]6
Зеркальные шары (нидерландск.)
[Закрыть] резко раскалывали бледные пятна лиц на зеленые, голубые, синие трупные сегменты. Густые щупальца, которыми слепо шевелила гигантская вошь, вошь-толпа, невольно окрашивались в кровавый, розовый, мертвенно-белый. Изувеченные дикими скачками света, словно оторопевшие упыри, словно оборотни, утратившие свою волю, – мы оба, стараясь не проявлять свой испуг, продолжали улыбаться друг другу, всякий миг видя на месте противоположного лица только по-новому исковерканную маску. В этом гвалте и грохоте, который, всей своей сатанинской энергией, настропалял каждого на убийство, самоубийство, кровавую кашу, мы, мечась вместе со всеми, вместе со всеми, не слыша друг друга, что-то орали друг другу... В раздевалке, в коридоре, в уборной уже вовсю совокуплялись обдолбанные полураздетые тени. Но тут мы поступили по-своему: взявшись за руки, вышли на улицу.
10
Я оставила машину возле дискотеки и повела Хенка, берегом Oudegracht’а, в одно мое любимое место, которое я знала давно. Сейчас, после гвалта и грохота дискотеки, тишина этого маленького квартала воспринималась мной как другой вид шума: минус-шум. Я жила когда-то неподалеку отсюда и очень полюбила этот живописный кусочек берега, ласкавший сердце и глаз своей укромностью, словно бы потаенностью, – свободный от бетона уголок, словно бы случайно оставленный уставшей самой от себя цивилизацией в виде простой, как первобытная женщина, обнаженной земли. В этом месте бережок, поросший платанами самых затейливых форм, уже с февраля щедро дарил звериный запах земли и был разноцветно заткан милягами-крокусами. Кроме того, бережок этот являлся не по-голландски холмистым и кое-где, довольно редко, был застроен очаровательными (словно взятыми из книжки «Mary Pop– pins in the Park») особнячками – напоминая всем вместе взятым «добрую старую Англию».
Мне всегда было жаль, что эту красоту я не могу соединить с любовью. С тем, как я понимаю любовь. Правда, в то время когда я жила здесь, оттенок этого моего понятия был несопоставимо более романтический, чем сейчас.
...Мы легли в том местечке, на бережку, посреди давно отцветших крокусов, но еще свежей травы, золотых, лимонных и белоснежных нарциссов, обнялись и мгновенно уснули. Через час или два, ближе к рассвету, я проснулась от пения птиц, разжала объятия по-медвежьи теплого в своем мохнатом свитере Хенка, подошла к воде, умылась. Хенк, легко вскочив, подбежал ко мне, быстро содрал свитер, рубашку, стал шумно плескаться. Потом, той же рубашкой вытерев друг друга, мы, взявшись за руки, медленно и торжественно, словно в кирхе, начали восходить на вершину холма, под мощную защиту платана. Там, слегка подрагивая – конечно, не только от холода, – мы, с трогательным, никогда более не повторившимся нежным старанием, помогли друг другу дораздеться, прилегли к стволу платана, под раскидистую его крону, и Хенк, не прилагая к тому особых усилий, вышиб мне мозги.
11
...Длинный стол в антикрааке Хенка, за которым я с навязчивой регулярностью видела ханжеское, молитвенно-постное, мертвенное, как воск, протестантское семейство, служил мне домашним подиумом. Из нескольких пивных ящиков Хенк соорудил подобие ступенек – и я восходила, взбегала – или даже взлетала на этот импровизированный cat-walk под песенку «Lonely Teardrops» или «The Little Girl of Mine» и так далее – и совершала свой стремительный, искрометный показ – его хватило бы с лихвой на бессчетное множество глаз, но был он предназначен одному Хенку. Когда я чувствовала внутренний сигнал, то сходила, сбегала, слетала – или просто спрыгивала со стола, чтоб заскочить в свою матрасную, где вмиг меняла свое облаченье и облик.
И снова вступала в свои тиранические права магия льда и огня (меж коими, коль верить Данте, без продыху мечутся в аду бедолаги-поэты), снова музыка терзала и гладила два глупых сердца – мужчины и женщины, снова танцевальные извивы моего тела, естественные для каждого моего «я», – возникали на нашем длинном столе, где мы, отдыхая от служения своим аонидам, каждый раз по-новому отдавались беззаконной музе сладострастия – и снова музыка напрямую входила нам в кровь, в наш общий, бушующий кровоток, снова мелькали и множились метаморфозы моего «я» – снова перетекали одни за другими, одни из других, одни в другие, – мои перевоплощения в игуану – пантеру – саламандру – лань – кошку – пуму, – мои тотальные трансформации в змею – цаплю – цветок базилика – ветку сосны; снова махали-помавали крылами, переливались волнами, блистали чешуей заколдованные ткани моих одежд; снова, время от времени, раздавались отчаянные вскрики Хенка: hou zo! stay like this!! keep like this! zamri!!! (этот русский императив он выучил твердо) – и снова, словно из воздуха (а откуда ж еще?), возникали его мгновенные, дьявольс-ки-точные карандашные зарисовки, на которых я узнавала о себе всякий раз что-нибудь новое.
Мы танцевали. Утром, днем, вечером, ночью. Конечно, договоренности на этот счет у нас не было. Допустим, я валялась в своей матрасной– с книжкой и бутылкой вина, а Хенк, раскуривая косячок, заполнял формуляры для какого-нибудь гранта, – или, скажем, я, разомлев, загорала голышом на балконе, а Хенк, отчужденно прищуриваясь, делал быстрые, хищные наброски, – или делала эскизы я сама – для своей концертной одежды, а Хенк готовил что-нибудь вкусное (например, мою любимую шарлотку), – и вот, в любой из таких моментов, вдруг кто-нибудь из нас задумчиво подходил к расползшейся по полу стопке пластинок, находил желаемое, устраивал найденное на диске радиолы – и осторожно ставил иглу в нужную точку – танго или фокстрота, или английского вальса, джайва или румбы – и вот уже Хенк, с убийственной улыбкой, идет ко мне – медленно, по диагонали всего ангара – и, конечно же, чуть небрежно, враскачку, как это делали наши мальчики на школьных вечерах – или иду к нему я, как это делали девочки при объявлении «белого танца», – и вот, Хенк и я – мы, единое целое, – уже танцуем, танцуем, танцуем – причем на мне – одни лишь туфельки на шпильках, заколка в приподнятых волосах да серебряная цепочка на шее, подарок Хенка, – и я, слившись с ним в танцевальной субстанции, ясно чувствую, что моя кожа, моя голая природная кожа, – это самое для меня удобное, наиболее стилистически верное, единственно уместное и самое роскошное из всех моих одеяний.
12
Мастерской Хенку служил заброшенный пакгауз, который стоял на берегу когда-то судоходного, поросшего камышом ручья и был перестроен (давно распавшейся артелью художников) таким образом, что большую часть его стен и потолка составляло стекло. Свет, беспрепятственно лившийся в это пустое помещение, делал его еще более гулким. Однако «беспрепятственно» свет лился лишь тогда, когда нажатые должным образом электрические кнопки (довольно странные в таком месте) позволяли ржавым металлическим жалюзи так или иначе открыться. Помещение было пропитано запахом тряпья и сырой воды, и эти запахи, наряду с тревожным запахом холодного цементного пола, порождали чувство необратимой заброшенности, которое в английском так точно по звуку зовется «abandonment» – гул, гул, гул.
Хенк объяснил, что предпочитает работать именно здесь – из-за прекрасных условий освещения, а также и потому, что другие, то есть антикрааковские хоромы, пусть даже и не слишком обжитые, все равно уже вобрали в себя мерзость быта: всосанная стенами, полом, потолком, говорил Хенк, эта мерзость ими же затем излучается – что блокирует интуицию, растлевает чувство, убивает мысль, а мастерская, к счастью, обжита пока только стайкой уток, да и то лишь снаружи, в зарослях камыша и кувшинок.
На этом ручье, напротив входа в пакгауз, стояла маленькая старая яхта, уже непригодная к вождению, но, однако же, приспособленная к проявлениям упомянутой бытовой жизни: внутри нее был душ, туалет, что-то вроде походной кухни; в крошечной каюте умещалось некое подобие ложа. Эта посудина – когда-то, видимо, ослепительно-белая, а за последние лет десять приобретшая все оттенки кариозной зубной эмали, – была заполучена Хенком от случайного заказчика в оплату его, Хенковой, работы: оптовый торговец одноразовыми стаканчиками пожелал быть запечатленным на полотне непременно в образе принца Виллема Четвертого Оранского, принимающего титул короля Виллема Первого.
13
Мы никогда не «занимались любовью» (назовем это так) на яхте, хотя иллюминатор каюты, даже затканный чуть ли не ренессансной паутиной, вполне мог бы предотвратить атаку клаустрофобии. Но нет. Нам не приглянулась эта нора.
А в самой мастерской была заповедная комната – вход в туда был слегка закамуфлирован зеленой бархатной шторой, сплошь в пятнах масляной краски, и только Хенк обладал ключами от потайной дверцы. B особой нише этой комнатки хранились холсты, мольберты, подрамники, краски, тряпки, скипидар, кисти... Это было не подсобное помещение, а именно комната – даже «меблированная» комната: когда подворачивалась возможность, Хенк подрабатывал художником-декоратором на голландских и бельгийских киностудиях – и к нему, «по наследству», переходили сотворенные им же самим декорации. Здесь были столик и кресло десятых годов прошлого века, были плетеные жардиньерки середины девятнадцатого, было даже помпезное ложе какого-то короля Франции – с тяжелым, кое-где прорешеченным молью балдахином. Вообще говоря, я очень любила эту комнатку. Возможно, именно потому, что она была полностью бутафорской.
Но, так же как и в каюте, мы никогда не «занимались любовью» в этом химерическом гнездышке.
Мы раздирали друг друга в пакгаузе, на голом цементном полу. Едва войдя в дверь, еще не подняв жалюзи, мы ничем иным не могли противостоять запаху смерти, запустения и необратимой заброшенности, которые резко возбуждали в нас крысиную похоть, алчбу безостановочных совокуплений, беспощадный звериный гон – и ничем иным, кроме капитуляции перед своей обезумевшей плотью, не могли мы ответить этому плесневому могильному холоду. В итоге нас с размаху швыряло на загаженный ледяной пол, в каменный век, в ямы-пещеры, где получеловеческое существо, так же как и сейчас, слепо и хаотично совокуплялось, мучилось жесточайшей тоской, такой же смутной, как и в постиндустриальные времена, так же ничего не могло о себе понять – и жило до нелепого кратко.
14
С особенной цепкостью я запомнила почему-то именно эту картину – одну из множества картин Хенка, которые он писал с меня в мастерской.
...По железнодорожным откосам – буровато-рыжим, весенним – живописно поразбросаны остатки снега – словно свежевыстиранные простынки – или льняные холсты на жесткой отбелке... Каждый рельс, одновременно, – это словно бы металлическая рейка под куполом цирка-шапито. И на каждой из этих реек, танцуя, балансирует женщина, мой двойник. Левая дама: светло-каштановая грива, общая хрупкость облика; складки черного, с отливом в серый, шелка; единственное украшение – крупный изумруд на узком указательном. Правая: более темные волосы, еще более ломкая, нервная хрупкость... Длинные, словно каннелюры, складки холодно мерцающих шелков. Длинные угрюмые ресницы... Тяжкий изумруд на тонкой белизне безымянного пальца... Снизу, задрав голову, истекая кровью, жалобно смотрит на них ягуар с полусодранной шкурой... Такой жуткий, почти освежеванный большой кот. По явному, но необъяснимому излучению ощущается, что эти женщины изощренно-чувственно связаны друг с другом, им дела нет до того кровавого угла в треугольнике...
15
Не помню уже почему, но в самый свой первый раз я приехала в мастерскую Хенка одна. Спрятав велосипед в тростнике, я вышла на берег ручья – в том месте, где старый тополь возле мельницы, совершенно черный, был похож, как описал мне Хенк, на иудейскую менору (семь его голых, чуть скругленных к центру ветвей, располагались в одной плоскости).
И, почти сразу же, я увидела полуголого Хенка. Одетый в рваные джинсы, он стоял коленями на деревянном пирсе и выводил белоснежной краской по борту яхты буквы SOLA. Увидев меня, Хенк по-мальчишески просиял, бросил кисть в ведерко, пружинисто подбежал, мощно меня заграбастал.... настырно пробился языком в мой рот, имитируя иное проникновение... Я, занятая словно бы исключительно буквами и кивая на них, принялась вырываться, довольно язвительно высмеивая при этом его сентиментальность; а уже через пару секунд, в полутемном пакгаузе, он, ровно в три такта, разорвал на мне платье, бюстгальтер, трусики, затем медленно, в кровь, искусал мне соски. Полосатые тени от жалюзи на наших обнаженных телах дарили нам сладостно– кровожадное чувство тюремного заключения в работорговых тропиках. Я медленно и глубоко бороздила ногтями его спину – он, цельностальной от желания, не почувствовал бы и ножа. Рухнув, сцепившись, мы дергались и бились, как эпилептики, на цементном полу пакгауза; мы визжали, рычали, выли, мы выблевывали друг другу в лицо помойную похабщину; при особенно лютых, особенно изуверских своих прорывах Хенк гангстерски забивал мой распятый рот разодранным крепдешиновым платьем; со стороны могло показаться, что мы убиваем друг друга; так, пожалуй, и было; и Хенк, по-кабаньи озверевая в исступлении кульминаций, так и позабыл о написании моего псевдонима на борту яхты. Может быть, зря.
Впрочем, яхта по имени «SOLA» – это красиво само по себе.
16
«Первый звоночек» был не самым громким, зато неожиданным для меня в полной мере. Разнагишенная, возлеживая на боку, я кормила из рук царственную парочку черных лебедей на нашем ручье, а Хенк, изучающе-отстраненно взглядывая на меня и на птиц, быстро-быстро заштриховывал что-то в альбоме. Время от времени мы прикладывались к бутылке вина и целовались. День выдался мягкий: плывущие по небу белоснежные, завитые парики эпохи Людовика Четырнадцатого скрадывали резкость света, благодатно рассеивая жар раскаленных золотых стрел... Когда хлеб закончился, я щелкнула пальцами: а давай лебедям винишка плеснем? (Сказано это было, конечно же, в шутку.)
И тут Хенк... И тут Хенк, который незадолго до этого молитвенно припадал жадным ртом к влажным губам моего межножья... мы были одни на нашем ручье, мы могли себе это позволить... Хенк, который только что, впившись зрачками в мои зрачки, изуверски-медленно пестовал-изводил пальцами губы моего устья... набухшие болью влажные губы...Услышав фразу про вино... о, это было страшно: Хенк взвился, даже, казалось, взвыл: ты что – с ума сошла?!! вино – птицам... вино – выливать в воду... Он даже за голову схватился в отчаянии: ну, сучка!! ну и чокнутая же ты сучка, Соланж!!.
Он орал на меня так злобно, что лебеди, громко захлопав, распустили свои черные паруса и улетели. И вот в тот миг, когда темная тень от их парусов стремительно пронеслась по лицу Хенка, я с ужасом увидела, что это лицо его автопортрета – того самого, где оскалены зубы – и еще того, другого, где глазницы дочиста вычищены вороньем...



























