355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Палей » Кабирия с Обводного канала (сборник) » Текст книги (страница 6)
Кабирия с Обводного канала (сборник)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:28

Текст книги "Кабирия с Обводного канала (сборник)"


Автор книги: Марина Палей



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

1

Тем летом, перед поездкой в Штаты, я жила с Хенком. Сначала у Хенка, потом с Хенком. Ну что значит – «с Хенком»? Что подразумевает эта смена предлога и падежа?

В юридическом смысле «жить вместе» означает, кажется, «совместное ведение хозяйства». Если следовать этому определению, хозяйство у нас было, и мы вели его совместно. Из чего оно состояло?

В моих апартаментах, размером с матрас (в горизонтальном сечении), располагался, соответственно, матрас. Зато на высоких стенах – до самого потолка, в несколько рядов, – шуршали-трепетали на сквознячке мои платья, боа, шали, платки, палантины, веера. В углу торчал длинный шест, которым я подхватывала гардеробные плечики – и туда же, на гвозди, их снова подсаживала. Четыре итальянских чемодана и арабский кофр, обтянутый тисненой оранжевой кожей, валялись порожними на балконе. Они были его единственным украшением: из окошка моих «апартаментов», равно как из огромного незанавешенного окна Хенка, я хорошо видела мое кочевое снаряжение.

Громадная конура самого Хенка, где со мной случались даже приступы левитации, – эта громадная конура когда-то, еще при королеве Виллемине, служила цехом по разделке сельди, – но духа селедки, там, к счастью, совсем не осталось, – напротив того, там витал дух самого Хенка, то есть запах дерзкого бриза с брызгами горьковатой пены, крепко просмоленных лодок, корабельных канатов, раскаленного на солнце песка – солоноватого индонезийского песка, на котором оставляли когда-то следы длинные сильные ноги его беспощадных предков, пиратов и колонизаторов. А иначе откуда у Хенка взялся этот резкий орлиный профиль, серо-зеленые моряцкие глаза, гладкие светлые волосы, смахивающие на летящий парус?

В центре арендованного Хенком ангара (который из-за моего размещения в кладовой сделался проходным помещением) опирался на восемь толстенных ног длинный самодельный стол, словно рассчитанный на многочадное, благостно подкатывающее очи протестантское семейство, а в углу ангара, противоположном входу ко мне, шла вверх деревянная лестница, которая под потолком завершалась ложем Хенка.

Я мысленно называла это сооружение «ложа Хенка», и мне было не очень понятно, зачем он нагородил такую конструкцию на этой богатой эхом космической станции. Мои питерские приятели жили в комнатушках, которые иногда смахивали на поставленные вертикально пеналы (моя нынешняя матрасная словно пародировала этот тригонометрический шарм), – такие комнатушки не только предполагали подобную архитектонику, но, как ни мудри, к ней вынуждали. А здесь, в этом заброшенном здании? Однако Хенк (уже в период нашего общего «ведения хозяйства») объяснил, что под ложем спящего должна свободно проходить целительная энергия Ки; к тому же – чем больше расстояние между ложем и грешной землей, тем, соответственно, мощнее поток этой энергии. Я спросила: а как же, например, Аттила? Который чаще всего прямо на грешной земле спал? На что мне было сказано, что Аттила, скорее всего, обладал принципиально иными энергетическими ресурсами.

В этой театральной ложе, которая могла спокойно вместить человек шесть (чем Хенк, по собственному признанию, парочку раз безо всякого удовольствия побаловался), – иначе говоря, в этой богатой потенциями постели, вперемешку с подушками и сбитыми простынями, валялись книги. Как рыбы, пойманные самодельными вершами бродяг и бездельников, книги обнаруживались также в пододеяльниках, в наволочках, в стремительно сбрасываемых Хенковых джинсах; карманные разговорники, предлагавшие непринужденное общение, к примеру, финну с японкой, заявляли о себе даже в Хенковых носках. В этом содружестве фолиантов, гедонистических подушек и «гранжевых» облачений самого Хенка, попадались мне под руку (а также под шею, щеку, бедро и прочие части тела) такие издания как «Bel-Ami», «La Vie errante», «Fort comme la mort» Мопассана или «La promesse de l’aube» Ромена Гари, а когда в мои ребра однажды врезался набоковский «Laughter in the Dark»[1]1
  «Смех во тьме» (англ.); в русском варианте – «Камера обскура».


[Закрыть]
, мне окончательно стало ясно, что я не ошиблась в своем совместном с Хенком «ведении хозяйства».

В этом гулком жилище (то есть как бы в релаксационном отсеке для кубриковских астронавтов), прямо на цементном полу, стояла также и радиола «Margaret» – а в конвертах пятидесятых-шестидесятых, разбросанных неподалеку, лежали соответствующие пластинки. И мне было черт знает как приятно, что парень двадцати пяти лет, то есть моложе меня лет на пятнадцать, ценит всякие там «Deep Feeling», «I Dream Of You», «A Bit Of Soul», «Lets Fall In Love», «Don’t Explain»[2]2
  Хиты 50-х годов: соответственно – Чака Берри, Фрэнка Синатры, Луи Армстронга и Билли Холидэй.


[Закрыть]
и тому подобное. Еще у нас была крохотная, не отгороженная от ангара, кухня, а в конце коридора – душевая с распростертым во всю стену окном загадочного назначения. Там, не зажигая света, мы тоже вели – назовем это так – наше совместное хозяйство. Вот, пожалуй, и все.

Правда, некоторые подразделы «хозяйства» находились и в мастерской Хенка: он был художник. Но все, что относилось к мастерской, было уже в его (сугубо единоличном) владении. Чтобы попасть в мастерскую, следовало пилить на велосипеде в другой конец Амстердама. Сначала у нас было два велосипеда: мой, за мзду в пятнадцать гульденов, украл для меня Ашраф – марокканец, живущий именно этим промыслом. Но через неделю велосипед свистнули уже у меня – не исключаю, что в этом специфически амстердамском круговороте вещей был замешан тот же узкий специалист. Поэтому, когда мы отправлялись в мастерскую или куда-нибудь еще, я подсаживалась к Хенку на багажник, обхватывала его мальчишескую талию, иногда спала на ходу, и мы колесили вдоль каналов, каналов, через мостики и мосты – но иногда, ради égalité»[3]3
  Равноправие (фр.).


[Закрыть]
, крутила педали я, а сзади, неизменно в черных очках, дымил косячком Хенк.

Насчет того, что Хенк – художник-фрилансер, я узнала в артистическом музыкальном кафе «LOURE», где в то время выступала: так отрекомендовала мне этого парня Ирис, тамошняя барменша, мечтавшая, видимо, разбить таким образом мой союз с Робби – и завладеть им, Робером Санье, в меру своих сил.

Сообщение про «талантливого художника» я пропустила мимо ушей. Мне нужна была крыша над головой – месяца на четыре, не больше – то есть до американского ангажемента. Кроме того, о каком «художнике» могла идти речь, когда в том квартале, где жил Хенк (а я отлично знала этот квартал), все, так или иначе, были «художниками». Там стоял разноязыкий гвалт; от вечерних и ночных выхлопов марихуаны в узких, словно прогрызенных переулках было сизо, как в авторемонтных мастерских; кожа торговцев соперничала с кожурой их товаров – как в мультике-клипе, мелькали мандариновые лица, руки-бананы, грейпфрутовые плечи, поросшие густой черной шерстью багрово-гранатные животы, ореховые голени и коленки; там огнедышаще сопел, вращая глазами-яйцами, исходивший потом и похотью торговец из Уганды, похожий на чудовищно разросшийся баклажан; иссохший индус, смахивающий на таковой же имбирный корень, резко разил какими-то пряными притирками и соблазнял розово-золотистыми, словно тающими в воздухе тканями; за колченогими столиками перед закусочной, ало вспыхивали хохочущими глотками черные проститутки, причем тесный, севший после многократных стирок, секондхэндовский трикотаж очень подробно обтягивал все их телесно-возрастные дефекты; отовсюду зверски несло грубым жареным мясом, запах которого пробуждал, где-то глубоко, в утробе, забытое чувство джунглей и одновременно вызывал тошноту, и, если в этот квартал забредал чужак, то есть не тот, кто ценит неторопливый кайф от пива и косячка, а – хуже того – любитель вопросов на тему, откуда, скажем, угощающий его пивом и косячком, нигде не работая, берет деньги на то и другое, пришельцу сразу давали понять, что в этом квартале он лишний.

2

Мой сценический псевдоним – Solange de Gran– gerie. Придумал его упомянутый уже Робер, мой аккомпаниатор и вдобавок мой личный администратор. В кабаре он выступает потому, что так подрабатывал в юности и кабаре его, сорокапятилетнего, по его же признанию, молодит, – но, кроме того, и это главное: он прочно привязан ко мне, и ничего с этим поделать не может. В амстердамской консерватории господин Робер Санье – жутко уважаемый профессор, который, кроме порционной выдачи своих заумностей, занимается написанием монографий о постмодернистской музыке – и втихаря такую же сочиняет. В его какофониях я ровным счетом ничего не понимаю, но он этого и не требует: ему важно мое присутствие.

Робера я вывезла из Парижа. Впрочем, почему – «вывезла»? В качестве трофея он для меня, с самого начала, был весьма сомнителен, да и ответственность за его передислокацию лежит исключительно на нем самом. Скажем так: Робер увязался за мной после моих первых парижских гастролей, да так и осел в Нидерландах. Благодаря мне и «окружающей среде», он стал сносно говорить по-нидерландски; я, благодаря ему, бегло заговорила по-французски, – хотя всегда, когда у нас возникали финансово-ответственные или любые иные напряженные ситуации, мы оба с облегчением переходили на английский.

В остальном же мы с ним двигались в прямо противоположных направлениях: он, в свое времечко, похипповал, а с возрастом трансформировался, как водится, в типичный образчик «миддл-класса»; я же всегда была отличницей-одиночкой, «царевной-затворницей», как меня называли в школе, а затем и в консерватории – то есть жила себе припеваючи вне каких бы то ни было союзов, братств, салонов, задушевных компашек. Несмотря на отвращение к тусовкам, «блистательная будущность была мне обеспечена», но со временем я без оглядки сбежала от всего, что ощущала «респектабельным», «социально статусным» – короче, от всей этой трупной тухлятины.

Почему? Не знаю. Может, просто живой жизни во мне через край – а может, прежний мой опыт, в определенный момент, оказался для меня полностью изжитым.

Псевдоним мне понравился. Я слегка подсветлила свои каштановые волосы золотистым, чтобы придать им оттенок нежной солнечности: мне кажется, Соланж – это очень солнечное имя, улыбчивое и мягкое... Хотя, кто спорит, оно избалованное, непредсказуемое и грациозно-капризное: как объяснил мне Робер, его носила героиня Бертрана Блие, которая засыхала без любви в своем блистательном менаж-а-труа – и, в конце концов, обрела отраду с нескладным вундеркиндом, то есть разяще-интеллектуальным амуром тринадцати лет от роду.

3

В амстердамском музыкальном театре «QUIN-TOLE» («КВИНТОЛЬ»), где я продлеваю контракт посезонно, служат в основном выходцы из Латинской Америки – чилийцы, аргентинцы, колумбийцы и так далее, причем многие из них изначально являются европейцами, чьи родители, после Второй мировой, эмигрировали на американскую часть планеты и там обосновались, а дети, время от времени, скажем так, припадают к истокам. Тем не менее, с июня по август включительно наш разномастный вертеп всегда закрывается, потому что летом нет никакой возможности удержать новоявленных южноамериканцев «на рабочем месте» – все они улетают на трехмесячные вакации в свои рио-де-жанейры и буэнос-айресы – где, видимо, и подрабатывают, – а я, в одиночку, гастролирую по Европе.

В афишах, правда, значится также и Робер. Но определение «в одиночку» означает мое ощущение, а не бухгалтерскую ведомость. Робер – прекрасный аккомпаниатор – он улавливает, даже раньше меня, переменчивые оттенки моих настроений; по этой же самой причине он, довольно долго, оставался для меня превосходным любовником.

Однако тем летом, перед осенней поездкой в Штаты (это был мой частный контракт), я поймала себя на чувстве, что для меня излишним является присутствие одного и того же человека утром, днем, вечером, ночью. Года три такого присутствия – не только для меня, но для любого честного индивида, если он не обладает трусостью себе в том признаться, – приводят к неврозу и неизбежной деградации человеческого взаимодействия, по-разному камуфлируемой.

Я предложила Роберу ограничить наше общение концертной деятельностью – то есть репетициями и выступлениями как таковыми. Мне пришлось выдержать целый шквал его маловразумительных прожектов, в которых он предлагал какие-то «гибкие варианты» отношений. Тем не менее, решающее слово было за мной, и я сказала, что мы можем остаться любовниками, но наши рандеву будут проходить «по иной схеме»: если я того захочу; где и когда я того захочу; возможно, в тех комбинациях, в каких я того захочу, – а из его дома я безоговорочно съезжаю.

Собственно говоря, в его доме, который он получил в подарок от своего отца, торговца недвижимостью, я проживала на отдельном этаже. Этот этаж был изобретательно перестроен Робером из чердака и примыкавшей к нему галереи так, что в результате там смогли расположиться моя студия, моя спальня и ванная, моя маленькая музыкальная гостиная, а также наш, общий с Робером, зимний сад. Крыша была также им обжита: на ней пестрел цветник и красовались вечнозеленые растения; там мы попивали кофе, вино, там иногда завтракали и ужинали; вообще крыша совмещала функции нашей частной эстрады, кафе и клуба. С нее, кстати сказать, открывался живописный вид на Vondelpark... Ну и что?

Я не привязываюсь к местам, вещам – и вполне хладнокровно переношу перепады моего имущественного статуса. То, чего я действительно не переношу, – это навязанную мне монотонность и, если обнаруживаю ее проявления, начинаю чахнуть. А поскольку зачахнуть мне не хочется, я из такой ситуации сбегаю.

Мои бывшие коллеги по консерватории – что в Петербурге, что в Амстердаме – несмотря на теоретически высокую, как бы заданную самой сферой деятельности, «планку духа», влачат существование, на мой взгляд, довольно-таки заплесневелое. Конечно, амстердамцы, скажем, могут себе позволить слетать в свой уикенд на Майорку, а питерцы и в Васкелово-то выезжают не без труда, но разницы здесь нет. Те и эти, как бы это сказать... словно подписали контракт на старение – у одних внешне благополучное, у других – так себе. По сути, экзистенция тех и других сводится к простому трусливому выживанию – у одних внешне респектабельному, у других – нет. С годами, день изо дня, они все тяжелее перемещают свои телеса с амвона кафедры на семейный диван, с семейного дивана – на амвон кафедры: одни это делают с помощью приватных транспортных средств, другие – с помощью муниципальных, разницы нет. По-моему, – к такому жесточайшему пожизненному заключению вменяемого человека можно только приговорить – причем за особо тяжкие преступления...

4

В первую неделю моего вселения к Хенку – он уходил куда-то с утра до самой ночи – я даже успела опрометчиво привыкнуть к тому, что эти антикрааковские хоромы[4]4
  Антикраак (antikraak) – «антизахват»: система жилищного устройства, при которой пустующие (запланированные к сносу) здания официально сдаются в аренду по символической цене. Таким образом, достигаются два результата: здание не может быть захвачено стихийно, т. к. оно находится под контролем «антикрааковской» организации; представители «свободных профессий» получают почти бесплатное жилье (ими оплачиваются только коммунальные услуги) – причем, как правило, баснословно большой площади. Так же – антикраак – называется и само такое жилище. (Прим. автора.)


[Закрыть]
принадлежат мне одной. Кстати сказать, в них, этих хоромах, не наблюдалось ни картин, ни рисунков, ни даже эскизов, поэтому я и думать забыла, что их владелец был отрекомендован мне как художник. Подумаешь тоже – «художник»! А кем еще он может быть? Это же Амстердам, а не зооферма.

Я расхаживала по просторной Хенковой палубе, иногда слушала пластинки, иногда читала, иногда вязала, иногда что-нибудь грызла, иногда напевала. Именно напевала, не пела – я не репетирую без инструмента, считаю это пустым занятием – тем более внутри цементного куба, где реверберация – главный результат любых сольных усилий. Так что я просто напевала: для меня это то же самое, что мысли вслух – или цитаты вслух (дурная привычка среди overeducated people).

И вот я напевала или тихонько насвистывала: «Весна не прошла, жасмин еще цвел... Звене-е-ели соловьи на старых кленах...» – или «В парке „Чаир” распускаются ро-о-озы...» – или «Zigeuner, you have stolen my heart...» – или «Вино любви неда-а-аром... нам судьбой... дано-о-о...» – именно это мне лезло тогда на ум...

В то утро, когда Хенк (в невероятно мрачном, как я разглядела, расположении духа) остался дома, мне пришлось ретироваться на свой матрас и закрыть дверь. Предварительно я попросила у него «Laughter in the Dark», который перечитала уже почти до середины, а он только начал. В самом интересном месте, где Магда посылает Кречмару письмо (и этим навсегда рушит его жизнь), зазвонил телефон. Конечно же, я и не подумала встать – даже на двадцатый, что ли, звонок.

5

Примерно через полчаса позвонили снова. За это время Кречмар успел попасть в автокатастрофу и ослепнуть, а до меня дошло, что Хенка нет дома и дело, видимо, срочное. Злясь на жару, я, как была, голышом, подскочила к лестнице, взлетела в ложуи схватила трубку. Попросили Хенка. Я приготовилась уже сказать, что он ушел, – как вдруг внизу отчетливо увидала его брошенный возле стола синий рюкзак, который никогда не оставался дома без своего хозяина. Тем не менее, я приветливо отчеканила, что Хенка нет, – и повесила трубку.

Мне стало не по себе. Я осторожно слезла, подкралась к душевой и, к ужасу своему, увидала, что в прорези под дверной ручкой действительно застыла кроваво-красная надпись «bezet». Однако из душевой при этом не доносилось ни звука. Правда, там размещался также WC, и я, с ходу, попалась на свою же малодушную уловку – дескать, Хенк, возможно, в сортире читает – ведь существует же такая постыдная привычка – например, суперсексапильный для меня Винсент Вега («Pulp Fiction») этим и отличался, что, сидя на унитазе, прочел, по-моему, все детективы от A до Z, – и отличился аж до того, что его, с покетбуком в руках, замочили из превосходного голливудского ствола, причем прямо в сортире (буквально).

Ох, силы небесные! Самым простым было бы, конечно, Хенка позвать, постучаться. Но меня пугала возможная тишина, жуткое беззвучие вместо ответа; мне крайне не хотелось видеть эту дверь выломанной – и, тем паче, ужасала возможность лицезреть кровавую инсталляцию в стиле фон Хагенса или Марко Эваристи. А в голове уже понеслось: вид у Хенка с утра был мрачный! Почему?! Почему он остался дома?! Что я о нем знаю? Срочно позвонить Роберу! Звонить Ирис, Ирис! Срочно одеться!..

В это время дверь душевой резко скрежетнула, и вышел Хенк.

Я чуть не вскрикнула: леди Годива, прикрывшая наготу лишь распущенными волосами, в нашем с ним устном договоре совсем не значилась – но Хенк даже не взглянул в сторону обнаженной натуры – и тут я едва не завопила: лицо его было бледным и полностью отрешенным лицом мертвого гомункула. Он прошел словно бы сквозь меня, сделал еще пару нерешительных, изможденных шагов и, оказавшись посередине ангара, бессильно разжал пальцы.

6

Плотные листы ватмана упали на пол по-бабьи покорно. Их сразу же грубо расшвырял июньский сквозняк... поигрался... оставил в покое. Хенк, стоявший уже на балконе, прислонился к перилам, ссутулился, закурил. Отгороженная его спиной, я шмыгнула в матрасную, обернула себя отрезом шелкового шифона – и снова выскочила в ангар.

...С ватманских листов на меня в упор смотрели разные лица Хенка. Ошеломляющие карандашные автопортреты глядели откуда-то из глубины, словно со дна озера. Ни одно из лиц не было похоже на то, которое он только что молча пронес на балкон. И, одновременно с этим, в каждом из них бесспорно угадывалось некое зловещее сходство с оригиналом. Правда, какой-нибудь «реалист» – из тех, что мунковскому «Крику» всегда предпочтет непреложную шишкинскую безбурность, – наверное, возмутился бы: почему на всех рисунках этого двадцатипятилетнего мазилы – на всех без исключения – изображен наглый, циничный, вконец потрепанный шестидесятилетний мерзавец?!

Автопортрет: оскаленные зубы, зажатая сигарета, слюна в уголке рта. Автопортрет: светлые отчаянные глаза, словно упраздняющие прочие части лица. Автопортрет: зияющая прорубь зрачка, ледяные пирамиды, сверкающие в трещинах и разломах радужной оболочки. Автопортрет: пистолет у затылка, выходное отверстие пули – искореженный рот. Автопортрет: язык, резцы, клыки (волчий голод, отчаянье, вой). Автопортрет: резко наискось – челка «под фюрера»; надорванный уголок грязноватого погона... Автопортрет: глазницы, дочиста вычищенные вороньем; серебряная серьга в извивно-извилистом, словно бы червивом ухе. Автопортрет: распахнутая радость небытия в ликующей улыбке полулица-получерепа...

7

– Там, в душевой, – единственное большое зеркало, Соланж... вы же знаете... И освещение там самое лучшее. (Виновато.) – А вам, Соланж, туда как раз надо было, да?..

Мы стоим на балконе. Впервые рядом. Я, по-прежнему босиком, обернута той же «гаремной» тканью. Моя портниха должна была завтра превратить этот золотистый шифон (и жоржет телесного цвета) в открытое вечернее платье «new look» – к концерту для французских моряков. Но нынешняя коллизия полностью опрокинула мои планы. Сейчас они ощущаются мной как случайные, нелепые, никчемные. И все остальное – тоже.

Кроме работ Хенка.

Кроме таланта Хенка.

Кроме Хенка.

Мы смотрим в одну точку. Не касаясь друг друга. Эта точка – вдали: золотой петушок на шпиле протестантской кирхи Westerkerk. Мы так долго, так яростно смотрим на петушка, что, мне кажется, от него должен бы уже повалить дым.

– У вас такая маленькая ножка, Соланж... – не отрывая взгляда от петушка, говорит Хенк.

...Продолжаем глядеть на петушка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю