355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Шагинян » Приключение дамы из общества » Текст книги (страница 7)
Приключение дамы из общества
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:48

Текст книги "Приключение дамы из общества"


Автор книги: Мариэтта Шагинян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)

– Будем завтракать.

Но в голосе его, несмотря на веселость, была та приглушенная матовость, что бывает у человека перед полным нервным истощеньем. Красноармеец и я занялись хозяйством. Мы нарезали хлеб, очистили рыбу, пахнувшую морем и пожаром, достали баночку с солью. Но есть пришлось нам одним. Безменов не дотронулся ни до чего. Согнувшись на своем сиденье, он закрыл глаза и сидел так, в странной позе, неудобной и неловкой, все время, пока мы мчались по шоссе к городу. В утреннем свете лицо его казалось мертвенным, густые полосы копоти заострили и изменили его. Вдруг он мотнул головой и застонал.

– Да вы ранены?

Мы сняли с него повязку и увидели несколько ожогов, доходивших до макушки. Он уверял, что все это сущие пустяки. По воспаленным глазам и губам я видела, однако, что у него лихорадка и он страдает. Когда автомобиль, замедлив, пересекал антрацитовое ложе, он внезапно оживился и повернул голову. За нами, в утреннем свете, лежали мрачные, сонные Черноямы, а еще дальше, у серой ленты моря, торча обугленными клыками, в пыли и копоти, дымилось рыбачье пепелище.

– Так бы и сжечь все это до основанья, – сказал он весело, – все сжечь, как становье дикарей. Поглядите на эту жилу. Через десяток-другой лет здесь антрацит воздвигнет города, фабрики, гавани. И мы с вами вместо этой тряски будем летать по небу на стрекозах.

Наконец мы въехали в город. Как не походило наше возвращенье на ту пьяную радость, с какой я села в автомобиль! Что-то произошло в нас обоих, словно левая педаль легла, приглушая, на сердце. Сколько ни старалась я воскресить прежнее волненье, оставалась лишь память о нем, но не оно. Усталые, одеревеневшие, обессиленные от впечатлений, мы приехали домой и вместо отдыха тотчас же отправились на службу. Василий Петрович ждал меня в канцелярии с кипой бумажек. Странное дело: я обрадовалась этому чужому человеку, как родному. Он вернул мне легкость бытия, привычное самоощущенье, все то, что дают нам близкие по дому и своя обжитая обстановка. Точно от слишком большого и тревожного света заслонила на время ваши слабые глаза плотная, прочная занавеска.

Маечка вошла ко мне, шевеля бедрами, припудренная и завистливая.

– С какой стати вас туда брали?

Резонность этого вопроса ударила меня больно. Я уткнулась в белые клавиши, сославшись на немилосердную усталость. День был длинный, привередливый, невпопадный. Я делала ошибку за ошибкой, портила бумагу. Наконец-то часовая стрелка приползла к четырем, и мы с Василием Петровичем живо убрали бумаги, заперли столы и отправились домой.

Литературный юноша на деревяшке все еще был моим соседом по комнате. Я привыкла к нему до того, что нередко по вечерам, лежа в кроватях, мы принимались философствовать друг с другом через занавеску, которую нам все-таки повесили. Он был простым деревенским парнем, прошедшим через военную выучку. Он сам назвал себя как-то денщиком революции, и название показалось мне гениальным. Его преданность революции, слепая, служебная, беспрекословная, напоминала денщицкую службу. Верный приказу, он готов был штопать чулки, ставить самовар, нянчить младенцев, бегать на побегушках для нее, не соображая ни о чем, кроме полученного приказа. И в довершение сравненья у него и на лице застыла оторопелость, усугубленная привычкой держать рот полуоткрытым.

На этот раз он был молчаливей обыкновенного. Нам принесли мою любимую похлебку, и мы ели медленно, наслаждаясь разнообразием выловленных кусочков.

– А я без вас опять вдохновился, – начал он после супа беззаботным тоном, – так, знаете, ни с того ни с сего, совсем не под впечатленьем. Вы посмотрите на глаз, нет ли какого прогрессу?

«Прогресс» был его слабым местом. Он не мог примириться с мыслью, что не прогрессирует. Сунув мне в руку сверток и не допив даже чаю, он взял фуражку и выскочил в коридор. Мысли мои были бесконечно далеки от стихов Василия Петровича. Я перелистывала их рассеянно, прочитывая и не понимая. Но вдруг, несколько раз пробежав глазами одну и ту же строчку, я осмыслила ее, и в ту же минуту волна горячей крови залила мне лицо. Я испытала толчок, как от электрического удара. В этом толчке, поверх всего, был стыд, острый, неприятный, колкий. Потом, чтоб быть откровенной с собой, я разобрала в первом внутреннем движении своем – негодованье, не тихое, а взрывчатое и громкое, то, что немцы зовут Empörung. Негодованье, заставляющее вскочить с места, топнуть ногой, показать на дверь и… позвонить прислуге.

Да. Пройдя через труд, нищету, болезнь, опростившись, приспособившись, выживши, причислив себя к классу, имеющему мозоли на ладонях, – я сохранила глубоко внутри существо, чуждое всему пережитому. Я открыла в себе нечто, подобное атавистическому отростку на ушах, и мне было горько мое унизительное открытие…

Таков был хаос молниеносных чувств, прошедших сквозь меня в одно мгновенье. Строчка, дошедшая до моего сознанья, была неловким объяснением в любви. Человек на деревяшке, денщик революции, объяснялся в любви Алине Николаевне Зворыкиной. Не то чтоб мне противно стало неожиданное и неразделенное чувство: не то чтоб я испытала брезгливость именно к Василию Петровичу. Нет, это было резкое негодованье против «ces genslà», [9]9
  «Этих людей» (пренебрежительно по смыслу).


[Закрыть]
инстинктивное обобщенье. И как бы ни было оно мгновенно, я его сознала и простить себе его не смогла.

За дверью раздалось постукиванье, потом покашливанье, и Василий Петрович появился, глядя вниз сконфуженно и вместе лукаво.

– Прочитали стишки?

Я ответила, что прочитала, но у меня сильно болит голова, и завтра я отмечу карандашом все места, где нужна поправка. Потом я легла отдохнуть, снова испытывая неудобство и невозможность подобного соседства. Вместо отдыха пришла бессонница, задергалось сердце, и впервые за много дней я опять ощутила трепет глазного яблока в веках, напоминающий биенье мотора под пароходной палубой. Все тело мое трепетало и слушало работу сердца. В невыносимом состоянии долежала я до утра, чтоб встать совершенно истощенной и думать о хитрых обходах рискованных тем, вертевшихся на языке у Василия Петровича.

Каким тяжким в иные минуты становится груз на плечах человеческих! Я сознавала себя отвратительной и страдала от этого вдвойне. Благодеяньем для меня было теперь кокетство Маечки, собиравшей мои бумаги и вместо меня бегавшей к Безменову «на подпись». Спиной к канцелярии, лицом в машинку, я стучала и стучала вперегонки со своим сердцем.

Но в непереносные минуты посылается помощь. Седенький бухгалтер внес в канцелярию ведомости, и совершенно неожиданно я узнала две вещи: во-первых, что завтра мы не работаем и, во-вторых, что мне причитается изрядная сумма, составившаяся из жалованья, сверхурочных и еще каких-то таинственных начетов. Спастись отсюда, хотя бы на время!

Я вывела свою подпись на ведомостях кривыми буквами, схватила деньги и бросилась бежать домой. Торопясь все успеть до прихода Василия Петровича, я не стала обедать, взвалила себе на плечи полученные пайки – селедку, кукурузное зерно и сушеные фрукты, – кой-как повязалась и выбежала на улицу. Швейцариху я предупредила, что ухожу в местечко.

Было холодно, шел дождь. На базаре я разыскала молочницу, с которой когда-то уговаривалась об отъезде. Она вытаращила глаза, когда я подошла к ней и взгромоздилась на ее телегу.

– Немного запоздала, – попробовала я пошутить, – но все-таки держу слово.

– С нами крестная сила! – забормотала она, не двигаясь с места. – Что ж это вы до сих пор в городе делали?

– Укладывалась, бабушка!

Она долго ворчала, поминая крестную силу, потом оставила меня с лошадью, а сама побежала в столовую съесть на свой билетик горячего советского супу. Я вспомнила, что не обедала, и купила себе коржиков, продаваемых из-под полы удачней, нежели продавала я. К шести часам мы тронулись под дождиком, по грязной, липкой дороге мелкой рысью. Молочница все не могла успокоиться и под конец разговорилась – о налогах и разверстке. Шли отдаленные слухи через города и деревни, через мосты и дороги, из уст в ухо, шепоточком о том, что вместо разверстки будет введен налог, оставляющий часть зерна крестьянину. А мы в исполкоме об этом еще ничего не слыхивали.

В темноте мы подъехали к освещенной аптеке. Мой курорт этой осенней ночью, в дожде и слякоти, смотрел озяблой деревушкой. Я соскочила, расплачиваясь кружевным лифчиком и красною лентой. И как же обрадовалась мне аптекарша! Долгое время мы только целовались, и она хлопала себя между поцелуями по бедрам, восклицая:

– Нет, не верьте картам! Я говорю мужу: выпала червонная дама с дороги, вот увидишь, приедет кто-нибудь, а он отрицает: какое, говорит, теперь сообщенье? Адя, Адя, иди сюда, подтверди Алиночке, что я говорила про червонную даму!

Появился аптекарь, Адольф Сигизмундович, рыжий, веснушчатый, с пышными красными усиками. Пошли расспросы, рассказы. Аптекарша передала мне с большим негодованием о том, как к ней дважды являлась Кожинская, требуя детей, и как наконец приехала не тетка, а экономка тетки, забравшая их с собой. Дети все тосковали по мне и не хотели уезжать.

Выспавшись на мягких пуховиках, я проснулась ранним утром, старательно причесалась и оделась, захватила пайки и купленные на базаре случайные сладости и, сопутствуемая аптекаршей, дошла до красивой дачи с крупной вывеской «Дом инвалидов № 2».

Здесь аптекарша распрощалась со мной:

– Вам приятней с глазу на глаз встретиться, а я пойду на процессии посмотрю, у нас ведь все, как в городе будет, и музыка и митинг.

Калитка раскрыта, ступеньки пройдены, зазвенел звонок. Сверху сошла степенная старуха в чепце и сняла цепочку.

– Вам кого?

Я назвала камергера. Старуха широко улыбнулась.

– Идите, идите… Дайте я помогу вам донести мешок.

Мы прошли по деревянной лестнице, покрытой дорожкой. У одной из дверей она постучала, потом открыла ее и пропустила меня вперед. Я быстро вошла, увидела милого, изумленного старика, поднимающегося нам навстречу на дрожащих ногах и вперившего в нас светлые, незрячие глаза. Но он все же узнал меня, прежде чем я кинулась ему на шею.

– Aline, mon enfant! [10]10
  Алина, дитя мое! (фр.)


[Закрыть]
– воскликнул он счастливым голосом, – я ждал этого, я знал, что вы вернетесь!

Спустя минуту мы сидели с ним на диванчике и оба вытирали слезы. У старика была светлая, чудесная комната, с геранью на окнах и ковриком на полу. Когда я вошла, он собирался завтракать, – на столе стояла тарелка с перловой кашей без масла.

– Не вредно вам?

– Что вы, что вы! Если бы вы знали, Aline, сколько чудес наделали с нами большевики. Да, мой дружок, не улыбайтесь, я на старости лет перевариваю эту крупу и все, что хотите. Я спасен от катара, спокоен, весел, за мной присматривают. Право же, милая, мне совестно иногда пользоваться всем этим, не будучи способным ни на какую работу. Глаза пошаливают, и… знаете, я кажется, не совсем хорошо вижу.

Он впервые признался в этом без видимого страданья. Старик был щегольски одет, в чистом белье, с чистыми ногтями.

– Ходят за мной, как за ребенком. Здесь живут, между прочим, некоторые профессора, инвалиды, вроде меня. Мы философствуем понемножку, в хорошую погоду, когда ревматизм не мучит. И знаете, я все продолжаю думать… Помните, у Пушкина: я жить хочу, чтоб мыслить… Да, вот именно, мыслить и страдать, ничего больше. Самое ценное, самое существенное – оно-то и держит нас крепко. Все остальное, дитя мое, бесследно и надоедливо.

Он говорил еще долго, радовался, как дитя, моим подаркам, но вопросы его обо мне были коротки и не любопытны. Он стал стариком в последней стадии старости, когда подводишь итоги и говоришь монологами. Чужое кажется в эту пору далеким, малопонятным. И я не нашла в себе сил быть откровенной с ним так, как мечталось мне. Да и что сказать? Перед этой убеленной жизнью, заглядевшейся за горизонты сегодняшнего далеко, далеко вперед, – чем показалась бы исповедь моего маленького, себялюбивого женского сердца?

Мы провели чудный день, гуляли, обедали. Я читала ему газету, познакомилась с такими же старичками, как он, присутствовала на забавных спорах, политических и религиозных. А рано утром та же молочница подсадила меня к себе на подводу.

И уж так устроен человек, что в отлучке он испытывает интимнейшие прелести любви: сдержанную нежность, острое ощущение того, что могла бы дать близость любимого и ревнивое храненье тайны, – говоришь с чужим о том о сем, притворяешься внимательным, а у сердца, как голубь, ворочается и греет нежность. Тоска по Безменову охватила меня. Ожившему сердцу показалось нелепым минутное отчужденье. Ведь ничего не произошло, и откуда взялись мои страхи?

Как раз к открытию канцелярии я выпрыгнула из телеги и поспешила с базара прямо на службу. Василий Петрович был уже там и сделал вид, что не замечает меня. Бедняжка с удивительной чуткостью понял, должно быть, хотя и в более упрощенном виде, мой низменный страх и избеганье его. Исправлять положенье было еще рано. Я поправила перед зеркалом волосы, взяла у уборщицы свой фунт горячего ячменного хлеба и тут же съела корочку, стоя возле машинки. Новый быт завоевал нас. Ничто не казалось мне вкусней этого пышного хлеба с суррогатом, никогда не было у меня столь легкого и насыщенного чувства здоровья, и мысли взвинчивались недоеданьем, как наркозом.

Тук-тук-тук – застучали белые клавиши. Чусоснабарм требовал снятия рогатки на улице, где он реквизировал помещенье под склад. Ревтрибунал жаловался на Чусоснабарм, утверждая, что рогатки ему необходимы. Исполком решил вопрос в присутствии двух представителей от того и другого учрежденья. Выписка из протокола за номером… Тук-тук-тук, слушали, постановили. Не унимается Чусоснабарм – обжаловал. Не унимается Ревтрибунал, открыл у зампредколлегии Чусоснабарма деникинские эполеты. Огрызается Чусоснабарм, ссылаясь на регистрацию документов. Требует исполком подчиненья своему решению. И все шуршат бумажки, выстукивая отношение с двумя копиями.

Набрав несколько неотложных листков и покосившись в сторону Маечкиной канцелярии, я сама побежала на подпись. Безменов сидел, все еще забинтованный, спиной ко мне, сурово говоря с кем-то. Бегающие глазки на выбритом лице, статная фигура и какой-то нерусский акцент – вот все, что я успела заметить в посетителе. Он умолял о чем-то, понизив голос.

Безменов встал, пожав плечами:

– Не задерживайте меня, это бесполезно.

И, не глядя, он протянул руку за бумагами. Я вложила их ему в руку. Посетитель не уходил. Безменов взял перо, наклонившись к столу, и стоя стал прочитывать бумажки.

– Разрешите, товарищ, изложить вам, ввиду исключительного положения…

– Я все сказал, господинГржелевский.

Посетитель вышел, вздернув плечами. На губах у него мелькнула пренебрежительная гримаса, сгоняя ласковую и униженную просительность.

В тоне, каким Безменов выговорил «господин», не было ни насмешки, ни гнева. Но было нечто серьезное и многозначительное, с чем он вторично поднял глаза, и на этот раз на меня: проведение границы.

– Вы сердитесь на меня, – сказала я тихо, торопясь все сказать до прихода посетителей, – не говорите, не смотрите, не здороваетесь. Что я такое сделала?

Он подписал последнюю бумажку.

– Какие мы разные, – вырвалось у него, – сержусь, не здороваюсь… Я далек от этого органически. Поймите, что сердиться не на что, не поздоровался – не знаю, где это и когда? – совершенно случайно. Я занят, завален, запорошен, я отдал все свое вниманье, как люди отдают последнюю рубашку, я не свой человек, не свой собственный, а принадлежу своему делу. Это банально и совершенно точно. Вы же вся из психологических сложностей. Подумайте, зачем это?

Он говорил не только просто и прямо, но с улыбкой. Ни тени горечи в словах, ни малейшей задней мысли, ни сожаленья, ни кокетства, ни ласки.

Я стояла похолодев.

– Вот тут вот черта… Последней грани вы все-таки еще не перешагнули, – добавил он, подавая мне бумажки. – Органически, органически разные.

Я вышла, как выходят осужденные на смертную казнь. Холод, как смерть, наполнил сердце, мысли, нервы. Сразу оборвались все нити, искусственно связывавшие меня с миром. Конец. В одном человеке было все, и без этого человека нет ничего.

Должно быть, мое лицо ужаснуло Василия Петровича. Взяв у меня бумаги из рук, он накинул мне пальто на плечи и сказал, почти приказывая:

– Идите-ка домой, нечего вам тут делать сегодня!

Я пошла. Открыла дверь в нашу комнату, села, опустила голову в руки. И вот когда, Вилли, пришла минута вашего часа. Наверное, мухи, которым оборвали крылья, вспоминают, как это случилось. Я вспомнила вас и вам подобных с ненавистью, как если б вы оторвали мне крылья. Ненавидела вас и себя, задыхаясь от пустоты, от ужаса. Что же произошло в сущности? Все, как было, – служба, обязанности, характеры… А в душе вместо них, вместо реальной действительности, живых интересов, связанных с людьми, с делом, что в душе? Нагромождение мелочей. Такое-то слово, такое-то выраженье лица – смесь черненьких точек, случай, необдуманность, пустяки. Может быть. Но лестница с перекладиной эшафота, черепки острого стекла под ногами, дождь отравленных стрел – для души с оборванными крыльями, живущей только этим, на этом, ради этого. Стыднее, чем свой позор, – своя малость… И больно, больно.

Искать человека, которому можно говорить правду! Но я прежде хочу иметь правду, которую стоило бы сказать другому. Хотя бы она заключалась вот в этом и только:

– Пусть будет так, но к вам, к вам и к таким, как вы, Вилли, – я не вернусь ни живая, ни мертвая, ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра.


1923

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю