355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Чудакова » Жизнеописание Михаила Булгакова » Текст книги (страница 13)
Жизнеописание Михаила Булгакова
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:48

Текст книги "Жизнеописание Михаила Булгакова"


Автор книги: Мариэтта Чудакова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

В Ясной Поляне жили Т. А. Кузминская и дочь Толстого Александра Львовна; к ним ездили московские литераторы, они радушно принимали их.

С июня 1921 года толстовский дом назывался Музеем-усадьбой, и хранителем была назначена А. Л. Толстая. Москвичи знали, что в предыдущие годы ее несколько раз арестовывали. Весной 1920 г. она услышала ночью, как «загремело в соседней камере, точно тело упало. Прибежал надзиратель, засуетились, забегали, подымали тяжелое, выносили. Мы вскочили и, прислушиваясь, старались понять, что делается за дверью. Я не знала тогда, что в соседней камере умер от разрыва сердца Герасимов, когда-то давно живший у нас в доме в качестве репетитора моих братьев, товарищ министра народного просвещения при Временном правительстве». Это был тот самый О. П. Герасимов («прекрасный педагог», по определению Н. И. Кареева), с которым, как мы предполагаем, Булгаков встречался и беседовал в бытность свою в селе Никольском и Вязьме.

Дочь Толстого привлекалась по делу о так называемом Тактическом (Национальном) центре; перед судом, который проходил с 28 июля по 3 августа, она вместе со многими другими была отпущена на свободу и вновь взята под стражу после приговора. Главными обвиняемыми были проф. H. H. Щепкин, С. Н. Трубецкой, С. П. Мельгунов, несколько женщин. M. M. Осоргин описывает в своих воспоминаниях: «Слушали дело в Политехническом музее в аудитории № 1, где когда-то Женя (Е. Н. Трубецкой – М. Ч.) читал свои прогрессивно-либеральные лекции. Злая ирония: там, где когда-то бессознательно шатались основы, приведшие к настоящему хаосу, там судится один из тех, которые хотели вновь водворить порядок или клеймили и осуждали бессмысленность происшедшего и судится только за желание водворить тот порядок, который самим обществом, их отцами был преступно низвергнут или недостаточно продуманно осуждался. Дело озаглавлено было «О национальном центре», но главные пункты обвинения были: создание будто бы тактического центра для объединения всех противобольшевистских организаций в одно единое для борьбы с существующим порядком и как практическое средство – соглашение будто бы с военными организациями и постоянное сношение с зарубежными силами, воюющими с большевиками. Несмотря на серьезность обвинения, все подсудимые были на свободе, за исключением восьмерых» – это тоже было чертой времени – судьи полагались на добросовестность подсудимых, испытывали определенное уважение к ним. Осоргин описывал со слов родных, как С. Трубецкой говорил на суде «совершенно хладнокровно, слегка подбоченясь, как, бывало, у себя дома; на вопрос о происхождении отвечал: „Княжеского рода и рожден дворянином". На все вопросы Крыленко ответил прямо и просто». Один из участников «возразил Крыленко, назвавшему обвиняемых предателями: «Предателями они никогда не были, потому что любят Россию и во всяком случае не предали ее, как вы, господа судьи (и он махнул рукой в сторону трибунала) и как вы, господин обвинитель, бывший главнокомандующий (кивок всторону Крыленко), сдавая позиции неприятелям, братаясь с врагами...»

Этот ход рассуждений был близок Булгакову; он, несомненно, расспрашивал москвичей о подробностях процесса, участники которого, по слухам, обсуждали возможность изменить сложившееся положение. «Смерть витала над головами людей, – вспоминала А. Л. Толстая. – Положение было жуткое. Не было смысла отрицать виновность, [...] но и страшно было впасть в другую крайность, начать каяться и просить прощения». Она же описала, как в зал суда «не спеша, уверенной, спокойной походкой вошел человек в пенснэ с взлохмаченными черными волосами, острой бородкой, оттопыренными мясистыми ушами. Он стал спокойно и красиво говорить, как привычный оратор» – по непонятным причинам Троцкий вступился за одного из обвиняемых как молодого ученого, нужного республике; это повысило шансы на сохранение жизни обвиняемых.

А. Л. Толстая на вопрос прокурора: «Гражданка Толстая, каково было ваше участие в деле Тактического центра?» – ответила: «...Я ставила участникам Тактического центра самовар... – И поили их чаем? – закончил Крыленко. – Да, поила их чаем. – Только в этом и выражалось ваше участие? – Да, только в этом». И скоро по Москве пошли гулять шутливые стихи, сочиненные литератором А. М. Хирьяковым: «Смиряйте свой гражданский жар. В стране, где смелую девицу Сажают в тесную темницу За то, что ставит самовар...» А. Л. Толстая получила три года заключения в концентрационном лагере – в Новоспасском монастыре; оттуда возили на принудительные работы в Комиссариат народного продовольствия, где, на углу Тверской и Газетного, она печатала на ундервуде и ходила ночевать домой. «Один раз, забыв, что я на положении заключенной, пошла на Толстовский вечер. Выступал В. Ф. Булгаков. Как всегда, горячо и смело говорил о моем отце, о насилиях большевиков, о смертных казнях, и вдруг, совершенно неожиданно, упомянул, что здесь, в зале, присутствует арестованная и находящаяся сейчас на принудительных работах дочь Толстого». Через несколько дней ее снова отвезли в лагерь – прокурор республики Крыленко, узнав, «что я присутствовала на Толстовском вечере, рассердился, велел меня немедленно водворить обратно в лагерь и держать там „под строжайшим надзором"; за нее, однако, многие хлопотали, и вскоре ее выпустили. И уже сама она хлопотала за людей перед А. С. Енукидзе, М. И. Калининым, Менжинским – так, она описывает, как к ней «пришел писатель, я знала его по работе на фронте в Земском Союзе. Он только что приехал из Сибири. Работал у Колчака, потом скрывался в Москве. – Я хочу легализироваться, – сказал он. – Не можете ли Вы помочь мне?» После ее визита к Менжинскому «писатель получил бумаги, остался жить в Москве и стал заниматься своей литературной деятельностью». Не был ли это один из участников будущей «Зеленой лампы»?..

Через несколько лет Булгаков сблизился с П. С. Поповым и А. И. Толстой. Послереволюционные судьбы детей писателя, литературным наследником которого он ощущает себя в эти годы, – одна из весьма вероятных тем дружеских бесед в доме № 10 по Плотникову переулку, и приведенные здесь факты биографии А. Л. Толстой – одно из направлений реконструкции этих неизвестных нам бесед.

19 января 1922 года, в крещенский сочельник, в Политехническом музее Маяковский проводил «чистку поэтов» (она шла несколько вечеров – до 17 марта). На литературных заседаниях можно было встретить Ходасевича, Цветаеву, Мандельштама, с которым прошлым летом Булгаков познакомился на Кавказе.

Если учесть, что уже осенью 1922 года Булгаков приступает к составлению библиографического словаря (!) современных писателей (замысел, позже оставленный), то следует предполагать, что он должен был бывать там, где собирались литераторы.

Впрочем, поздней осенью 1921 года и зимой времени для этого у него почти не оставалось – все отнимала борьба за существование, за кусок хлеба и жилье.

В первые московские дни положение с жильем было безвыходным. Разрешилось оно тем, что Булгаковых пустил жить в свою комнату муж сестры Нади, филолог Андрей Михайлович Земский, уезжавший в это время к жене в Киев.

Это был дом № 10 по Большой Садовой, которому суждено было многократно отразиться в творчестве Булгакова, – пятиэтажный доходный дом, который московский миллионер Пигит выстроил в 1906 году. Один из жильцов дома вспоминает: «До реконструкции Садового кольца, еще не стиснутый громадами каменных соседей, дом выглядел внушительно – шикарные эркеры, лепные балконы... Нарядный палисадник отделял здание от тротуара. Поверх чугунной ограды рвались на улицы тугие соцветия невиданной крупной сирени. ...Главным образом здесь квартировала интеллигенция: врачи, художники, адвокаты, артисты» (В. Лев-шин, Садовая, 302-бис– «Театр», 1971, № 11, с. 112 и др.). А пятый этаж здания принадлежал Высшим женским курсам, которыми заведовала Мария Даниловна Земская; она сумела выделить одну комнату брату своего мужа – Андрею Земскому – и закрепить ее за ним в первые революционные годы, когда постановлением районного Совета из дома были «выселены классово чуждые элементы. Взамен исчезнувших жильцов появились новые – рабочие расположенной по соседству типографии. Одни расселились в опустевших помещениях, другие заняли комнаты в квартирах оставшихся. Оставшиеся – это интеллигенты, из тех, кто либо сразу приняли революцию, либо постепенно осваивались с ней». В это время дом Пигита «становится первым в Москве, а может и в стране, домом—рабочей коммуной. Управление, а частично и обслуживание его переходят в руки общественности» (В. Левшин, Садовая, 302-бис). О том, к чему это приводило, рассказано – конечно, в гротескных очертаниях, вплоть до пожара, полностью уничтожающего дом, – в рассказе Булгакова «№ 13. Дом Эльпит-рабкоммуна», одном из первых московских рассказов (В. Левшин отмечает, кстати, что пожар – тоже не выдуман, хоть и доведен Булгаковым «до масштабов катастрофических»). На памяти Татьяны Николаевны: «Однажды утром в комнате рядом с нашей у женщины рухнул потолок – от снега на крыше: снег никто не чистил. Слышу – грохот и крик... Она чудом спаслась – в другом углу оказалась. Потом в этой комнате поселился хлебопек с хорошенькой женой Натальей. Там все время были драки. Она так кричала! А Михаил не мог слышать, когда бьют кого-нибудь... Однажды он вызвал милицию – Наталья кричала: „На помощь!" Милиция пришла, а те закрылись и не пустили. Так с Михаила чуть штраф не взяли за ложный вызов... Вообще дом был знаменитый... Кого только в нашей квартире не было! По той стороне, где окна выходят на двор, жили так: хлебопек, мы, дальше Дуся-проститутка; к нам нередко стучали ночью: „Дуся, открой!" Я говорила: „Рядом!" Вообще же она была женщина скромная, шуму от нее не было; тут же и муж ее где-то был недалеко... Дальше жил начальник милиции с женой, довольно веселой дамочкой... Муж ее часто бывал в командировке; сынишка ее забегал к нам...» Татьяна Николаевна думала, что именно эта семейка похожа на персонажей рассказа «Псалом». «На другой стороне коридора посредине была кухня. По обе стороны ее жили вдова Горячева с сыном Мишкой – и она этого Мишку лупила я не знаю как, типографские рабочие – муж и жена, горькие пьяницы, самогонку пили. Еще жил ответственный работник с женой. Она была простая баба, ходила мыть полы, а потом его послали в Америку, она поехала с ним, вернулась в манто, волосы завитые, прямо ног под собой не чуяла и руки с маникюром носила перед собой вот так (показывает). Они получили другую квартиру, уехали... И в домоуправлении были горькие пьяницы, они все ходили к нам, грозили выписать Андрея, и нас не прописывали, хотели, видно, денег, а у нас не было. Прописали нас только тогда, когда Михаил написал Крупской. И она прислала в наш дом записку – «Прошу прописать»...

Первой московской машинистке Булгакова, Ирине Сергеевне Раабен, это запомнилось так: «Он жил по каким-то знакомым, потом решил написать письмо Надежде Константиновне Крупской. Мы с ним письмо это вместе долго сочиняли. Когда оно уже было напечатано, он мне вдруг сказал: «Знаете, пожалуй, я его лучше перепишу от руки». И так и сделал. Он послал это письмо, и я помню, какой он довольный прибежал, когда Надежда Константиновна добилась для него большой 18-метровой комнаты где-то в районе Садовой». Рассказ этот вызывает доверие своими деталями – много позже, в тридцатые годы, Булгаков посоветует Анне Андреевне Ахматовой, пришедшей к нему, чтобы напечатать на машинке письмо к Сталину с просьбой об освобождении своих близких: «Напишите своей рукой – вы поэтесса, это лучше!» И она так и сделает. А историю своего письма Булгаков опишет в начале 1924 года несколько иначе – в рассказе «Воспоминание...».

Уже в письме к матери от 17 ноября 1921 года Булгаков пишет о сворачивании учреждений и сокращении штатов, о том, что «мое учреждение тоже попадает под него и, по-видимому, доживает последние дни. Так что я без места буду в скором времени. Но это пустяки. Мной уже предприняты меры, чтобы не опоздать и вовремя перейти на частную службу. Вам, вероятно, уже известно, что только на ней или при торговле и можно существовать в Москве. И мое, так сказать, казенное место было хорошо лишь постольку, поскольку я мог получить на нем около 1/2 милл. за прошлый месяц. На казенной службе платят туго и с опозданием, и поэтому дальше одним таким местом жить нельзя. [...] Вчера я получил приглашение еще пока на невыясненных условиях в открывающуюся промышленную газету. Дело настоящее коммерческое, и меня пробуют. [...] Труден будет конец ноября и декабрь, как раз момент перехода на частные предприятия. Но я рассчитываю на огромное количество моих знакомств и теперь уже с полным правом на энергию, которую пришлось проявить volens-nolens. [...] В Москве считают только на сотни тысяч и миллионы. Черный хлеб 4600 р. фунт, белый 14 000. И цена растет и растет! Магазины полны товаров, но что ж купишь! Театры полны, но вчера, когда я проходил по делу мимо Большого (я теперь уже не мыслю, как можно идти не по делу!), барышники продавали билеты по 75, 100, 150 т. руб! В Москве есть все: обувь, материи, мясо, икра, консервы, деликатесы – все! Открываются кафе, растут как грибы. И всюду сотни, сотни! Сотни!! Гудит спекулянтская волна.

Я мечтаю только об одном: пережить зиму, не сорваться на декабре, который будет, надо полагать, самым трудным месяцем».

В это время у него возникает обширный драматургический замысел. В том же письме к матери он обращается с просьбой к сестре Наде: «Нужен весь материал для исторической драмы – все, что касается Николая и Распутина в период 16 и 17-го годов (убийство и переворот). Газеты, описание дворца, мемуары, а больше всего «Дневник» Пуришкевича – до зарезу!

Описание костюмов, портреты, воспоминания и т. д. Она поймет!

Лелею мысль создать грандиозную драму в 5 актах и к концу 22-го года. Уже готовы некоторые наброски и планы. Мысль меня увлекает безумно. В Москве нет «Дневника». Просите Надю достать во что бы то ни стало! <...> Конечно, при той иссушающей работе, которую я веду, мне никогда не удастся написать ничего путного, но дорога хоть мечта и работа над ней. Если «Дневник» попадет в руки ей временно, прошу немедленно теперь же списать дословно из него все, что касается убийства с граммофоном, заговора Феликса и Пуришкевича, докладов Пур<ишкевича> Николаю, личности Николая Михайловича и послать мне в письмах (я думаю можно? Озаглавив „Материал драмы"?). Может, это и неловко просить ее обременять этим, но она поймет. В Румянцевском музее нет комплектов газет 17 г.!! Очень прошу».

Этот замысел вполне соотносим с содержанием фельетона «Муза мести».

Нервозно, порывисто, приводя в какой-то доступный обнародованию порядок свои мысли о роковом переломе, сполна им пережитом, стремится он как можно скорее войти в литературу.

Неясно, каково было содержание его второго не пошедщего в печать фельетона – «Евгений Онегин». Возможно (как предполагает Р. Янгиров), речь идет о рецензии на оперу Чайковского «Евгений Онегин», возобновленную в Большом театре. Премьеры шли 17, 19, 25 ноября и 1 декабря. Мимо внимания Булгакова не прошла, мы думаем, специфическая атмосфера этого события. (Она определила, возможно, и замысел фельетона и то, что он не был напечатан.)

Еще в ноябре 1921 года в Доме печати проходил диспут – «Нужен ли Большой театр?» Среди докладчиков был Мейерхольд («Правда», 10 ноября, 1921 г.) В декабре 1921-го в Москве уже говорили о назревающем закрытии Большого театра – по причинам и экономическим, и идеологическим.[56]56
  Об этой попытке закрытия Большого театра см.: Плутник А. Азбука для миллионов // Известия. 1987. 22 авг.


[Закрыть]
Совнарком по предложению Луначарского принял единогласное решение – театр сохранить. Это решение вызвало гневное письмо Ленина в Политбюро с требованием поручить Президиуму ВЦИК отменить постановление СНК, а Луначарского вызвать «на пять минут для выслушания последнего слова обвиняемого и поставить на вид как ему, так и всем наркомам, что внесение в голосование таких постановлений, как отменяемое ныне ЦК, впредь повлечет за собой со стороны ЦК более строгие меры». Однако благодаря развернутой Луначарским аргументации Большой театр удалось сохранить. Судьба его окончательно выяснилась лишь в марте 1922 года – 14 марта нарком просвещения получает выписку из протокола заседания Политбюро ЦК РКП (б): «Слушали доклад... о Большом театре, постановили: «Утвердить ходатайство ВЦИК от 6.02.22 года (о нецелесообразности закрытия Большого театра)». Луначарский цитировал впоследствии в своих воспоминаниях слова Ленина о Большом театре (один из двух выдвинутых им аргументов в пользу закрытия театра): «А все-таки это кусок чисто помещичьей культуры, и против этого никто спорить не может». Луначарский пояснял: «Специфически помещичьим казался ему весь придворно-помпезный тон оперы». Для Булгакова этот «помпезный» тон оперы был неотъемлемой частью родной, с детства впитанной культуры («Прощай, прощай надолго золото-красный Большой театр, Москва, витрины...» – с тоской подумает рассказчик «Записок юного врача», оказавшись в Никольском), с которой он ни в коем случае не хотел бы расстаться.

О событиях в конце ноября 1921 г. рассказано в «Записках на манжетах»: «просунулась бабья голова в платке и буркнула:

«—Которые тут? Распишитесь.

Я расписался.

В бумаге было:

С такого-то числа Лито ликвидируется. ...Как капитан с корабля, я сошел последним. Дела <...> приказал подшить и сдать. Потушил лампу собственноручно и вышел. И немедленно с неба повалил снег. Затем дождь. Затем не снег и не дождь, а так что-то лепило в лицо со всех сторон.

В дни сокращений и такой погоды Москва ужасна. Да-с, это было сокращение».

23 ноября 1921 г. Лито был расформирован. В приказе от этого числа Булгаков объявлен «уволенным с 1/XII с. г. с выдачей за 2 недели вперед».

1 декабря Булгаков получил справку о том, что он уволен из Лито «за расформированием». В этот же день он писал сестре Наде: «Я заведываю хроникой „Торгово-промышленного вестника" и если сойду с ума, то именно из-за этого. Представляешь, что значит пустить частную газету». И в том же письме: «буквально до смерти устаю. Махнул рукой на все. Ни о каком писании не думаю. Счастлив только тогда, когда Таська поит меня горячим чаем. Питаемся мы с ней неизмеримо лучше, чем в начале». В эти дни, 3-го декабря, он получает трудовую книжку – важнейший личный документ тех лет, без которого оформление на службу было почти невозможно. В ней бывший доктор Булгаков записывает свою новую профессию – «Литератор» и в графе «образование» – «среднее» (вспомним слова Максудова в «Театральном романе» о том, что он окончил церковно-приходское училище): напомним еще раз – с владикавказской весны 1920 г. Булгаков скрывает свое высшее медицинское образование. В трудовой книжке отмечено, что он принят на учет 22 ноября 1921 г. – недельный срок, прошедший до ее получения, вполне соответствует горделивому заявлению повествователя в написанном через несколько лет фельетоне «Москва 20-х годов»: «Я, граждане, человек замечательный, скажу это без ложной скромности. Труд. книжку в три дня добыл, всего лишь три раза по шесть часов в очереди стоял, а не по шесть месяцев, как всякие растяпы». И далее – «На службу пять раз поступал, все преодолел...». – Итак, второй службой стал «Вестник» – московская «еженедельная газета, посвященная практическим нуждам средней, мелкой и кустарной промышленности», знамение зарождавшейся новой экономической политики. Редакция ее помещалась в Третьяковском проезде (д. 11, помещ. 9). Весь декабрь 1921 г. прошел в напряжении далекой от литературных занятий работы – репортерской, хроникерской. Первая и часть второй, третьей и четвертой полос «Вестника» были отданы объявлениям, которые составляли главную материальную опору газеты. Постоянным отделом газеты была «Торгово-промышленная хроника», которую и вел Булгаков. В ней печатались кратчайшие информационные заметки – «Деятельность центральной торговой биржи», «Пересмотр промыслового налога» и проч. Информацию эту, как и объявления, приходилось добывать в учреждениях и ведомствах в самых разных концах Москвы. Описание этих двух месяцев жизни Булгакова – с конца ноября 1921 до середины января 1922 г. – оставлено им в фельетоне 1924 г. «Трактат о жилище», начинающегося строками, ставшими уже хрестоматийно известными: «Не из прекрасного далека я изучал Москву 1921 —1924 годов. О нет, я жил в ней, я истоптал ее вдоль и поперек. Я поднимался почти во все шестые этажи, в каких только помещались учреждения, и так как не было положительно ни одного 6-го этажа, в котором не было бы учреждения, то этажи знакомы мне все решительно. Едешь, например, на извозчике по Златоустьинскому переулку в гости к Юрию Николаевичу и вспоминаешь:

– Ишь, домина! Позвольте, да ведь я в нем был! Был, честное слово! И даже припомню, когда именно. В январе 1922 года. И какого черта меня носило сюда? Извольте <...> Это было, когда я поступил в частную торгово-промышленную газету и просил у редактора аванс. Аванса мне редактор не дал, а сказал: „Идите в Златоустьинский переулок, в 6 этаж, комната № ..." – позвольте, 242? а может, и 180?.. Забыл. Неважно... Одним словом: „Идите и получите объявление в Главхиме"... или Центрохиме? Забыл. Ну неважно... „Получите объявление и вам 25 процентов". Если бы теперь мне кто-нибудь сказал: „Идите, объявление получите", я бы ответил: „Не пойду". Не желаю ходить за объявлениями. Мне не нравится ходить за объявлениями. Это не моя специальность. А тогда... О, тогда было другое. Я покорно накрылся шапкой, взял эту дурацкую книжку объявлений и пошел, как лунатик. Был совершенно невероятный, какого никогда далее не бывает, мороз. Я влез на 6-й этаж, нашел эту комнату № 200, в ней нашел рыжего лысого человека, который, выслушав меня, не дал мне объявления. <...> Где я только не был! На Мясницкой сотни раз, на Варварке – в Деловом дворе, на Старой площади – в Центросоюзе, заезжал в Сокольники, швыряло меня и на Девичье поле. Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание – найти себе пропитание. И я его находил – правда, скудное, неверное, зыбкое. Находил я его на самых фантастических и скоротечных, как чахотка, должностях, добывая его странными утлыми способами, многие из которых теперь, когда мне полегчало, кажутся уже мне смешными. Я писал торгово-промышленную хронику в газете, и по ночам сочинял веселые фельетоны, которые мне самому казались не смешнее зубной боли...»

«Я завален работой в „Вестнике", – пишет он 15 декабря сестре Наде в Киев. – Мы с Таськой питаемся теперь вполне прилично. Если „Вестник" будет развиваться, надеюсь, дальше проживем. Получаю 3 миллиона в месяц. Скверно, что нет пайка». Но часы этого относительного благополучия уже были сочтены.

Новый 1922 год встречали по-родственному – у Бориса Михайловича Земского, старшего брата Андрея Михайловича Земского. Работал он в те годы в Научно-техническом комитете при Военно-воздушной академии им. H. E. Жуковского, что приносило его дому определенный достаток. Жил он в Воротниковском переулке. «Там был детсад „Золотая рыбка", – вспоминает Татьяна Николаевна. – Заведующей садом была Мария Даниловна, по-домашнему Пупочка, жена Бориса Земского. Это был дом вроде особнячка, внизу детсад, а наверху жили Земские – Борис с женой и детьми. Жена его была маленькая, полненькая, черненькая... Помню, когда вернулись домой, в комнате нашей было наводнение: ночью началась оттепель, а так как снег с крыши никто не убирал, крыша протекла. И всю ночь мы возились с тазами».

Об этом упоминает Булгаков в письме к сестре Наде от 13 января 1922 г., в котором он пишет ей: «Меня постиг удар, значение которого ты оценишь сразу <...> Редактор сообщил мне, что под тяжестью внешних условий «Вестник» горит. Редактор говорит, что шансы еще есть, но я твердо знаю, что он не переживет 7-го №.Finita! <...> Через два дня дело будет ясно. <...> Ты поймешь, что я должен чувствовать сегодня, вылетая вместе с „Вестником" в трубу.

Одним словом, раздавлен.

А то бы я описал тебе, как у меня в комнате в течение ночи под сочельник и в сочельник шел с потолка дождь».

Через несколько дней «Вестник» закрылся – вслед за Лито прогорела и вторая московская служба Булгакова.

И в эти же самые дни Булгаков обдумывает возможности литературного заработка – и представляет себя в роли автора газетного художественного фельетона о Москве. Он просит сестру Надю – в том же письме от 13 января – предложить его в этой роли «в любую из киевских газет по твоему вкусу (предпочтительно большую ежедневную)».

В качестве первой пробы он предлагает написанный той же ночью, что и письмо, фельетон «Торговый ренессанс (Москва в начале 1922-го года)»; подписывает он его псевдонимом «М. Булл», который вскоре будет использовать в печати в репортерских заметках. Этот первый из известных нам собственноручных творческих текстов писателя – документ сразу и литературный, и биографический: он дает возможность увидеть Москву начала 1922 года и несколько более раннего времени глазами самого Булгакова. Потому мы приводим его здесь полностью.

«Для того, кто видел Москву всего каких-нибудь полгода назад, теперь она неузнаваема, настолько резко успела изменить ее новая экономическая политика (НЭПО, по сокращению, уже получившему право гражданства у москвичей).

Началось это постепенно... понемногу... То тут, то там стали отваливаться деревянные щиты, и из-под них глянули на свет, после долгого перерыва, запыленные и тусклые магазинные витрины. В глубине запущенных помещений загорелись лампочки, и при свете их зашевелилась жизнь: стали приколачивать, прибивать, чинить, распаковывать ящики и коробки с товарами. Вымытые витрины засияли. Вспыхнули сильные круглые лампы над выставками или узкие ослепительные трубки по бокам окон.

Трудно понять, из каких таинственных недр обнищавшая Москва ухитрилась извлечь товар, но она достала его и щедрой рукой вытряхнула за зеркальные витрины и разложила на полках.

Зашевелились Кузнецкий, Петровка, Неглинный, Лубянка, Мясницкая, Тверская, Арбат. Магазины стали расти, как грибы, окропленные живым дождем НЭПО... Государственные, кооперативные, артельные, частные... За кондитерскими, которые первые повсюду загорелись огнями, пошли галантерейные, гастрономические, писчебумажные, шляпные, парикмахерские, книжные, технические и, наконец, огромные универсальные.

На оголенные стены цветной волной полезли вывески с каждым днем новые, с каждым днем все больших размеров. Кое-где они сделаны на скорую руку, иногда просто написаны на полотне, но рядом с ними появились постоянные по новому правописанию с яркими аршинными буквами. И прибиты они огромными прочными костылями. Надолго, значит.

И старые, погнувшиеся и облупленные, железные листы среди них как будто подтягиваются и оживают, и хилые твердые знаки так странно режут глаз.

Дальше, больше, шире...

Не узнать Москвы. Москва торгует.

На Кузнецком целый день кипит на обледеневших тротуарах толчея пешеходов, извощики едут вереницей, и автомобили летят, хрипя сигналы.

За саженными цельными стеклами буйная гамма ярких красок: улыбаются раскрашенными ликами фигурки-игрушки артелей кустарей. Выше, в б. магазине Шанкса из огромных витрин тучей глядят дамские шляпы, чулки, ботинки, меха. Это один из универсальных магазинов Московского Потребительского Общества. Оно открыло восемь таких магазинов по всей Москве. На Петровке в сумеречные часы дня из окон на черные от народа тротуары льется непрерывный электрический свет. Блестят окна конфексионов. Сотни флаконов с лучшими заграничными духами, граненых, молочно-белых, желтых, разных причудливых форм и фасонов. Волны материй, груды галстуков, кружево, ряды коробок с пудрой. А вон – безжизненно-томно сияют раскрашенные лица манекенов, и на плечи их наброшены бесценные, по нынешним временам, палантины. Ожили пассажи.

Громада Мюр и Мерилиза еще безмолвно и пусто чернеет своими огромными стеклами, но уже в нижнем этаже исчезли из витрины гигантские раскрашенные карикатуры на Нуланса и По, а из дверей выметают сор. И Москва знает уже, что в феврале здесь откроют универсальный магазин Мосторга с 25 отделениями, и прежние директора Мюра войдут в его правление.

Кондитерские на каждом шагу. И целые дни и до закрытия они полны народу. Полки завалены белым хлебом, калачами, французскими булками. Пирожные бесчисленными рядами устилают прилавки. Все это – чудовищных цен. Но цены в Москве давно уже никого не пугают, и сказочные, астрономические цифры миллионов (этого слова уже давно нет в Москве, оно окончательно вытеснено словом «лимон») пропускают за день блестящие, неустанно щелкающие кассы. В б. булочной Филиппова на Тверской, до потолка заваленной белым хлебом, тортами, пирожными, сухарями и баранками, стоят непрерывные хвосты.

Выставки гастрономических магазинов поражают своей роскошью. В них горы коробок с консервами, черная икра, семга, балык, копченая рыба, апельсины. И всегда у окон этих магазинов, как зачарованные, стоят прохожие и смотрят, не отрываясь, на деликатесы...

Все 34 гастрономических магазина М. П. О. и частные уже оповестили в объявлениях о том, что у них есть и русское и заграничное вино и москвичи берут его нарасхват.

В конце ноября «Известия» в первый раз вышли с объявлениями, и теперь ими пестрят страницы всех газет и торговых бюллетеней. А самолеты авиационной группы «Воздушный флот» уже сделали первый опыт разброски объявлений над Москвой, и теперь открыт прием объявлений «с аэроплана». Строка такого объявления стоит 15 руб. на новые дензнаки.

Движение на улицах возрастает с каждым днем. Идут трамваи по маршрутам 3, 6, 7, 16, 17, А и Б, и извощики во все стороны везут москвичей и бойко торгуются с ними:

– Пожалуйста, господин! Рублик без лишнего (100.000)! Со мной ездили!

У Метрополя, у Воскресенских ворот, у Страстного монастыря, всюду на перекрестках воздух звенит от гомона бесчисленных торговцев газетами, папиросами, тянучками, булками.

У Ильинских ворот стоят женщины с пирожками в две шеренги. А на Ильинке с серого здания с колоннами исчезла надпись «Горный совет» и повисла другая с огромными буквами «Биржа», и в нем идут биржевые собрания и проходят через маклеров миллиардные сделки.

До поздней ночи движется, покупает, продает, толчется в магазинах московский люд. Но и поздним вечером, когда стрелки на освещенных уличных часах неуклонно ползут к полночи, когда уже закрыты все магазины, все еще живет неугомонная Тверская.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю