Текст книги "Новые работы 2003—2006"
Автор книги: Мариэтта Чудакова
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Растроение русской литературы в середине 1920-х годов на три потока – зарубежная, отечественная печатная, отечественная рукописная – привело к тому, что государственная граница стала фактором литературного процесса, а пересечение этой границы сочинениями «советских» писателей – фактом особого значения, актуализованным в 1929 году известным «делом» Замятина и Пильняка.
Спустя почти тридцать лет – благодаря публикации «Доктора Живаго» на Западе помимо воли власти – для писателей стала вырисовываться новая, хоть и чреватая большими опасностями, возможность. Ею воспользовались Синявский и Даниэль – но под псевдонимами. Синявский начал тайно передавать свои сочинения за границу в середине 50-х, но в печати они появились только в 1959-м – уже после Нобелевской премии Пастернаку, прогнувшей государственную границу.
Шолохов получает свою премию – за произведения, напечатанные легально, по сю сторону государственной границы, подцензурно – в те самые месяцы, когда двое литераторов, напечатавшие свои сочинения нелегально, за границей, уже арестованы за это и находятся под следствием.
Граница станет главной темой обсуждения во всей ситуации Нобелевских премий, присужденных «советским» писателям. О ней же через пять лет поведет речь узнавший о том, что он стал лауреатом, Солженицын, рефлектируя – пересекать ли ее. И в конце концов пошлет в Нобелевский комитет письмо с отказом приехать за премией, предполагая, «что моя поездка в Стокгольм будет использована для того, чтобы отсечь меня от родной земли, попросту преградить мне возврат домой».[366]366
Там же. C. 632.
[Закрыть] Мотив был, собственно, такой же, что у Пастернака, только тот под угрозой высылки, высказанной публично главою КГБ, отказался от самой премии. Глубоко интимное чувство связи человека с «родной землей» советская власть сделала – именно в связи с Нобелевской премией – предметом публичного шантажа и торга.
Как именно в условиях растроения русской литературы самоотождествляли себя сами лауреаты?
Пастернак в течение всего творческого пути – до работы над «Доктором Живаго» – был ориентирован на внутренний печатный процесс,[367]367
Именно его и называли долгое время «советской литературой»; мы не употребляли этого словосочетания в своих работах (как и слов «социалистический реализм»), стремясь заменять, насколько позволяли советские условия, выражением «литература советского времени»; только постсоветское время позволило это эксплицировать: «Мы предложили в своих работах словосочетание “литература советского времени”, как наиболее корректное. “Советская литература” (“литература социалистического реализма”) – в немалой степени конструкт официозной дидактики, заменившей литературную критику (зарубежная славистика также употребляла это словосочетание вне дефиниций). Оценочность слова “советское” сделала невозможным аналитическое обсуждение объема понятия “советская литература”» (Чудакова М. Русская литература ХХ века: проблема границ предмета изучения // Проблемы границы в культуре / Studia russica Helsingiensia et Tartuensia. VI. Tartu. 1998. С. 200).
[Закрыть] участвовал в нем и воздействовал на него каждым своим произведением.
Само стремление войти в отечественную печать становилось – особенно с начала 1930-х годов – стремлением стать советским писателем. Выход за границу даже с переводами напечатанных произведений являлся делом весьма щекотливым и не находился в руках автора: инициатива должна была исходить от официоза, который определял идеологическую транспортабельность произведения, степень лояльности к советской власти издательства и т. д.
У Пастернака почти не было ненапечатанного – так что Солженицын ошибался (примеривая его к себе), когда надеялся, что после Нобелевской премии тот напечатает за границей «тайное». Подчеркнем еще раз – Пастернак ориентировался на отечественный печатный литературный процесс. Когда в 1943 году Фадеев объяснил ему, что поэма «Зарево», судя по готовым фрагментам, не сможет увидеть свет, – он отказался от замысла вовсе, и это характерно.
Роман, который Пастернак писал в течение десяти лет, был завершен в конце 1955 года. В начале 1956-го автор предпринял попытку напечатать сочинение, написанное без специальной заботы о соблюдении условий советской печати, – и соединить тем самым рукописный литературный поток с печатным. Так должен был реально начаться в его стране новый литературный период, который он готовил своим романом с первых послевоенных лет.
Его рукой водила литературная эволюция. В начале 1940-х годов обозначился конец того цикла, в котором русская литература расплелась на три потока и существовала в этом неестественном состоянии. Внутренний кризис такого существования созрел и обострился. Литература должна была либо разделиться на разные русскоязычные, подобно английской, американской и австралийской, либо воссоединиться, снова стать единой. Именно в эту сторону указывал вектор литературной эволюции. Следуя его направлению, работал Пастернак над своим романом. Он писал его не «в стол» (как Ахматова во второй половине 1930-х свой «Реквием»), а собирался публиковать в отечественных журналах и издательствах, но так как в то же время он писал совершенно свободно, то уже сомневался в возможности этого. И вышел в мировую печать, сказав, по преданию, близкому человеку, что романы пишутся для того, чтобы их читали.
Шкаф, в который складывал свои рукописи двадцать лет назад, в последние годы предыдущего цикла литературного процесса советского времени, М. Булгаков,[368]368
Заканчивая летом 1938 года диктовку романа «Мастер и Маргарита» машинистке, Булгаков писал жене: «Что будет? – ты спрашиваешь? Не знаю. Вероятно, ты уложишь его в бюро или шкаф, где лежат убитые мои пьесы, и иногда будешь вспоминать о нем. Впрочем, мы не знаем нашего будущего» (Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. Изд. 2-е. М., 1988. С. 616). Сопоставление с Булгаковым имеет смысл и потому, что, если бы ему суждено было прожить столько, сколько его почти ровеснику Пастернаку, он стал бы – можно утверждать уверенно – реальным кандидатом на премию за свой роман, прогремевший в 1960-1970-х годах по всему миру.
[Закрыть] готовый принять разделение на печатное, непечатное и инопечатное, хоть и стремился вырваться из него, Пастернаку в послевоенные годы уже не подходит.
Об этом новом взгляде он говорит в письме Паустовскому от 12 июля 1956 года с историко-литературной определенностью:
«Вас всех остановит неприемлемость романа, так я думаю. Между тем только неприемлемое и надо печатать. Все приемлемое давно написано и напечатано».[369]369
Письмо Пастернака Паустовскому от 12 июля 1956 г. // Пастернак Б. Собр. соч. в 5 томах. Т. 5. Письма. М., 1992. С. 547. Выделено здесь и далее нами. – М. Ч.
[Закрыть]
Неприемлемое – это и есть то, что пишут не для печати, а затем рискуют, передавая в печать. Год спустя (23 августа 1957 г.) о том же он пишет С. Чиковани:
Речь идет, повторим, о соединении рукописного и печатного потоков. Но Пастернак с подцензурной осторожностью фиксирует в одном из писем и важность сближения с третьим руслом – зарубежным, в форме выхода внутрисоветского произведения на европейскую арену:
«… Преувеличивают вредное значение появления романа в Европе. Наоборот, наши друзья считают, что напечатание первого нетенденциозного русского патриотического (то есть – не эмигрантского, не “антисоветского” в прямолинейном смысле. – М. Ч.) произведения автора, живущего здесь, способствовало бы большему сближению и углубило бы взаимопонимание…».[371]371
Письмо к Н. Табидзе от 21 августа 1957 г. // Там же. С. 551.
[Закрыть]
В позиции Пастернака были нюансы – отпечатки времени.
Он предложил роман «Новому миру» – журналу, готовившему тогда к печати роман Дудинцева «Не хлебом единым», также начатый автором до смерти Сталина – заведомо как рукопись, без надежд на печатание. Об этой специфической ситуации Пастернак напомнит официальным писательским инстанциям осенью 1958 года, когда уже развернулась его травля. В письме в президиум Союза писателей он указал, что в предложенной официозом «истории передачи рукописи [за границу] нарушена последовательность событий», и пояснил:
«Роман был отдан в наши редакции в период печатания произведения Дудинцева и общего смягчения литературных условий. Можно было надеяться, что он будет напечатан. Только полгода спустя рукопись попала в руки итальянского коммунистического издателя».
Была договоренность о публикации романа и с Гослитиздатом. Пастернак сетовал, что его сегодняшние гонители умалчивают об отсрочках, которые автор
Так Пастернак уходил в Тамиздат (практически его сконструировав и нравоучительно поясняя власти, что она сама все это устроила) – чтобы оттуда вернуться в виде книжки в уже вовсю разворачивавшийся Самиздат, где одинаково ходило, одинаково подвергая опасности читателей, и напечатанное «там», и здешнее рукописное.[373]373
Знаменитый скрипач Марк Лубоцкий в 1991 году рассказывал нам в Гамбурге, как в 1974 году, еще живя в Советском Союзе, он был на гастролях в Новосибирске и, улетая, показал в аэропорту провожавшей его слушательнице (преподавательнице музыкальной школы) страницу изданного на Западе «Доктора Живаго», относящуюся к музыке. Они обсудили этот пассаж, он спрятал книжку в портфель и улетел, а несколько лет спустя узнал, что эту даму сразу же после его отлета затаскали в КГБ: «Предъявите запрещенные книги, которые он вам оставил!» Предъявить она, естественно, ничего не могла, ее не арестовали, но вычеркнули из очереди на жилье, в которой она стояла много лет… Эту историю – одну из многих – я не раз вспоминала, когда слышала в 1988 году (когда роман издали в России) от московских снобов: «Да его же все читали!..»
[Закрыть]
Пастернак принимает как данность наличие цензуры в его стране и необходимость пройти через нее прежде, чем выйти в свет в зарубежных издательствах.
Но он, во-первых, открыто указывает смену одних литературных обстоятельств другими – смену «оттепельного» смягчения (в том числе цензурного) – ужесточением. То есть – оглашает то, что не подлежало, по советским неписаным правилам, оглашению (слово «оттепель», напомним, никогда не употреблялась в официозном языке). Во-вторых, он, опять-таки вопреки узусу публично, то есть в официальном письме, обсуждает принятые, но также негласные (или, точнее, давно не оглашающиеся) условия печатания – и дерзает попрекать власть задержкой с публикацией своего романа. Он, по сути дела, заявляет: «Раз по вашим-нашим правилам нельзя выпускать за границей ненапечатанное, то есть не цензурованное, так цензуровали бы поживей да и печатали!» Это должно было остервенить официоз, как в последующие годы его остервеняло поведение правозащитников, которые стали настырно требовать от власти соблюдения ею же изданных законов и конституции (не раз отмеченная политическими арестантами раздраженная фраза представителей «органов» – «Законы знаете!..»)
И в-третьих, Пастернак обращает внимание на новую ситуацию, созданную действиями самой власти и ею вряд ли осознанную:
«Теперь огромным газетным тиражом напечатаны исключительно одни неприемлемые его места, препятствовавшие его изданию и которые я соглашался выпустить, и ничего, кроме грозящих мне лично бедствий, не произошло. Отчего же нельзя было его напечатать три года тому назад, с соответствующими изъятиями».[374]374
«А за мною шум погони…». С. 153.
[Закрыть]
Автор фиксирует, что создан первый прецедент – печатание «огромным газетным тиражом» заведомо нецензурных фрагментов литературного произведения! И – «ничего не произошло». Таким образом, Пастернак с зоркостью, обостренной его страданиями этих дней, подметил и указал, что самый смысл советской цензуры поставлен под вопрос.
За два года до этого, поздней осенью 1956 года, Дудинцев, сумевший напечатать свой роман, на устных его обсуждениях говорил уже гораздо менее свободно, чем раскованные романом и фактом его напечатания читатели. Пастернак же использовал в полемике с собратьями по цеху (пока можно было ее вести) печатный опыт Дудинцева – и не отступил от своего. Он хотел закрепить прецеденты – зафиксировать первый абрис нового времени; он пытался войти в волну, подымавшуюся в начале 1956 года и вынесшую на отмель печати роман Дудинцева и два выпуска «Литературной Москвы».[375]375
В этом альманахе тогда же пытались напечатать (безуспешно) отвергнутый в год создания (1933) самим Горьким, т. е. самым что ни на есть либеральным советским цензором, роман Булгакова «Жизнь господина де Мольера».
[Закрыть]
К началу 1959 года Пастернак был изъят из литературного процесса. В том же году вышел и остался незамеченным роман зэка с немалым стажем Юрия Домбровского «Обезьяна приходит за своим черепом», над которым автор работал с 1943 года. Почему он остался незамеченным (благодаря слишком плотному антифашистскому камуфляжу? не были готовы?) – над этим еще стоит поразмышлять.
Через два с половиной года после смерти Пастернака, осенью 1962 года, в «Новом мире», где не удалось напечатать «Доктора Живаго», появился «Один день Ивана Денисовича» (написанный в 1959-м): так плотно шел напор изнутри русской литературы. Через два года там же напечатан «Хранитель древностей» Ю. Домбровского, недостаточно замеченный в лучах заслуженной славы Солженицына. Начинался новый, второй цикл литературного процесса, увы, того же советского времени – «оттепель» не подмыла основных опор.
Именно Пастернак, в прямой связи с премией, символизировавшей мировое признание, взялся рассуждать о нерефлектируемом с 1930-х годов, застывшем в своей двусмысленности понятии «советский писатель».
«Я еще и сейчас, после всего поднятого шума и статей, продолжаю думать, что можно быть советским человеком и писать книги, подобные “Доктору Живаго”, – пытался объяснить он недавним сотоварищам (в цит. письме руководству СП от 27 октября 1958 года). – Я только шире понимаю права и возможности советского писателя и этим представлением не унижаю его звания».
И еще раз в том же тексте, говоря о Нобелевской премии, он стремится нейтрализовать словосочетание «советский писатель», сведя его к первому, географическому значению, изолируя его от второго, идеологического (издавна, как известно, слипшегося с географическим) – и тем самым зачеркивая оппозицию «антисоветский»:
Можно было бы сказать, проецируя на политическую жизнь постсоветского времени, что Пастернак сопоставим с Горбачевым, стремившимся вложить новое содержание в старые понятия. Через три года Солженицын смахнет со стола представление о «советском писателе» вообще, как впоследствии Ельцин поступит со всей советской системой.
5Шолохов очень рано задумал роман,[377]377
Наши аргументы в пользу его авторства мы излагали в разных работах; см., в частности: Михаил Александрович Шолохов, главка «Кто автор “Тихого Дона”?» // Энциклопедия для детей. Т. 9. Русская литература. Часть вторая. ХХ век. М.: Аванта+, 1999. С. 408–409; К проблеме «ET»: Феномен советского писателя как специфического аггломерата биографии и творчества // Revue des Études Slaves. Paris / LXXIII/4. 2001. Р. 637–649.
[Закрыть] в некоторой степени подобный тому, который Пастернак писал уже в последней трети своего литературного пути, – роман о революции и Гражданской войне, с героем, не вписывавшимся своей незаурядностью и тяготением к свободе и к совести в строящееся большевиками общество (нельзя не обратить внимания и на сходный рисунок прошедших через весь роман отношений героя с его обеими женщинами). Написать и напечатать его Шолохову помогли биографические обстоятельства. Во-первых, возраст, то есть принадлежность ко второму поколению, во-вторых, определенная узость творческого диапазона.
Люди первого поколения (в нашем сюжете – Пастернак) были обременены своей юностью в предреволюционной России. У Шолохова, в отличие от них, не было материала для мучительной рефлексии о степени личной замешанности в подготовке революции: он участвовал уже в ее последствиях – в виде продотрядов.
Нам приходилось обращать внимание на важное суждение мемуариста – оно проливает свет на глубокие внутренние причины, по которым «Доктор Живаго» не был написан в течение первого цикла (как «Тихий Дон», добавим мы):
«До войны он еще отчасти верил и в идеологические требования и пытался писать свой роман (главы о Патрике, о 1905 годе) на основе сильно износившегося и пощипанного, дореволюционного интеллигентского, восходящего еще к народничеству мировоззрения, и у него ничего не получилось. Он чувствовал себя в безнадежном положении человека, взявшегося за квадратуру круга. Но после войны он обрел опору в очень свободно понятом христианском мировоззрении».[378]378
Поливанов М. Тайная свобода // Литературное обозрение, 1990, № 2. С. 105. Принадлежавший к одному с Пастернаком поколению Булгаков не решал, однако, тех же вопросов, поскольку никогда не ожидал добра от революции и уже осенью 1921 года, попав в Москву, ощущал себя «под пятой» (название его дневника тех лет) победителей. И его итоговый роман написан был уже к началу 1940-х годов – обозначив собою конец первого цикла, а не после него, как «Доктор Живаго» (см.: Чудакова М. Пастернак и Булгаков: рубеж двух литературных циклов // Литературное обозрение. 1990. № 2).
[Закрыть]
«Очень свободно понятом» – удачные слова, говорящие о смене того круга вопросов, на которые на протяжении всего первого цикла старались давать ответы люди его поколения. Автор «Тихого Дона» не крутился в кольце этих вопросов, близких к квадратуре круга. Он вообще скорее не размышляет о революции, а изображает судьбы людей, втянутых в ее вихрь.
Что касается второго благоприятствующего обстоятельства – по свойствам Шолохов, видимо, не мог, встретив непреодолимые препятствия в одном жанре, временно переключаться на другие (как, скажем, Булгаков на драму, после неудачи с «Собачьим сердцем», или на роман – после полного краха на советской сцене). Он должен был бить в одну точку – «пробивать» свой роман любой ценой. Сосредоточенность усилий дала свой эффект.
Шолохов столкнулся с большими трудностями печатания в советских журналах. Он практически пошел наперерез потоку – почти не имея литературного имени, сразу вызвав недоумение самим обращением к большому жанру (рассказ – это было естественно для молодого), а также зрелостью и смелостью. (Все это стало одной из причин сомнений в авторстве романа.) Проследив перипетии борьбы Шолохова с цензурой, мы пришли к выводу, что в контексте конца 1920-х – 1930-х годов она была беспримерной.[379]379
См. его письма – Серафимовичу от 1 апреля 1930 г., Е. Г. Левицкой от 2 апреля 1930 г. и др. (Шолохов М. А. Письма. М., 2003. С. 51–55).
[Закрыть]
6-ю часть романа журнал «Октябрь» печатать отказался.[380]380
2 апреля 1930 г. Шолохов пишет Левицкой, что предложенные Фадеевым изменения для него «неприемлемы никак. Он говорит, ежели я Григория не сделаю своим, то роман не может быть напечатан. ‹…› Делать всю вещь – и главное конец – так, как кому-то хочется, я не стану. Заявляю это категорически. Я предпочту лучше совсем не печатать, нежели делать это помимо своего желания, в ущерб и роману и себе. Вот так я ставлю вопрос. И пусть Фадеев (он же “вождь” теперь…) не доказывает мне, что “закон художественного произведения требует такого конца, иначе роман будет объективно реакционным”. Это не закон» (Шолохов М. А. Письма. С. 54).
[Закрыть] 2 декабря 1931 года автор пишет Е. Г. Левицкой о том, что уже исправленная им 6-я часть
Печатая в конце концов текст, «Октябрь» тем не менее сделал не согласованные автором купюры в № 3 (что было уже достаточно обычной практикой). Шолохов остановил печатание и заставил редакцию в следующем № 5/6 напечатать изъятые места![382]382
В апреле 1932 г. он пишет Е. Г. и И. К. Левицким: «С № 5 “Октября” я сызнова и по собств‹енному› почину прекращаю печатание “Тих‹ого› Дона”. Зарезали они меня во 2 №, несмотря на договоренность. А я этак не хочу. Видимо, дело с печат‹анием› 3 кн. придется всерьез отложить до конца 2 пятилетки» (Письма. С. 79). В № 5/6 «Октября», вместо очередных глав романа, «в самом конце, петитом, без обозначения в оглавлении, были напечатаны три фрагмента со следующим редакционным уведомлением: “По техническим причинам (рассыпан набор) из № 1 и 2 в романе “Тихий Дон” выпали следующие куски”. Далее под заголовками “Конец ХII главы”, “Конец ХХХI главы” и “Конец ХХХIII главы” были напечатаны» – дальше шли пояснения к фрагментам; другого такого случая – отдельного печатания восстановленных купюр явно цензурного характера – за эти годы мы не знаем. Не все купюры были воспроизведены в данном номере журнала, но в «том же 1932 г. Шолохов восстановил ряд купировавшихся мест при издании романа в Гослитиздате» (примеч. 3 к письму 46 – Письма. С. 80–81).
[Закрыть] После журнальных мытарств Шолохов принял решение 4-й том не печатать в журналах – сразу отдельной книгой.[383]383
Шолохов М. А. Письма. С. 163. Только во второй половине 1937 года он изменил свое решение (см. там же, с. 164, примеч. к письму 86).
[Закрыть]
Последующая работа над романом тормозилась уже другими обстоятельствами – страшными последствиями коллективизации, а позже – арестами друзей и добрых знакомых. Он стремился воздействовать на обстоятельства – главным образом посредством писем к Сталину (начиная с января 1931 года). Нельзя недооценивать связанный с этим риск. В письме Сталину от 4 апреля 1933 он описывал, как идут в его Вешенском районе хлебозаготовки:
«В Грачевском колхозе уполномоченный РК [районного комитета ВКП(б)] при допросе [стремясь любой ценой отнять у людей зерно, не добранное до “спущенной” району нереальной цифры] подвешивал колхозниц за шею к потолку, продолжал допрашивать полузадушенных, потом на ремне вел к реке, избивал по дороге ногами, ставил на льду на колени и продолжал допрашивать. ‹…› Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе ‹…› ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов [те, кто “недосдал” хлеб до нужной цифры] жгли на проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Да разве же можно так издеваться над людьми?»
Рассказывая, как один грудной ребенок замерз на руках у матери (никто не мог пустить людей в дом под угрозой выселения), Шолохов заключал:
«Бесспорно одно: огромное количество взрослых и “цветов жизни” после двухмесячной зимовки на снегу уйдут из этой жизни вместе с последним снегом». Конец письма почти угрожающий: «Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу “Поднятой целины”».
Сталин отреагировал телеграммой-молнией (16 апреля 1933), в тот же день Шолохов пишет ответное письмо с множеством новых подробностей, присовокупляя:
30 апреля 1933 года Шолохов пишет Е. Г. Левицкой:
«Я бы хотел видеть такого человека, который сохранил бы оптимизм и внимательность к себе и ближним при условии, когда вокруг него сотнями мрут от голода люди, а тысячи и десятки тысяч ползают опухшие и потерявшие облик человеческий. ‹…› Сейчас я несколько распрямился: послал хозяину два письма (единственный продукт “творчества” за полгода)‹…›».[385]385
Там же. С. 135–136. Курсив наш. – М. Ч. Лидия Гинзбург, по возрасту – из поколения Шолохова, но близко стоявшая к поколению 1890-х (говоря об умонастроении – описываемом далее, – своей среды, она упоминает В. М. Жирмунского, 1891 года рождения, а свой текст озаглавливает строкой Пастернака), вспоминает, что о голоде «доходили неясные, подавленные слухи. Мы ни за что не отвечали и ничем не могли помочь; в наше поле это не вошло. Поэтому мы были равнодушны и занимались тем, что нас касается. На этот факт не было установки, как не было установки на факт коллективизации (тоже подавленные слухи), на аресты, пока они совершались в другой среде и еще не стали опасностью для пласта, к которому принадлежали равнодушные» (Гинзбург Л. Я. «И заодно с правопорядком…» // Тыняновский сборник: Третьи Тыняновские чтения. Рига, 1988. С. 220–221). Она сравнивает советское время с годами борьбы с голодом 1891 года, «в которой принимали участие Толстой и Чехов», когда на эту борьбу работало «общественное мнение» (там же, с. 220). Уничтожение общественного мнения (как гласного явления) в советское время привело к тому отчуждению одной среды от другой, которое она и осмысливает. Для Шолохова все происходило в его среде, и он был уверен, что отвечает за происходящее. А описываемая отчужденность другой среды возбуждала постепенно его враждебность к «городской» интеллигенции, проявившуюся в послевоенные и нараставшую в последующие годы. Личность оказалась уже и слабее таланта.
[Закрыть]
16 сентября 1937 генеральный секретарь Союза писателей В. Ставский информирует Сталина:
«В связи с тревожными сообщениями о поведении Михаила Шолохова, я побывал у него в станице Вешенской. ‹…› М. Шолохов до сих пор не сдал ни IV-й книги “Тихого Дона”, ни 2-й книги “Поднятой целины”. Он говорит, что обстановка и условия его жизни в Вешенском районе лишили его возможности писать».
Шолохов дает Ставскому прочитать 300 страниц IV-го тома «Тихого Дона».
«Удручающее впечатление производит картина разрушения хутора Татарского, смерть Дарьи и Натальи Мелеховых, общий тон разрушения и какой-то безнадежности, лежащей на всех трехстах страницах»
(заметим, что все это останется в тексте, который автор начнет печатать в «Новом мире» с ноября того же года).
«Какова же Вешенская обстановка у Шолохова? Три месяца тому назад арестован б. секретарь Вешенского райкома ВКП(б) Луговой – самый большой политический и личный друг Шолохова».
Арестована целая группа близких ему людей.
«Шолохов решительно, категорически заявляет, что никаких разногласий с политикой партии и правительства у него нет, но дело Лугового вызывает у него большие сомнения в действиях местных властей».
Ставский пишет о возможности его самоубийства.[386]386
Шолохов М. Письма. С. 437–440.
[Закрыть] Это не входит в расчеты Сталина. Он вызывает Шолохова в Москву, беседует с ним. Часть арестованных освобождают. Шолохов продолжает бомбардировать Сталина резкими письмами, подробно приводя описания пыток (со слов освобожденных благодаря его хлопотам),[387]387
Напр., в многостраничном письме от 16 февраля 1938 г.: «…Плевали в лицо и не велели стирать плевков, били кулаками и ногами, бросали в лицо окурки. ‹…› Среди ночи в камеру приходил следователь Григорьев, вел такой разговор: “Все равно не отмолчишься! Заставим говорить! Ты в наших руках. ЦК дал санкцию на твой арест? Дал. ‹…› Не будешь говорить, не выдашь своих соучастников – перебьем руки. Заживут руки – перебьем ноги. Ноги заживут – перебьем ребра. Кровью ссать и срать будешь! [напомним читателю – это письмо Сталину, и не 1926-го или 1929-го, а февраля 1938-го года. – М. Ч.] В крови будешь ползать у моих ног и, как милости, просить будешь смерти. Вот тогда убьем! Составим акт, что издох, и выкинем в яму”» (Там же. С. 199).
[Закрыть] – тема, на публичное обсуждение которой был наложен неписаный, но абсолютный запрет.
Он пишет в 1931–1940 годах свой «Архипелаг Гулаг», с яркими образами садистов-следователей, с жуткими судьбами арестованных (и мучимых безо всякого ареста во время хлебозаготовок) – на материале одной Ростовской области и адресуя текст одному читателю: до начала 1990-х годов никто – ни в отечестве, ни на Западе – не узнал о его содержании.
Автор этого повествования касается большого количества судеб еще живых (часть уже расстреляна) людей, добиваясь их освобождения, – вплоть до ноября 1940 года, и Шкирятов, Берия и Меркулов вынуждены писать длинные и лживые ответы Сталину.[388]388
Шолохов М. Письма. С. 441–458.
[Закрыть]
Формирование особого социального субъекта – советского писателя – шло так: под покровом традиционных представлений о русском писателе и его месте в обществе (властитель дум, кумир молодежи, моральный образец, защитник сирых и убогих, пророк) предъявлялись совсем новые, неписаные требования к писателю. Шолохов их понял и полностью принял.
Он стремился стать советским писателем, значительная часть благородных действий которого, в отличие от времени, когда жили и писали Толстой и Чехов, была подспудной – хлопоты за десятки тысяч земляков, обращаемых в рабов, за арестованных и подвергающихся пыткам, за сына Андрея Платонова и др. не подлежали, в отличие от прежней России, обнародованию и оставались по большей части неизвестными. Тотальная подспудность очень важна – это означало, что не только письма, но все самоотверженные, связанные с риском его действия были адресованы только одному человеку, исключая саму постановку проблемы «писатель и общество». Действия же малоприглядные, напротив, широко афишировались, служа пропагандистским целям советской власти и формированию контекста «советское общество», и были совершенно необходимой частью «отработки» за право печататься. Шолохов не уставал подтверждать публично, что «никаких разногласий с политикой партии и правительства у него нет» (см. ранее письмо Ставского Сталину).
По нашей гипотезе, он поставил себе главную задачу – сделать достоянием печати и многомиллионного читателя свой роман, не делать уступок только в отношении его текста. Решение принесло двоякий результат: ввело в литературу советских лет роман, резко от нее отличавшийся, возвышавшийся над ней, – и разрушило постепенно личность автора. На это разрушение, несомненно, влияла сама социальная ситуация, с которой он соприкасался гораздо теснее, чем его сотоварищи по писательскому цеху – жители Москвы и Ленинграда. Расстрел в 1927 году прототипа Григория Мелехова (с очень большим портретным сходством с ним) Харлампия Ермакова (без суда – как за шесть лет до этого другого прототипа, знаменитого Филиппа Миронова) не мог не стать для него глубокой травмой. Шолохов весь 1926 год регулярно беседовал с Ермаковым, и эти беседы, по всей видимости, легли в основу описания событий 1919 года в романе. Уничтожение крестьянства и остатков казачества в 1929–1933 годах, аресты и расстрелы 1936–1938 годов, прямая угроза его собственной жизни от его же земляков (двойников повзрослевшего и деградировавшего Михаила Кошевого) – все это не могло не действовать разрушительно на того, кто не только продолжал жить в этой атмосфере, но должен был стремиться удержаться на поверхности печатной литературной жизни. А значит, делать вид, что ничего чудовищного не происходило и не происходит.
Принятое Шолоховым в определенный момент резкое отделение творчества от личности и биографии для него самого всегда оставалось в силе и даже год от году укреплялось, принимая форму цинического вызова: я – автор непревзойденного «Тихого Дона», остальное вас не должно касаться!
Такое жизнеповедение интенсивно формировало новую для российского общества модель, русский писатель сменялся советским писателем, тогда как общественность (относительно малочисленная в советском обществе) стремилась применять к нему прежние мерки, настаивая (по понятным причинам) на их незыблемости. Доказательства она увидела в Пастернаке, а затем в Солженицыне, осознанно проделывавшем работу, противоположную Шолохову, – формируя модель «русский писатель в советском обществе».
К моменту присуждения Нобелевской премии Шолохову уже нечего предложить ни Тамиздату, ни Сямиздату (родной язык сам толкает к такому обозначению для советской печати), ни тем более Самиздату. К этому времени его творческий потенциал, как и возможность сопротивления, равен нулю, личность деградировала (достаточно сравнить, скажем, его письма Хрущеву и Брежневу 1960-х годов с письмами Сталину 1930-х).
Западные журналисты обращались к Шолохову, возможно, не отдавая себе отчета в масштабах этой деградации (усугублявшейся алкоголизмом), а возможно, стремясь их уяснить. Они говорят с ним как с человеком, прошедшим инициацию на европейского писателя. Его прежние «желчные замечания» по адресу Бунина и Пастернака они склонны объяснять, «быть может, тем, что Шведская Академия никогда не наградила подлинно советского писателя, и что Шолохов с горечью относился к этой “несправедливости”. Теперь, когда его заслуги признаны, Шолохов, вероятно, знает, что полученные им почести накладывают обязательства. Надписывая свое имя на нобелевских табличках», он «занимает наконец свое место в международном сообществе великих писателей». Автор цитируемой статьи напоминает о судьбе Синявского (и о связи его с именем предшествующего русского лауреата Пастернака) и стремится надоумить нового лауреата:
«Во всяком случае Шолохов находится в лучшем положении, чем кто-либо другой, чтобы вмешаться в пользу заключенного в тюрьму писателя. Совершив поступок, которого от него ожидают, он поступит в традициях Нобелевской премии…».[389]389
Ферон Б. Шолохов, Пастернак и Синявский («Monde», 24 октября 1964 г.; цит. по: Белая книга о деле Синявского и Даниэля. М., 1966. С. 12–13).
[Закрыть]
Но Шолохов давно не знает и не хочет знать каких бы то ни было «традиций» и признает только то, «что мой ЦК мне посоветует» (как сказано в его цитированном ранее письме Брежневу от 30 июля 1965 года). Западные журналисты не могут и вообразить себе, какой твердости аггломерат «советский писатель» получен в результате многолетней прессовки и прокаливания и как велик может быть разрыв между бывшим творчеством и нынешней личностью.
Разрушена сама его речь, устная и письменная. В Нобелевском выступлении Шолохова (декабрь 1965 года) – сравнительно коротком и, по-видимому, прошедшем многоступенчатую редактуру в разных отделах ЦК (что нисколько не отменяет личной ответственности автора), – дважды употреблено слово «борьба», дважды – «борец», дважды – «бороться», трижды – «прогресс». Текст пронизан подобными советизмами:
«Я представляю здесь большой отряд писателей моей Родины ‹…›. Этот жанр по природе своей представляет самый широкий плацдарм для художника-реалиста».
Своеобразие социалистического реализма
«в том, что он выражает мировоззрение, не приемлющее ни созерцательности, ни ухода от действительности, зовущее к борьбе за прогресс человечества ‹…›
Быть борцом за мир во всем мире и воспитывать своим словом таких борцов повсюду, куда это слово доходит ‹…› Я принадлежу к тем писателям, которые видят для себя высшую честь и высшую свободу в ничем не стесняемой (! – М. Ч.) возможности служить своим пером трудовому народу».[390]390
Нобелевская премия по литературе: Лауреаты 1901–2001. СПб., 2003. С. 168–169.
[Закрыть]
Через несколько месяцев, в апреле 1966 года, вскоре после приговора Синявскому и Даниэлю, вызвавшего в свободном мире всеобщее потрясение своей жестокостью и открывшего, наконец, глаза на советский тоталитаризм тем, кому недостаточно было прежней информации, Шолохов в речи на ХХIII съезде КПСС дал ответ на взывания к нему мировой общественности:
«Мне стыдно за тех, кто пытался и пытается брать их под защиту, чем бы эта защита ни мотивировалась. (Продолжительные аплодисменты.) ‹…› Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а “руководствуясь революционным правосознанием” (аплодисменты), ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (аплодисменты)».[391]391
Белая книга… С. 389. «На пресс-конференции в Токийском аэропорту Шолохов пошел еще дальше. Он заявил, что “дал бы Синявскому и Даниэлю в три раза больше”, а “Арагону нечего лезть не в свои дела”» (там же, с. 390).
[Закрыть]
На речь Шолохова открытым письмом, разосланным во все центральные газеты, но, естественно, ставшим достоянием только Самиздата и Тамиздата, отвечает Л. К. Чуковская. Она пишет:
Лучшие представители общественности не хотят признать существования феномена «советский писатель».[393]393
Ситуация литературоцентричности российского общества, давно ставшего советским, – длится; она сохраняется вплоть до 1990 года – последнего года «перестройки». Конец ее впервые зафиксирован в печати в январе 1991 года. К тому времени выяснилось с яркой очевидностью (по крайней мере для автора этой фиксации), что поддержка власти, в первую очередь материальная, но и «моральная» (оксюморонно применяя это слово к аморальным по сути отношениям) – престижное место в обществе, – большинству печатающихся литераторов была много важнее свободы слова и печати. В годы «перестройки» кончилось подчинение литературы партии – но кончилась и поддержка. И оказалось, что писатели очень привыкли к этому странному симбиозу – они и наследники русской классики, властительницы дум, они же и представители официально поощряемой профессии, призванной «художественно» опосредовать идеологические догмы. И, приезжая в «творческие командировки» в районные и областные города России, многие годы советские писатели снисходительно смотрели на доверчиво внимающую им читательскую аудиторию с высоты, так сказать, обеих пирамид. Двадцать послехрущевских лет, предшествовавших новому историческому периоду, не ослабили, а упрочили их центральное положение, и в 1990 году они – в ужасе и злобе от того, что теряют его и, похоже, бесповоротно (об этом см.: Чудакова М. Не заслоняться от реальности // Литературная газета. 1991. 9 января, № 1. С. 1–2).
[Закрыть]
Шолохов, как и Пастернак в 1958 году, имел свою теперешнюю идею советского писателя и выразил ее в речи 1966 года, попутно глумясь над приговоренными к длительным срокам каторги литераторами-соотечественниками. Можно различить даже некую подспудную интенцию. Он подчеркивает, например, что в его Нобелевской речи, произнесенной в аудитории, которая «значительно отличалась от сегодняшней (Оживление в зале)», форма изложения его мыслей («о роли художника в общественной жизни») «была соответственно иной. Форма! Не содержание. (Бурные продолжительные аплодисменты)». И далее он заявляет свое, так сказать, кредо:
«Где бы ни выступал советский человек, он должен выступать как советский патриот. Место писателя в общественной жизни мы, советские литераторы, определяем как коммунисты, как сыновья нашей великой Родины… ‹…› Совсем другая картина получается, когда объявляется некий сочинитель, который у нас пишет об одном, а за рубежом издает совершенно иное. Пользуется он одним и тем же русским языком, но для того, чтобы в одном случае замаскироваться, а в другом – осквернить этот язык бешеной злобой, ненавистью ко всему советскому…».[394]394
Белая книга… С. 388.
[Закрыть]
Что же подспудное можно увидеть в этой насквозь советской риторике?…
Если бы Шолохов был способен облечь невыраженное в слова, а потом решиться их где-либо произнести, то получилось бы что-то вроде такого монолога:
«Да… Это легкое дело – писать роман десять лет, вложить в него все, что думаешь о роковом времени России, а при первых трудностях печатания взять да и отдать итальянцу!.. А наши, российские, пусть, как положено быдлу, жуют пропагандистскую жвачку… Еще того легче – писать сразу не для своих, а для западного читателя… А здесь писать и говорить совсем другое… Это дешево стоит! Жили надвое – вот и сидите теперь! А вы попробовали бы как я!.. Тащить четыре тома двенадцать лет через цензуру – критику – редактуру!.. И победить!.. И отдать своему многомиллионному читателю – чтобы он знал о лютом нашем времени…»
Ничего этого Шолохов сказать уже не может – ни съезду, ни близким, ни, вероятно, себе самому. И это никогда не высказанное душит его, давит, выливается в слепящий глаза гнев, не очень понятный слушателям (хоть и встречаемый аплодисментами, выражающими более всего исконно-русское «Во дает!» или сегодняшнее «Прикольно!»), и черную злобу (ту самую «бешеную злобу», которую он и приписывает понятным, наверное, для психоаналитиков образом осужденным литераторам), вызывая оторопь даже у видавшей советские виды Л. К. Чуковской.