355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Чудакова » Новые работы 2003—2006 » Текст книги (страница 8)
Новые работы 2003—2006
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 12:49

Текст книги "Новые работы 2003—2006"


Автор книги: Мариэтта Чудакова


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

3

Проясним устройство этой ловушки.

Принципом общественного устройства в двадцатые годы была стратификация, деление на чистых и нечистых (как в «Мистерии-буфф» Маяковского). В ее фундаменте лежало закрепленное «ленинской» конституцией (1918-го, затем 1923 года) деление на полноправных граждан и «лишенцев» (лишенных далеко не только права избирать, но многих других прав). Над этим надстраивалось деление на пролетариат и «беднейшее крестьянство», с одной стороны (риторически полагавшихся хозяевами страны, управляемой «диктатурой пролетариата»), – и интеллигенцию – с другой.

Вводя общее именование «советский писатель», власть демонстрировала, что отныне устанавливает всеобщее равенство – именно в творческой среде, в то время, когда в обществе остается сколько угодно изгоев, поскольку «ленинскую» конституцию еще не отменили. В декабре 1932 года в СССР были введены внутренние паспорта. Американский историк Шейла Фицпатрик, изучившая ситуацию, пишет:

«Реально паспорта появились в начале 1933 г. В Москве и Ленинграде, первыми подвергшимися паспортизации, эта операция послужила поводом для чистки всего городского населения. ‹…› Работники ОГПУ, ведавшие паспортизацией, давали своим людям устные инструкции не выдавать паспорта “классовым врагам” и “бывшим”, не обращая внимание на распоряжение, гласившее, что одно только социальное происхождение не является основанием для отказа. ‹…› Как с неудовольствием сообщали из секретариата Калинина, “не выдаются на практике паспорта трудящимся, многим молодым рабочим, специалистам и служащим, даже комсомольцам и членам ВКП(б) только за то, что они по своему происхождению дети бывших дворян, торговцев, духовенства и т. п.”»[294]294
  Фицпатрик Ш. Повседневный сталинизм. Социальная история Советской России в 30-е годы. М., 2001. С. 146–149


[Закрыть]

Легко представить, сколько людей этой именно категории было среди литераторов-«попутчиков», выходцев из образованных слоев общества. И вдруг как по мановению волшебной палочки прекращались волнения – именно в это беспокойное время партия брала всех литераторов под свое крыло, обещая закрыть глаза на их социальное происхождение.

Вот это равенство в контексте неравенства и вызвало, на наш взгляд, взрыв благодарности в писательской среде.

На фоне этой полуистерической радости и осталось, видимо, не замеченным главное – то, что лежало в области Языка, конкретно – в области совершенно сформировавшегося к тому времени советского языка, еще точнее – особого словоупотребления, и сохранило свою действенность на протяжении всего советского времени – пока функционировал этот язык.

Когда в постановлении от 23 апреля 1932 года из фразы о том, что рамки пролетарских организаций «становятся узкими» и что создается «опасность превращения этих организаций из средства [вставлено Сталиным] наибольшей мобилизации действительно советских писателей и художников вокруг задач социалистического строительства в средство культивирования кружковой замкнутости» и т. д., Сталин вычеркивает слово «действительно»[295]295
  «Счастье литературы»: Государство и писатели. 1925–1938. Документы. М., 1997. С. 130–131.


[Закрыть]
(в цитате оно выделено нами) – это говорит об очень многом.

Сталин не хочет отделять «действительно» советских от внешне, неискренне советских. Его не интересует степень искренности. Отныне все писатели – советские (до тех пор, пока от его имени кого-либо из них не объявят врагом). Сталин открыл то, до чего никто не додумался, – для того, чтобы все стали советскими, достаточно их таковыми объявить. При этом обратного хода ни для кого нет.

До этого писателями, до поры до времени ходившими под именем попутчиков, уже был пройден путь робкой самозащиты. Они уже кривили душой, защищаясь от ярлыков РАППа и уверяя при этом, что они – люди, полностью преданные советской власти. Теперь не лишенное для многих немалой доли лицемерия автоописание было принято во внимание. То, что служило самозащитой, – стало самоопределением. Отныне нападки на советского писателя (а не на двусмысленного попутчика) могли уже быть названы клеветой (если они не санкционировались самой властью).

И еще одно важное обстоятельство, которое обычно не привлекает внимания исследователей.

Когда еще можно было уехать из Советской России,[296]296
  Т. А. Аксакова-Сиверс рассказывает в своих воспоминаниях, как осенью 1923 г. она получала заграничный паспорт: «Мама выслала мне въездную визу, и я без особых трудов получила в калужском губисполкоме 6-месячный заграничный паспорт. ‹…› Паспорт стоил только 10 рублей. Для покрытия дорожных расходов я имела право, по предъявлении заграничного паспорта, обменять в Московском отделении государственного банка 450 рублей…» (Аксакова Т. А. Семейная хроника. Кн. 2. Paris, 1988. С. 7).


[Закрыть]
люди, о которых идет речь, литераторы, не члены правящей партии, даже и не сочувствующие, – остались.

Это никогда не было отрефлектировано в их творчестве – за исключением двух известных стихотворений Ахматовой (и, пожалуй, «Записок на манжетах» Булгакова, где очевидна автобиографическая горечь от неудачи с отъездом за границу). И именно такая необъявленность драматически-сложной ситуации (ведь те, кто пожалели о своем выборе, тоже молчали об этом) резко усиливало статус безмолвной конвенции, заключенной оставшимися писателями с властью, которая теоретически в любой момент на любые их претензии могла возразить: «Позвольте – вы же остались?…».[297]297
  Та самая ловушка, в которую попал Булгаков, отказавшись 17 апреля 1930 года во время телефонного разговора со Сталиным от просьбы об отъезде. Осознание этого факта ввергло Булгакова в глубокую депрессию, а затем породило изменение замысла «романа о дьяволе» – появление творческой личности в ее отношениях с Князем Тьмы.


[Закрыть]

Во время подготовки I съезда советских писателей, на заседаниях Первого пленума Оргкомитета Союза советских писателей И. Гронский, по особенностям своей личности, отчетливей всего невольно обозначил маршрут продвижения власти к внедрению этого всепокрывающего именования – советский писатель. Оно функционирует в упомянутых текстах на фоне понятия «советская власть», тоже пока еще мерцающее разными оттенками, не обызвестковавшееся. Во вступительном слове Гронского на пленуме, где хорошо видна та подвижная плазма, из которой появляются словосочетания, которые скоро застынут, обращает внимание прежде всего сама частотность его повторения – на 296 слов (первые пять абзацев вступительной речи Гронского) синтагма «советская власть» встречается 15 раз. Она как будто порождает, отпочковывает словосочетание «советский писатель»:

«Товарищи! Наш пленум является первым пленумом организации, которая представляет всю массу советских писателей. Создание такой единой организации советских писателей сделалось возможным благодаря повороту широких масс интеллигенции в сторону советской власти».[298]298
  Вступительная речь И. Гронского // Советская литература на новом этапе: Стенограмма первого пленума Оргкомитета Союза советских писателей (29 октября – 3 ноября 1932). М., 1933. С. 5.


[Закрыть]

В первой фразе этой речи организатора съезда слова советский писатель имеют, пожалуй, в виду, общее именование литераторов, живущих и печатающихся в СССР. Но уже вторая склоняет слушателя к тому, что одни были советскими изначально, другие – стали после поворота.

«Под руководством партии, при чутком и повседневном руководстве ЦК и неустанной поддержке и помощи товарища Сталина сплотилась вокруг советской власти и партии вся масса советских литераторов», -

объявлял в начале съезда Жданов.[299]299
  Речь секретаря ЦК ВКП(б) А. А. Жданова // Первый Всесоюзный съезд советских писателей. 1934: Стенографический отчет. М., 1934. С. 3.


[Закрыть]

Давно бытовавшее понятие «советский писатель» стало общим именованием литераторов, живущих и печатающихся в СССР. При этом само собой разумелось, что все они разделяют доктрину коммунистической партии. Именно это само собой разумение и было чертой тоталитаризма.

Происшедшее становится яснее на фоне дооктябрьского статуса русского литератора, удачно очерченного П. Романовым в том же рассказе.

«Леонид Останкин и до революции делал то же, что и теперь, – писал. Но ему и в голову не могло прийти, что от его писания могут потребовать чего-то особенного; поставить вопрос о его лице… Если бы до революции его спросили: чему вы служите? Останкин с ясным лицом ответил бы:

– Я служу вообще культуре и удовлетворению эстетической потребности.

Наконец он просто мог бы сказать:

– Я занимаюсь литературой.

И все были бы удовлетворены. И он не чувствовал бы, как теперь, за собой никакой вины.

– Но все-таки в чем же моя вина?! – спросил себя с недоумением Леонид Сергеевич.

– Я чувствую себя так, как будто меня действительно в чем-то уличили. Я решительно ни в чем не виноват.

Фактически он действительно не знал за собой никакой вины, никакого преступления перед Республикой Советов.

Но было несомненно, что он в чем-то виноват.

Иначе он не пугался бы так и не чувствовал бы себя точно раздетым от этого дурацкого восклицания:

– Читали?…»[300]300
  Романов П. Указ. соч. С. 169.


[Закрыть]

Заметим, что герой рассказа П. Романова, напечатанного в 1927 году, как и у М. Козырева, погибает – кончает самоубийством. Ощущение безнадежности то и дело накатывает на литераторов Советской России в середине 1920-х.[301]301
  Как и на тех, кто занимается изучением литературы, – см. нашу статью «Социальная практика, филологическая рефлексия и литература в научной биографии Эйхенбаума и Тынянова» (Литература советского прошлого, с. 433–454).


[Закрыть]
Н. Берберова вспоминала (в книге «Курсив мой») разговор в Париже с Ольгой Форш летом 1927 года:

«Она обрадовалась Ходасевичу, разговорам их не было конца. ‹…› Для обоих встреча после пяти лет разлуки была событием». Форш «говорила о переменах в литературе, о политике партии в отношении литературы, иногда осторожно, иногда искренне, с жаром. ‹…› Она говорила, что у всех у них там одна надежда. Они все ждут.

– На что надежда? – спросил Ходасевич.

– На мировую революцию.

Ходасевич был поражен.

– Но ее не будет.

Форш помолчала с минуту. Лицо ее, и без того тяжелое, стало мрачным, углы рта упали, глаза потухли.

– Тогда мы пропали, – сказала она.

– Кто пропал?

– Мы все. Конец нам придет».

Через два дня они узнают, что посольство запретило ей видеться с Ходасевичем.

«Мы молча постояли в подворотне и побрели домой. Теперь с неопровержимостью нам стало ясно: нас отрезали на тридцать, на сорок лет, навеки…»[302]302
  Цит. по: Жизнеописание Михаила Булгакова. С. 346–347.


[Закрыть]

Вот что, собственно, подразумевали наши слова в интервью главному редактору «Нового мира» в 2000 году – о том, что журнал

«появился в 1925 году, когда игра во многом была уже сделана, а правила литературной работы уже определены», – слова, вызвавшие некоторое недоумение коллеги, который в противовес им говорит, что в 1925 году «обещание свободы творческих поисков в рамках непротивления социальным переменам выглядело уже не иллюзией, а реальным светлым будущим».[303]303
  Богомолов Н. А. Несколько размышлений по поводу двух дат в истории русской литературы советского периода // Богомолов Н. А. От Пушкина до Кибирова: Статьи о русской литературе, преимущественно о поэзии. М., 2004. С. 262.


[Закрыть]

Детальные свидетельства живых участников литературной ситуации этих лет кажутся нам куда более убедительными. То, что все равно появлялись примечательные произведения, говорит о специфике самоё литературы, которую не удается, в отличие от бытового сознания, катком социального давления превратить в гомогенную массу, о чем нам не раз уже приходилось писать.

Сталин задумал то, что вряд ли тогда распознал кто-либо из приглашенных в новую всеохватывающую организацию. На поверхности события роли менялись: никто не записывал больше литераторов во враги, напротив – все одномоментно стали советскими. Советское в свою очередь становилось равным вожделенному и до этого времени для большинства писателей недостижимому пролетарскому и отныне практически замещало его. На глубине же происшедшего таилось следующее: теперь тот, кому эта униформа начала бы жать в плечах, сам должен был бы заявить, что он – не то чтобы не советский, но, пожалуй, не совсем советский. Однако заявить так вряд ли бы кто-то решился. Словосочетаний «не советский» или «не вполне советский» в публичной речи, к этому времени введенной в рамки сформировавшегося нового словаря и словоупотребления, уже практически не существовало. И тот, кто не полностью отождествлял себя с «советским», автоматически – по законам публичной речи – становился не более не менее как «антисоветским».

И еще одно.

Работа Оргкомитета с его пленумами и промежуточными заседаниями при участии многих литераторов стала, кроме прочего, важным этапом генезиса советской публичной речи. Эта речь достраивалась – чтобы затем успешно функционировать в застывшем виде. Если раньше она лилась больше со страниц газет, слышалась на собраниях, то теперь публичная речь, проникнутая заботой о писателях, заполонила все пространство вокруг литературы. Ее непомерное многословие (достаточно почитать хотя бы Стенограммы пленумов Оргкомитета) стало съедать живую вербальную ткань.[304]304
  Подробнее – в статье «Язык распавшейся цивилизации» в данном сборнике.


[Закрыть]

4

Отплатой за уравнивание с «пролетарскими писателями» под общим именованием советских стала необходимость принятия всех марксистских или квазимарксистских пошлостей о мировоззрении писателя как основе его творчества.

В недавней блестящей статье М. Окутюрье спорит с несколькими современными исследователями, утверждая, что «пути рационального мышления и лирического самовыражения у Пастернака радикально расходятся», что между ними не может быть симбиоза, а «только выбор», что «представление о поэзии как “форме занятия философией” предполагает узкое, рационалистическое понимание поэтического творчества и психологии творческого процесса», что поэзия «не является одним из возможных ответов на какую бы то ни было философскую проблематику, а внутренней потребностью, исходящей из таких глубин индивидуальной психики, которые не подвластны сознательной воле и абстрактному мышлению», и что, наконец, раннее пастернаковское определение лирики, «несомненно, идет от философии. Но не от философии, а от более глубоких источников идет сама лирика».[305]305
  Окутюрье М. Поэт и философия: Борис Пастернак // «Литературоведение как литература»: Сб. в честь С. Г. Бочарова. М., 2004. С. 261–262, 264.


[Закрыть]

Возьмемся прокомментировать эту полемику, опираясь на рефлексию М. Окутюрье и нашу о «соцреализме».

Это смешение «литературы» и «философии» даже у самых профессионально оснащенных выходцев из «социалистического лагеря», особенно из советского прошлого, идет, на наш взгляд, от того вязкого контекста, в который они (мы) были погружены с первых школьных уроков до последних университетских часов. На сознание непрестанно давила (подспудно и неосознанно – даже если осознанно человек ощущал полную от нее свободу) сама толща единого публичного устного и печатного дискурса, в котором утверждалось с «сезонными» колебаниями категоричности, с разной степенью пафосности и убежденности, но так или иначе на протяжении всего советского времени, что главное для писателя – усвоить мировоззрение, а остальное приложится.

Важнейшими последствиями почти шестидесятилетнего присутствия катехизиса соцреализма (в окружении шаблонов «марксизма-ленинизма») в советской жизни – а вернее, в советской легальной рефлексии, стала замена философии – псевдофилософией («существенно верным учением») как единственно существующей, вслед за тем – отождествление ее с мировоззрением и смешение мировоззрения с творчеством, замена значительной части печатной литературы ее имитацией, суррогатом (поскольку отличие специфической фигуры «советского писателя» от «просто» писателя – несравненно больше, нежели убежденного философа-марксиста, подобного Михаилу Лифшицу или Г. Лукачу, которому немало места уделено в книге М. Окутюрье, от «просто» философа). Эти суррогаты – сочинения несуществующих писателей – к стыду соотечественников, и сегодня занимают огромные площади в хранилищах западных университетов.

Одним из самых больших уронов стала замена в публичной сфере живой русской устной и письменной речи – «советским» словоупотреблением.

Все это оказывало, повторим, подспудное, нерегистрируемое влияние на умы – как и витавшая в воздухе эпохи циничная, а вместе с тем плоская уверенность правящих слоев, от Министерства культуры, Госкомиздата, Главлита (цензуры) до рядового цензора, редактора и функционера Союза писателей, – что никакого «вдохновения» или дара поэзии, отличимого от других явлений, не существует.

Среди прочего эта искусственная умственная атмосфера вела к такого рода аберрации – присутствие в литературном произведении любого рассуждения о проблемах бытия заставляло «из лучших чувств» объявлять его «философским» (поскольку действительно философских произведений, подобных, скажем, сочинениям Дидро, в корпусе печатной литературы советского времени не имелось); так произошло на наших глазах с романом «Мастер и Маргарита»; документальным следом этого (позволим себе напоследок крохотный автобиографический пассаж) остался в нашем архиве датированный 1969 годом листок, начинавшийся полемической записью: «“Мастер и Маргарита” – не философский роман».

ДОЧЬ КОМАНДИРА И КАПИТАНСКАЯ ДОЧКА
(реинкарнация героев русской классики)

Г. Федотов в 1937 году поверил, что «через 100 лет Пушкин дошел до народа», что современный российский читатель «должен быть ближе к Пушкину и пушкинскому веку, чем все, прошедшие через Гоголя и Достоевского». Пробуя конкретизировать свою гипотезу, он в определенном смысле попадает в точку:

«Дорого дали бы мы, чтобы узнать, что именно пленяет в Пушкине современного русского читателя. Может быть, когда-нибудь и узнаем, но сейчас осуждены на гадания. Мне думается, что в Пушкине сейчас должно нравиться цельное приятие Божьего мира, картины мирного, прекрасного быта, амнистия человеку – вне героического напряжения и подвига, – человеку просто, который хочет жить и хотя бы мечтать о счастье. Это значит, не Болдинские трагедии, а “Евгений Онегин”, “Капитанская дочка” должны прежде всего открывать Пушкина советскому читателю. За мирным бытом дворянства, давно разрушенных усадеб, встает образ России в ее величии, в ее истории. Пушкин был последним у нас поэтом империи…».[306]306
  Федотов Г. Пушкин и освобождение России (1937) // Федотов Г. Полное собрание статей в 6 томах. IV. Защита России: Статьи 1936–1940 из «Новой России». Paris, 1988. С. 87.


[Закрыть]

Угадка Федотова в том, что в это время в советской литературе рождались свои «картины мирного, прекрасного быта», их создавали свои «поэты империи». Нами было когда-то замечено, что «идиллии ‹…› оказались в те годы не таким уж редким и даже, более того, желанным жанром». Цитировалась в подтверждение заключавшая 1939 литературный год статья Я. Рыкачева, где он писал о попавших к нему на отзыв «рукописных рассказах» одного начинающего автора:

«… Более всего поразила меня в нем спокойная устойчивость и гармоническая распределенность опыта, свойство, вообще говоря, присущее классике. Один из рассказов я назвал мысленно советской идиллией (сам автор статьи выделил это слово, впервые, по-видимому, вводя его в газетный обиход. – М. Ч.) ‹…› Жизненная полнота и цельность этого рассказа удивительны ‹…› Подобный рассказ – и подобный писатель – не мог появиться ни два, ни три года назад, ни тем более ранее».[307]307
  Чудакова М. Эффенди Капиев. М., 1970. С. 119.


[Закрыть]

Примечательна акцентуация данного, текущего момента, датирующего замеченное литературное явление, и повторяемости признаков этого явления. Критик описывает свойства рассказов некоего «начинающего автора», все время подчеркивая, что это – уже типовые черты складывающейся на глазах современника новой поэтики («эти черты характеризуют в той или иной степени и многие другие произведения советской литературы последних лет»[308]308
  Рыкачев Я. Новогодние размышления // Литературная газета. 31 декабря 1939 г. № 72. Курсив в цитатах наш.


[Закрыть]
):

«Прозрачность и легкость текста, не отягощенного никаким мелким пристрастием, отсутствие предвзятости или схематического распределения персонажей (здесь эта новая поэтика явно противополагается сложившемуся советскому стереотипу, подспудно оцененному неодобрительно. – М. Ч.), моральная чистота и глубочайшая любовь к советским людям (“советские люди” в эти годы – синоним “людей”. – М. Ч.), хотя бы самым малым и незаметным, говорили о высокой душевной культуре автора и невольно приводили на память – страшно сказать! – “Капитанскую дочку”».[309]309
  Там же.


[Закрыть]

Слова о «высокой душевной культуре автора» вполне можно было бы отнести и к повести Р. Фраермана «Дикая собака Динго» – с ее филигранной передачей тонкости чувств, неуловимых оттенков пробуждающейся отроческой любви и т. д., к повести А. Гайдара «Судьба барабанщика» и к роману В. Каверина «Два капитана», с августа 1938 года печатавшемуся в журнале «Костер». Все они названы в этом же номере «Литературной газеты» в обзоре «Литературный год» среди «лучших вещей сезона» (и справедливо). В 1939–1940 годах только в детской литературе была возобновлена и продолжена гуманистическая традиция – добрые чувства, добро и зло в их столкновении, феномен совести, непременно просыпающейся. (Во «взрослой» исключением в этом отношении был лишь 4-й – последний – том «Тихого Дона», который увидел свет, к смятению критики, несомненно, лишь потому, что завершал давно начатое и публикуемое произведение: опубликовать новый роман с таким героем в центре в тот год вряд ли удалось бы кому бы то ни было). Степень противоположения, скажем, рассказа «Бабка» или «Рыжий кот» В. Осеевой[310]310
  Осеева В. Рыжий кот. М., 1940. См. о ней: Чудакова М. Про милосердие // Семья и школа. 2007. № 2. С. 22–23.


[Закрыть]
той реальности, где учили не помогать семьям врагов народа, повсюду искать врагов и т. п., трудно преувеличить.

Критик «Литературной газеты» оговаривается: «Повторяю, если я говорю в данном случае о классичности, то я имею в виду отнюдь не размер дарования автора, а лишь характер его дарования». Он мотивирует невозможность появления такого автора и такого текста ранее:

«За последние годы мы пережили события такой колоссальной важности, что мы сейчас еще не в состоянии дать себе отчет в их значении для нашей культуры».[311]311
  Рыкачев Я. Указ. соч.


[Закрыть]

Тут уже речь идет, несомненно, о новом идеологическом витке 1934–1936 годов,[312]312
  О нюансах установления в эти годы «обновленного идеологического баланса» см. в работе Е. А. Тоддеса «Б. М. Эйхенбаум в 30-50-е годы (К истории советского литературоведения и советской гуманитарной интеллигенции)» // Тыняновский сборник: Девятые Тыняновские чтения. Исследования. Материалы. Вып. 11. М., 2002. С. 610–615 и др.).


[Закрыть]
включавшем в себя и поворот к русской классике, обозначенный, в частности, в самом названии передовицы «Правды» от 8 августа 1936 года: «Прививать школьникам любовь к классической (подразумевалось – “русской”. – М. Ч.) литературе».

1

В те самые дни, когда впечатления от некоторых современных литературных явлений приводят на память внимательному критику «страшно сказать, “Капитанскую дочку”», – уже пишется своя, советская «Капитанская дочка», по пушкинской кальке. Это повесть Гайдара «Тимур и его команда»[313]313
  Работа над ней начата почти буквально в эти дни: 1 декабря 1940 года Гайдар запишет в дневнике: «Прошлый год в это время после поездки в Рязань я взялся за работу над Тимуром» (цит. по фото страницы из дневника в кн.: Камов Б. Обыкновенная биография (Аркадий Гайдар). М., 1971). В то время героя его звали по фамилии – Дункан, а не по имени (Володя), и повесть называлась «Дункан и его команда». Повесть под названием «Тимур и его команда», судя по дневнику, Гайдар начал 14 июня 1940 года, а закончил 27 августа; 5 сентября 1940 года «Пионерская правда» начала ее печатать (Камов Б. Указ. соч. С. 329–330).


[Закрыть]
(1940). Ее центральный герой продолжал галерею положительных героев русской литературы, от Петра Гринева до князя Мышкина.

В одной из самых первых печатных работ, не имея возможности выразить в подцензурной печати это уже тогда очевидное для нас соображение, мы пытались высказать его косвенно, на своем тогдашнем полушкольном языке осторожно оспоривая утверждения рецензируемого автора (В. Смирновой), по тогдашним временам совсем не худшего:

«Но каким бы новым, насквозь советским ни был наш Гайдар, нельзя забыть, что от его творчества тянутся незримые нити к тому, что мы называем привычными и торжественными словами “великая русская литература”, к ее моральной проблематике. Это углубленные, порой мучительные раздумья о совести и о верности себе, о подлинном братстве людей, о безграничном доверии к человеку» и «непрекращающиеся поиски идеала».[314]314
  Чудакова М. Гайдар и время [Рец. ] // Новый мир. 1962. № 5. С. 262.


[Закрыть]

Стремление вывести сюжет и повествование из радиуса неуклонного действия социального вектора и, соответственно, регламента[315]315
  Мы вводим понятие регламента для обозначения совокупности требований цензурного характера (Чудакова М. Русская литература ХХ века: проблема границ предмета изучения // Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia. VI. Проблемы границ в культуре. Тartu, 1998. С. 202–204).


[Закрыть]
привело нескольких писателей в середине – второй половине 1930-х годов к перемещению изображаемых событий за городскую черту, за границу «производственной» – к тому времени полностью регламентированной в литературе – сферы и рабочего времени. Мы отмечали в свое время, что герои Пришвина, Паустовского, Гайдара показаны исключительно во время отдыха – в летнее, отпускное время, отсюда – «ощущение свободы, нескованности жизни героев».[316]316
  Чудакова М. Творчество Эффенди Капиева: Автореф. дисс. на соискание ученой степени канд. филол. наук. М., 1964. С. 12.


[Закрыть]

Гайдар в «Тимуре и его команде» обезопасил себя от упреков официозной критики в своеволии, самодеятельности героев, отсутствии направляющей роли пионерской организации именно тем, что вывел действие за пространственные пределы города и временные границы учебного года – на дачу.[317]317
  По удачной формулировке С. О. Хан-Магомедова во время нашего с ним обсуждения этой темы, «Схватились было обвинять – где роль школы, пионерской организации?… А их там вообще нету – они в городе остались!».


[Закрыть]
В «Военной тайне» (1933) пионерской организации еще сколько угодно, но заметно складывается новая поэтика – отсутствие домашнего быта, так как дело происходит летом в пионерлагере (не описан, однако, и интерьер московской квартиры, куда Натка приходит к дяде). В «Голубой чашке» (1936) действие уже происходит на даче, во время отпуска. В «Судьбе барабанщика» (1939) мы видим квартиру глазами подростка, который остался в ней один. Сначала вещи рассматриваются с точки зрения того, какие из них можно сдать старьевщику; потом оставшиеся перетаскиваются в ванну – и это вовсе разрушает традицию описания интерьера с ее неизменной детальностью и упорядоченностью описываемых предметов. Правда, уют возвращается с приездом дяди, который просит «привести квартиру в порядок»:

«К вечеру было у нас чисто, прохладно, уютно. Я постлал на стол новую скатерть с бахромой, сбегал на угол, купил за рубль букет полевых цветов и поставил в синюю вазу».

Но этот кратковременный уют предшествует странным и тревожным событиям и позднее, уже в отсвете последующей драмы, приобретает ретроспективно печать экзотичности и угрозы.[318]318
  Подробнее об этой многослойной повести Гайдара см. в наших работах 1990 и 1998 гг. («Сквозь звезды к терниям» и «Заметки о поколениях в советской России» // Чудакова М. Избранные работы. Т. 1. Литература советского прошлого. М., 2001).


[Закрыть]
Если ввести социальную составляющую, можно увидеть в таком описании авторский знак разрушенности быта ширящейся катастрофой, постигшей общество и запрещенной к описанию, и иллюзорности в этой ситуации любого уюта.

В «Тимуре и его команде» мы видим московскую квартиру Жени и Ольги лишь в момент «генеральной уборки», когда вещи сдвинуты с привычных мест и по комнатам гуляют сквозняки. Ничего не знает читатель и об обстановке их дачи – он видит только мчащийся по широкой солнечной дороге грузовик с вещами, потом – сад, окружающий дачу (в нем прячется штаб тимуровцев). В доме Тимура, куда героиня попадает ночью, читателю показано лишь то, что помогает Жене разбить зеркало, – кривая турецкая сабля и револьвер. Домашнего уюта нет и здесь. Традиционная тишина интерьера нарушена – случайным выстрелом в зеркало. Необычность, случайность, «походность», исчислимость предметов обстановки у Гайдара особенно явственна в описании утра Жени в квартире Тимура:

«Под головой у Жени лежала теперь мягкая кожаная подушка, а ноги ее были накрыты легкой простыней».

Героям Гайдара не подходят кровати и мягкие одеяла; только преступник в «Судьбе барабанщика» поет про то, как спят «все люди с улыбкой умильною, Одеялом укрывшись своим». Одеяло, если и появляется в «Тимуре и его команде», то в самой необычной функции – палкой, просунутой в окно, его стаскивают по ошибке со «старого джентльмена» Колокольчикова.

Каков бы ни был генезис этой черты (вопрос о поэтике прозы Гайдара в целом, в том числе о ее «прозрачности и легкости», мы оставляем в рамках данной работы в стороне) – он приблизил прозу Гайдара к принципам пушкинской поэтики.

«Одна из главных особенностей пушкинского прозаического описания издавна виделась в минимальном количестве подробностей. ‹…› Бытовая вещь и подробность в прозу Пушкина имеет доступ ограниченный»,

число природных феноменов, используемых в пушкинском пейзаже, – «исчислимо», другое

«важнейшее свойство пушкинской пейзажной детали (как, разумеется, и бытовой, интерьерной. – М. Ч.) – ее единичность».

Важнейшее же, по мысли исследователя, качество пушкинской прозы -

«самостоятельность, резкая отграниченность в ней художественных предметов друг от друга – их отдельностность».[319]319
  Чудаков А. О поэтике пушкинской прозы // Чудаков А. Слово – вещь – мир: От Пушкина до Толстого. М., 1992. С. 8–11.


[Закрыть]

Ограничимся указанием на несомненную «исчислимость» и «единичность» предметов и деталей в повести «Тимур и его команда».

Любопытно, что первоначально в повести была очевидная отсылка к переводной классике как к чему-то внеположному по отношению к советскому локусу – из него Гайдар, в то же самое время, в которое он оставался политически советским, литературно постоянно стремился выйти в иное, общечеловеческое пространство.[320]320
  Дункан – имя многих шотландских королей, для русского культурного контекста в первую очередь – имя героя трагедии Шекспира «Макбет»; за ним – историческое лицо, король Дункан I, снискавший, по легенде, любовь подданных своей энергией и справедливостью; у Шекспира он добросердечен, уважителен к чужим заслугам; важно, что это имя спроецировано на наличие серьезного противника у его носителя. Но это – и название яхты, на которой герои романа Жюль Верна «Дети капитана Гранта» отправляются на поиски потерпевшей крушение шхуны и ее капитана. В обоих случаях имя ведет к благородным коннотациям, одновременно уводя и от советского контекста, и от русской литературной традиции.


[Закрыть]

Когда же именование Дункан было отвергнуто, причем не самим автором, а цензурующими инстанциями (весной 1940 года, во время работы над фильмом по еще не дописанной повести[321]321
  В Комитете по кинематографии выразили недоумение, верно учуяв авторский порыв за пределы выгороженного советского пространства: «Хороший советский мальчик. Пионер. Придумал такую полезную игру и вдруг – “Дункан”. Мы посоветовались тут с товарищами – имя вам нужно поменять» (цит. по: Камов Б. С. Обыкновенная биография: Аркадий Гайдар. М., 1971. С. 325).


[Закрыть]
), то с этим именованием исчезла заключенная в нем ориентация на переводную классику – конечно, лишь частично[322]322
  В повести осталась, например, связь с сюжетом «Приключений Гекльберри Финна» (как известно, Хемингуэй считал ее источником всей американской литературы) – реальные добрые дела совершаются в игровой, ритуализованной форме, к которой явно отсылает описание системы сигнализации, ночных тайных работ и проч. в «Тимуре и его команде» (за своевременное напоминание благодарю Я. Астафьева).


[Закрыть]
– и освободилось пространство для всплывающего со дна детских, глубинных, осевших в подсознании впечатлений от чтения русской классики.

Начнем не с первого звена в упомянутой нами цепи героев русской класики, а с последнего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю