Текст книги "Бальзамины выжидают"
Автор книги: Марианна Гейде
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Тератома – опухоль, включающая в себя зубы, волосы, фрагменты костной и хрящевой ткани. Что-то вроде маленького оскалившегося животного, притаившегося в толще ни о чём не подозревающего организма. В древности тератомы вызывали суеверный ужас, им приписывали потустороннее происхождение и считали пособниками инфернальных сил, подсаженными в тела людей, которых облюбовал для себя ад. Возможно, здесь свою роль сыграл тот факт, что тератомам подвержены преимущественно женщины. Эмпедокл считал существование тератом доводом в пользу истинности своей экстравагантной концепции происхождения живых существ.
*
В окружающей действительности ничего было невозможно понять, она являлась как бы в образе решённого кроссворда и к дальнейшему чтению предназначена не была. Поэтому жил в постоянном сопровождении внутренней речи, как если бы смотрел жизнь в гнусавом одноголосом переводе, часто неверном или упускающем своеобразное остроумие оригинала.
*
Тогда Бог спросил Каина: «Где брат твой Авель?», а Каин ответил что-то вроде «Я не сторож брату моему», но Бог при этом знал, что Каин знает, и Каин обязательно тоже знал, что Бог знает, что Каин знает, и Бог знал, что Каин знает, что Бог знает – etc., и чем это всё в итоге закончится. Их разговор представлял собой искусное нагромождение дипломатических уловок, призванных покрыть эту ситуацию полной прозрачности некоторым флёром из недомолвок. Но то, что Богу было ведомо, а Каину, по-видимому, нет, так это что в другом, идеальном варианте развития истории человечества, который в строгом смысле историей не является и пишется всегда лишь в желательном наклонении, Каин всё равно убивает Авеля, но делает это без злого умысла, по неведению, и не несёт за содеянное почти никакого наказания. Эта оборотная желательная сторона существования вся сокрыта полной тьмой неведения и подобна сну без сновидений, о котором человек не может вынести никакого определённого суждения, вплоть до того, что не может даже сказать, был ли он вообще, и если да, то как долго.
*
Невидимое и не могущее быть засвидетельствованным – вот точка наваждения, вызывающая приступ невыносимого ужаса в сознании, освобождённом от присутствия всезнающего наблюдателя. Незасвидетель– ствованное не просто нам неведомо (ведь всегда есть некто, кому известно) – оно как бы не существует вовсе, его нельзя выследить, коль скоро оно не озаботилось оставлением следов, потому что не желает быть пойманным. До определённого момента европейская культура носила слегка параноидальный характер расследования, сбора свидетельств и улик, при помощи которых истина могла бы быть выведенной на свет божий. Однако, на закате своего существования она всерьёз озаботилась категорией «неясного» – не того, что подлежит разъяснению, а того, что так и осталось неразъяснённым: преступление, которое так и не было раскрыто, невероятное совпадение, которое так и не получило никакого логического объяснения, сын, так и не узнавший имён своих родителей, обвиняемый, против которого так и не нашлось веских и убедительных улик, не дошедшие до нас тексты или те, что были уничтожены в момент своего завершения или несколько позже, – всё то, что не может быть засвидетельствованным. Быть может, истерическая одержимость письменами, произведение гигантского количества текстов и текстов по поводу этих текстов есть последний всплеск сопротивления перед окончательной победой невидимого.
Сирены в Берлинском зоопарке в 1986 годуИх можно было разглядеть вблизи. Во всяком случае, в хорошую погоду, когда они выползали из мирных солёных вод на кусок скалы, чтобы погреться на солнышке: две, даже три, если приглядеться. Маленькие старушечьи мордочки, покрытые бородавками. Раскосые тюленьи глаза, имевшие глумливое и лживое выражение, или такое свойство приписывал им взбудораженный легендами человечий разум. Тёмная складчатая кожа лоснилась от жира и того специального секрета, которому суеверными моряками ошибочно приписывались свойства афродизиака. Потому к началу XIX века твари эти были практически истреблены. Свидетельствовали, что их мясо жирно, нежно и, по правде сказать, невкусно. Пение? Частота звуков, создавших им славу, слишком высока, чтобы её могло уловить грубое человеческое ухо; в этом смысле они, скорее, сродни гармонии небесных сфер, однако производят на человеческое сознание одуряющее воздействие, так что человек на некоторое, иногда весьма продолжительное время как бы теряет рассудок, утрачивает способность ориентироваться в пространстве и изо всех сил стремится изловить этих уродливых существ, которые, однако, с изрядным проворством сигают в воду, увлекая за собой незадачливого мореплавателя. Этот изящный акустический приём они используют для того, чтобы оглушать рыбу и разную мелкую морскую живность, которая служит им пищей. Здесь, отделённые от посетителей толстым слоем звукоизолирующего стекла, они утрачивают свои волшебные свойства и, безопасные и сами находящиеся в безопасности, доживают свой век под взглядами посетителей зоопарка, совершенно к ним равнодушные.
Я пристально вглядывался в личико ближайшей. Всякое животное внушает подозрение: им всегда как будто чего-то не достаёт, самой малости, для того, чтобы обладать лицом, но что если это всего лишь иллюзия, возникающая с непривычки? Что если человеческая хвалёная особенность, позволяющая одного распознать среди тысячи, тоже не более чем иллюзия и вековая привычка? Я слежу за бледной её мимикой, расслабленной, как у больного, потерявшего способность управлять своей мускулатурой: раз вылепив его из вязкой кожи, отливающей мазутом, природа отошла от дел, предоставив трудиться волнам, которые сгладят черты, придав им шутливое подобие человеческих. Только опьянённый безумием разум мог бы приписать этим лоснящимся шматкам сала облик прекрасных сладкоголосых дев. Вот одна фыркнула и сощурилась, другая же, елозя ластами, удивительно быстро соскользнула в воду, словно засмущавшись. Голос гида, разъяснявшего особенности природного поведения мифологических существ, представлялся им, вероятно, каким-то нерасчленимым и бессмысленным гулом. Я провёл возле них добрые три четверти часа и ничего в них не понял, мне захотелось уйти, и я ушёл.
В 1998 году последняя сирена в Берлинском зоопарке скончалась от старости, не оставив потомства. Об этом писали в газетах, но в ту пору очередной финансовый кризис несколько развлёк людей и им стало не до исчезновения вымирающих видов. Тем не менее, иной раз мой взгляд останавливается на каком-нибудь мелькнувшем в толпе лице и – то ли это призрак помешательства, то ли простая усталость глаза, измученного ежедневным зрелищем сотен и сотен лиц, под конец сливающихся в нечто невразумительное, – но черты эти вдруг кажутся мне знакомыми и свидетельствуют о том, что родовое древо сирен пресеклось не вовсе.
Женщина из Музея ГигиеныЖенщина из санкт-петербургского Музея Гигиены. Продукт естественной мумификации. Она не была свидетельницей в точном смысле этого слова. Откопанная на кладбище возле села с жутковатым названием «Мартышкино», она выступала навстречу посетителям из своего стеклянного хранилища с трудно передаваемым выражением брезгливости, какое бывает свойственно только уже очень давно мёртвым людям. Золотистые кружева её платья потускнели, однако сохранились несколько лучше тканей кожи. Прямое положение к лицу мертвецам и лунатикам: точно они прикидываются живыми или бодрствующими, и это внушает ужас и почтение. Эту даму легко можно было вообразить себе в метро или пытающуюся расплатиться в магазине истлевшими и вышедшими из употребления купюрами. Приподнятая на своём постаменте, она становилась почти вровень с живыми (смерть делает человека более компактным, слегка подсушенным, как будто бы он был его самого изображающей восковой фигурой. В детстве так и представлялось – будто человек каким-то образом исчезает и на его место помещают довольно точную, но плохо отображающую особенности выражения лица восковую фигуру. Так сказать, в порядке ритуала. Куда исчезают настоящие тела – об этом было неприятно и захватывающе поразмыслить. Возможно, их кто-то похищал, оставляя взамен копию-фальшивку. Копию полагалось целовать в лоб, и это было так же неестественно, как вообще дотрагиваться до незнакомых неживых предметов, однако, раз уж все так сговорились, то приходится). Женщине из Музея Гигиены вполне могло в какой-то момент прискучить находиться в своей витрине, точно она манекенщица, демонстрирующая двести лет назад вышедшие из моды одежды; тогда она переодевается в современное и ходит по улице, тонкая, сухая, как плеть, с подкрашенными веками, заходит, может быть, к кому-нибудь в гости, изъясняется жестами (голосовые связки давно ссохлись и разрушились, поэтому лицо её приобретает особую обезьянью выразительность, как это всегда происходит в дальних странах, язык которых нам не вполне знаком.) Все мёртвые разучиваются говорить на языке, точно впадают в глубокое детство. Их нужно учить всему заново: ходить, изъясняться, следовать правилам приличия. Они наивны и нечувствительны, так что запросто могут задеть или даже оскорбить. Но это они совершают не со зла, а по неведенью. Мёртвые требуют от живых бесконечного терпения: им всё нужно разжёвывать по несколько раз. Они лишены чувства юмора. Их с трудом удаётся рассмешить. Их невозможно переубедить. Из всех человеческих эмоций им доступны только самые нехитрые, из тех, что сближают нас с дикими животными. Возможно, смерть – просто неизбежный процесс одичания, как если бы человек вдруг освобождался из-под надзора себе подобных и приобретал повадки других предметов. Осваивал какую-то странную профессию. Женщина из
Музея Гигиены, ставшая экспонатам, обладала теперь новым смыслом, прежде ей не присущим, а лишь грезившимся: точно вырезанная из цельного куска мыла. Возможно, так развлекаются в заключении или в больнице, когда решительно нечем больше себя занять. Эти хитроумные поделки, шахматные фигуры в человеческий рост величиной, хранятся в громадных деревянных ящиках и в особых случаях извлекаются наружу для игры. По этому случаю им присваиваются имена когда-то живших людей. Но мы не станем обманываться случайным или умышленным сходством.
Странные создания Свифтавозможно, это и есть бессмертие
Странные создания Свифта. Практически лишённые памяти, постоянно испытывающие непереносимые физические страдания, бессмысленные и обречённые объекты. В какой-то момент они действительно стали появляться. Побочный продукт эволюции (говорили о них), трагическая ошибка природы.
Всё было не так просто (как предполагал о них Свифт). Обречённые на бессмертие не рождались с особой отметиной на челе, они были вовсе лишены специальных признаков, обличение которых сделало бы их существование невыносимым с самого начала. Всё было не так страшно. До поры до времени они могли позволить себе роскошь заблуждаться о собственном существовании, полагать себя такими же смертными, как и остальные, и требовать себе по этому поводу таких же привилегий. Ведь они смертны и из этого что-то следует. На (в среднем) сто сороковом году они (как предполагал о них Свифт), вслед за окружающими, понимают, что эта бодяга неспроста. На (в среднем) двухсотом году они проникаются уверенностью в том, что эта бодяга неспроста.
Те, к кому они были привязаны, умерли. Дети тех, к кому они были привязаны, к которым они были привязаны потому, что они напоминали тех, к кому они были привязаны, умерли. Дети детей тех, к кому они были привязаны, к которым они были привязаны потому, что это напоминало им о тех приятных ощущениях, которые вызывали в них те, к кому они были привязаны, умерли тоже. Даже очертания земной коры успели неуловимо измениться, что, пока ещё, внушает лишь смутные подозрения. Странные создания Свифта, на третьем столетии своего существования испытывающие потребность сбиваться в колонии, дабы сосуществовать с себе подобными, на четвёртом столетии устают друг от друга не меньше, чем от себя самих, и скрываются в норах. В глубоких, причудливо извивающихся норах. Ноздреватая от их прохождений земля устало принимает страдальцев в свою толщу как последнее прибежище.
Самое худшее, что таит в себе судьба странных созданий Свифта, это, пожалуй, то, что они всё-таки, в конечном итоге, смертны. Уже ничего не понимающих и не помнящих, покроет их корка льда, когда-нибудь, когда Солнце, по выражению одного из глав одного из государств, о котором к тому времени не останется и воспоминания, превратится в какого-то жёлтого карлика, почва перестанет производить плоды, недра её опустеют. Но даже они уже не смогут выступить свидетелями по этому делу. Не смогут выступить свидетелями по этому делу.
ГородЭтот город похож на прекрасную молодую идиотку, развалившуюся на берегу, его шероховатая шкура потрескалась и истекает маленькими рыжими муравьями, он не способен к членораздельной речи, но постоянно лепечет сам с собой, о чём-то советуется, на что-то соглашается. Он набожен и весь увешан дутыми золочёными побрякушками, звенящими от ветра и по праздникам. Под окном похотливые мальвы жадно выворачивают рты, являя желтоватую мягкую гортань, как в Крыму, вдоль дороги цветут мясистые люпины, синие, розовые, фиолетовые.
Река узкая и мелкая, почти детская, только в том месте, где она впадает в озерную прорву, вдруг расширяется, чтобы исторгнуть в него кисловатую пахучую воду. В середине весны вспухает по краям и мерно рокочет: происходит сезонное спаривание лягушек. В уголках появляется крутая пена, как при эпилептическом припадке, лягушки, не разбирая своих и чужих, превращаются в кипящую массу целых и порванных тел, перекатываются друг через друга, щурят выпуклые золотистые зенки с узкими, плоскими, как надрез, зрачками. Потом на дороге вдоль берега всё красное.
Кажется, что в этом буйстве нет ничего от природы, ничего от преумножения: кажется, конечная цель всего действа размолоть тела спаривающихся окончательно, разодрать их кожу, сплести обнажившиеся внутренности в один невообразимый шевелящийся шар. Река в это время совсем медленная, кровоточит и пахнет морским и солёным.
Здесь ещё ходит автобус-«однёрка», в нём вяло перевариваются пассажиры и пол густо усеян семечковой лузгой. Иногда неизвестно откуда появляется стайка подростков на «скутерах». Они медленно и бесшумно шествуют на малом расстоянии друг от друга, в чёрных футболках и чёрных банданах и вдруг исчезают за поворотом. Ещё есть свадебные гундосые автомобили, разряженные как майский шест, по воскресеньям они наворачивают круги на главной площади и тоже куда-то потом исчезают. Другого движения в городе не происходит, только одинокий дирижабль болтается в воздухе и рекламирует текстильную фабрику.
Те, кто рождён здесь, стремятся отсюда, те, кто приехал, пытаются закрепиться и приумножиться, но их дети снова будут стремиться отсюда. Этот город – перевалочный пункт, стоянка длиной в одно колено. Здесь почти нет коренных. Здесь хорошо умирать.
Два рыбака на берегу разложили газету, вывалили кулёк мелкой рыбёшки, папертная медь, кошачий суп, достали ножи. После закатали рукава для локтей и принялись мыть рыбу. Перемыли всю, покидали в кулёк,
спрятали ножи в карманы штанов и убрались восвояси. В это время табунчик франкоговорящих туристов – все пожилые, в мятых хлопчато-бумажных футболках, панамах и фотоаппаратах – просеменил через прогнувшийся деревянный мост: пощёлкали мост и толстенькие пьяные кувшинки под мостом, пощебетали вкусным галльским щебетом. На одного уселся элегантный жук– пожарник, шевелил усами, подмигивал, делал какие-то двусмысленные знаки надкрыльями и, в конце концов, ничего не добившись, полетел дальше.
А тот забрался в куст душной белой сирени, плотной, как саван, притулился у корней и гадит, втягивая ноздрями густой парфюмерный запах. А там художник со своим неуклюжим трёхногим зверьём, выставившим разноцветную требуху, он выдавливает из скрюченного тюбика полуколбаску охры и кадмия на полплевка, треножник роет землю заострённым копытцем, мимо проходят школьницы и глазеют, у одной на коленке спеклось, другая перекатывает за щекой.
ЭлектричествоСильный электрический разряд сообщает телу ощущение глубины. Это не имеет ничего общего с обыкновенным ощущением собственной телесности, которое всегда располагается на поверхности, словно игра нефтяного пятна, отменяющая присутствие воды. Электричество не обнаруживает плоть, но проницает её толщу.
Последние сутки я ощущаю как бы слабые разряды электрического тока, то там, то тут щёлкающие в голове: мозг, пойманный подвижной сверкающей сетью. Это не больно, только странно. Странно ощущать, что голова шар. Глядя, мы не чувствуем, что глаз – шар, случись нам оценить форму глаза, не видя его, мы скорее приняли бы его за луч или за движущуюся точку.
Это что-то вроде фотокамеры, сделанной из спичечных коробков, жестянок из-под пива и прочей подручной дряни: снимки выходят нерезкие и причудливые, размытые по краям, толща воздуха становится явной, а предметы нередко перетекают в фон и друг в друга. Можно вынуть и вылепить шар из того, что перед глазами, тогда остатки тут же, хлюпая и пузырясь, сольются в неразличимую массу.
Тогда охватывает ярость, и я протекаю сквозь пальцы ярости, скатываюсь в крошечные шарики ртути по
краям, мой вечный ночной кошмар: термометр разбился и раскатилось по всем углам. Всё помещение пропитано парами ртути, и мозг, ослабленный, разжиженный, безвольно крутится в черепной коробке, как пронумерованные шары во время лотерейного розыгрыша, вот один выскакивает изо рта, девушка громко объявляет номер, по ту сторону экрана люди сверяют номера и ничего не выигрывают.
Всё тело обращается вдруг в слабо колышащиеся полупрозрачные кладки каких-то неведомых земноводных тварей, набухает, в каждом зерне кладки покачивается еле различимый плод. Нападает холод: хочется скрючиться, закутаться в три одеяла: наутро открывают – и вместо человека клубок извивающихся гад морских, которые расползаются, расползаются, расползаются —
Твои чувствилища рассеяны по квартире, заползают под обои, сползают снаружи оконного стекла. Ты одновременно внутри, и снаружи, и во всех частях квартиры, которая превращается в неудобоваримое шершавое лакомство: раскрошенная фисташковая скорлупа, застрявшая в ворсе ковра, отстающая штукатурка, плюющийся во все стороны цветок хлорофитума терзают подъязы– чье, занозят мягкое нёбо, словно тебе следует заглотить и переварить все поверхности своего убогого жилища, превратить в такую же неразличимую массу, которая по краям, куда шарики не докатились.
После приходит изнеможение и сон. Я вижу большую неспокойную воду, то разливающуюся (и тогда она
мелкая, желтовато-красная, волосатая от водорослей), то вдруг судорожно сжимающую гладкие вогнутые берега, или пошла ноздреватая от ласточкиных нор полоса обрыва, здесь и сами ласточки, снуют как коклюшки, хищные раздвоенные хвосты, и низко так, низко —
После всё небо на секунду продёрнуто электричеством, словно кто-то на скорую руку сшивает набрякшие расходящиеся ткани. Хлоп – не успели: что-то мертвенно-синее, с желтоватым исподом на секунду вываливает извивающиеся кольца, это спешно уминают внутрь и вновь прошивают изогнутой иглой. Грохот: что-то тяжёлое уронили на поддон. После всё смыли водой.
Вкус ванилиВкус ванили: неуловим. О нём нельзя сказать толком, вкус он или запах: никто из нас никогда и не едал ванили. Мясо на вкус как мясо и сыр как сыр, но ваниль сообщает всякой пище свойство неуловимости, сколько бы мы её ни съели: мы ощущаем пресыщение и разочарование тем, что так и не раскусили ваниль.
Совсем иначе, но так же неуловима полынь. Растирать её меж пальцев, чтобы усилить запах, полонящий нас. Тщательно и тщетно, оттого что горечь улетучивается, остаётся простой запах травы.
Хороша пижма: в её названии слышатся жеманно поджатые губы и жёлтый цвет, её медальоны плотного ворса, которые можно долго толочь в ладони, пижма медлительна в расставании со своими свойствами, и, когда нам надоедает и мы раскрываем ладонь лицом к земле, жёлтое крошево всё ещё сохраняет запах.
Многоротое чудовище, похищающее запах. Оно подстережёт в полдень, вопьётся в кожу семижды семьюдесятью влажными губами, защекочет семижды семьюдесятью раздвоенными языками, пока человек не упадёт в изнеможении от хохота и похоти. Очнувшись,
он навеки лишён запаха: теперь ни один пёс не возьмёт его след и ни один собеседник не вспомнит о том, как он выглядел, каково его имя и голос: люди без запаха не задерживаются в памяти других, стоит им исчезнуть из вида. Он чувствует, но не может понять. Часами стоит под душем, силясь смыть с себя что-то. Пустота кажется нам какой-то вещью наряду с прочими вещами, мы воображаем, что можем избавиться от пустоты, как от намозолившего глаз предмета меблировки. Но мы не можем.
Женщины, заполняющие всё помещение своим хищным парфюмом. Они, как кальмары, испускают клубящееся облако чернил, чтобы скрыться в них. Чтобы ни один пёс не взял их след. Женщины хорошо маскируются: ни один пёс не возьмёт их след.
Мальчик говорит: «от тебя духами пахнет». Духи живут в маленьких склянках и служат тому, кто их выпускает. Существуют целые индустрии, выпускающие духов.
Между тем от пустоты нельзя избавиться, но также ошибочно полагать, будто мы можем её заполнить. Пустота покрыта прочной белковой оболочкой, наподобие плавательного пузыря у рыб. Человека, внутри которого выросла пустота, легко вычислить, но нелегко выследить: ни одна рыба не возьмёт его след. Он, как пузырь, силится быть вытолкнутым толщей воды, но толща воды не имеет поверхности: вода выталкивает и не выпускает. У них, как у рыб, отрастает боковая линия, позволяющая избежать приближающегося преследователя, не
взглянув на него, даже не подозревая о нём. Пустоту нельзя ни извлечь, ни заполнить: только точный удар иглы прокалывает оболочку, поэтому движения их сбивчивы и они сами не понимают, отчего их ни с того, ни с сего кидает из стороны в сторону, шатает, вдруг сгибает в три погибели и отбрасывает далеко назад. Они лишены маршрута и их движения непредсказуемы.
У девочки в коробке из-под обуви жили два рыбьих пузыря, Шантеклер и Теодорих. Они были сухие и ничем не пахли. Мальчик в один прекрасный день почистил всю обувь в квартире коричневым кремом, потому что не мог остановиться, потом обувь закончилась и он почистил её ещё раз.
Игла бьёт наугад, она слепа и вся одно острие. Это случается, когда в голове без всякого повода вдруг возникает какое-то слово, о котором мы не имеем обыкновения думать в повседневной жизни, «олень», например, или «вереск». И вдруг в следующую секунду я переворачиваю страницу и вижу там «вереск», или на экране появляется олень, хотя ни об оленях, ни о вереске в этой книге или в этом фильме прежде и речи не было. Бессмысленность этого совпадения служит залогом того, что игла ударила в цель.