355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марианна Гейде » Бальзамины выжидают » Текст книги (страница 1)
Бальзамины выжидают
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:13

Текст книги "Бальзамины выжидают"


Автор книги: Марианна Гейде



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Александр Уланов. Полынь и ваниль

В этих текстах – пряность и горечь. Сила ощущений – от ярости до яркости. Мир, встречаемый телом, осязанием. Гейде часто говорит о боковой линии – органе рыб, который позволяет чувствовать колебания воды вокруг. А мир чаще ударяет, чем гладит (хотя не жесток – всего лишь безразличен, как кошка, съедающая хомячка просто потому, что ест мелких грызунов). Но «лезвие, входящее в плоть, бессильно разорвать её поверхность, оно лишь вызывает к жизни новые поверхности, до времени сокрытые в её толще. Так они раскрываются, разворачиваются, выпрастываются, словно лепестки, так тело, охваченное цветением, преображается, изумлённое тем, чем, не ведая того, было богато». Человек – рана. И другой человек, другой предмет встречается как боль. Как рана, открытая ране. «Чёрные, точно обожжённые зажигалкой и пепелящиеся по краям розы, небесная стружка, их шипы пропитаны галлюциногеном, от которого кровь разворачивается, оборачивается жидким стеклом, на секунду застывая, чтобы надорвать аорту». Гибель раскрывает и обнажает. Древесина сломанного дерева – «точно мясо некоей большой птицы». Боль и отверженность дают понимание.

Рядом с пустотой, от которой не избавиться и которую не заполнить. Рядом со смертью, которая неопровержима – и не лжет, как фальшивый коньяк или голоса, говорящие о сплющивании вещей. Смерть – плод, вызревающий в человеке (об этом говорил еще Рильке). Кости зреют «как ядро миндаля под жесткой горькой кожурой». И такой плод может стать игрушкой – но и продолжением другой жизни. Гейде примеряет новые и новые образы мертвых – то они смеются над ничтожностью того, что так боятся живые, смертью, – то их надо обучать всему, как детей. «Мёртвые требуют от живых бесконечного терпения: им всё нужно разжёвывать по несколько раз».

В присутствии Бога – когда человек осознает, что он даже не орудие в Его руке, а случайно подвернувшийся Ему предмет. Встреча с Богом тоже у всего человека, у тела, не только души. Чтобы Дух увидел человека изнутри, надо проглотить солоноватое глазное яблоко Святой Лючии. И Библия – постоянная данность, живая, и потому допускающая свободу толкования и продолжения. «Господь нагнал на человека сон, и когда тот уснул, вынул ему ребро и создал из него ещё одного человека, не мужчину, а женщину. Однако первый человек до конца не пробудился ото сна и другого человека видел словно бы сквозь дымку или марево» – так и смотрит мужчина на женщину по сей день. А заплывший в море так, что не видно берега, вспоминает взгляд Бога на воду во дни творения, когда еще не было суши.

Граница между такой прозой и стихотворением почти стерта. Потому что стих – не ритм и рифма, а концентрация и многозначность. Взгляд, не желающий растекаться в роман. Лучше – всматриваться, вживаться в деталь, в подробность. Пока она сама не покажет свою жизнь. Потому что прилив – расширение океана от его воспоминаний. Гейде – «на стороне предметов», как Франсис Понж. Или Андрей Левкин.

Незачем говорить больше, чем нужно. Если в каком-то случае важно только то, что действующих лиц двое, зачем давать им имена? Хватит – как обозначение различия двух точек в геометрии, В и В штрих. Персонажи – да и люди – вообще зыбки и непрочны. «Все её усилия были целенаправленно устремлены к тому, чтобы не рассыпаться на части, так что на всё остальное уже не оставалось почти ничего». После Борхеса и концептуализма мы понимаем, что во многих случаях достаточно привести схему события, не пытаясь обра– стить ее искусственными подробностями, обмануть себя и читателя дешевыми уловками правдоподобия. Не-ассоциативное повествование исчерпано. Если действие только названо, оно не объяснено. Что происходит? Кто-то пытается сказать: «поцелуй», «семинар». Но происходящее отрицает обозначение, показывая, насколько далеко конкретное событие отстоит от своего абстрактного наименования.

Идти к этому событию, предмету, человеку – подбирая слова, которые касаются его, обрисовывают его в его многосторонности и многосвязности. Рефлексия и точность. «Возможно, смерть – та же соль. Нет, не та. Вот эта». Если такая проза не будет умной, ее вообще не будет. Лишить эти тексты рефлексии, «поглупеть», как советуют Гейде критики вроде Д. Бака, означало бы уничтожить их. Проклятый поэт Гейде не теряет отчетливости взгляда ни при каких боли или отвращении. Собственно, и Шарль Кро был инженером – но ни он, ни Тристан Корбьер, ни Морис Роллина не были философами, а за Гейде – аппарат современной философии. Которая, кстати, считает одной из своих задач – представление возможных миров.

Идти куда-то – хотя бы только потому, что сапоги оказались дружелюбными, в отличие от пуговицы, которая врет. И встреченные сирены – то ли «настоящие» биологические (ламантины), то ли «настоящие» мифологические (завлекавшие мореходов), но какие из них вообще настоящие? И стоит ли придавать этой «на– стоящести» слишком большое значение? Как и Борхес, Гейде любит мир средневековых бестиариев, где пеликан завивает кудри богородицы. Мир легенд. Люди, съедающие осьминогов, слепнут, но узнают предметы на ощупь. Причем Гейде всегда помнит другую сторону легенды, вторую мышь из притчи, что умерла и испортила масло, которое сбила спасшаяся из молока первая мышь. Помнит, что счастливый конец сказки – лишь случай, и поэтому сочиняет серию сказок-неудач.

Существование – напряжение и тяжесть. Автор – на грани множества опасностей. Риск растворения в путевой прозе, в Живом Журнале. Риск снисхождения к нормальному взгляду. Риск утонуть в описании физиологии насекомоядного растения или рыб экзо– тариума зоопарка. Риск пересказа очевидного не преобразованного опыта, уклонения в стандарт детских переживаний. Риск растворения в мире, потери индивидуальности, превращения лица в ненужную маску. «Там, в сумерках, когда под мостом пузырится и пузырится, и мы под мостами превращаемся в пену морскую, нетвёрдую, лживую всеми цветами, кровавящуюся пену. Там, под мостом сглотнёт нас, не опознав, древняя кистепёрая рыба». Риск уравнения экстремального с обычным. Соблазн ухода от боли в мир без событий, в место, где человек считается несуществующим. Риск раздвоения. «В одном сне А. привиделось, что её тело это две переплетённые змеи. Вот они разъединились и поползли, каждая в свою сторону. Вместо одной А. стало две змеи. Ни одна из них не была А. в собственном смысле, да и не было у А. никакого такого собственного смысла, а у любой из двух змей, образовавшихся на её месте, он был. Так она ползла в разные стороны и ползла, пока не проснулась». Трудно избегнуть всего этого и многого другого – но тем ценнее момент, когда все же удается.

Многие финалы Гейде ироничны. «Так, как оно, положено держаться только смертным или бессмертным», – любому, значит? Главное – любовь к перемене. «Мы назовём вещи чужими именами. Мы встанем и скажем: вещи, не называйтесь впредь своими именами, вот вам другие имена. Пусть они вовсе вам не соответствуют, однако же могут придать вам если не веса, то хоть какого-нибудь достоинства. Если и не в наших глазах, то в чьих-нибудь других. Если вдруг другие придут, то, по меньшей мере, им будет приятно видеть знакомые слова, надписанные на незнакомых вещах». Незавершенность и неокончательность. Путь и рост продолжаются.

Александр Уланов

Бальзамины выжидают


I

Мышь говорит старухе

Мышь говорит старухе:

– Когда твоя плоть истлеет, когда стечёт в почву гроздьями зловонных мыльных пузырей, опасных для моего маленького нутра, когда перебродит отравленным соком, когда волокна тканей её расплетутся и смотаются в аккуратные клубки, я возьму твои тонкие звонкие кости, пустотелые, весёлые, как свирели, я стану играть в твои тонкие звонкие кости, как ветер, перебирающий колокольчики над порогом.

Твои тонкие, чистые, девичьи кости сойдут за украшение, сойдут за подношение, сойдут за приманку. Внутри тебя они вызревают, как ядро миндаля под жёсткой горькой кожурой. Там, внутри, сокрыта красота от кражи или порчи.

Звонкие, пустотелые, весёлые, станут кости твои чашей, венцом, ожерельем, крохотными застёжками для чьих праздничных одежд?

Сидит старуха как плод, выставленный на солнце, которое умягчит его, усладит его, так, что, стоит пальцами раздвинуть половины плода, и мякоть сама распадётся надвое и выпадут кости, чистые, лёгкие, сладкие как миндаль, которых мы ждём, на которые вострим глаза, которые являются предметом нашего предпочтения.

Смотрит старуха глазами, точно молоком убелёнными, не слышит. Мыши и рады, и шмыгают.

Маленькая ветхая девочка бредёт через пашню

Маленькая ветхая девочка бредёт через пашню. Правый её глаз из пуговицы в две дырки, зато левый в целых четыре. Если её натянуть на руку, то окажется, что внутри она вся пустая, выстланная мелкою водорослью, плачущая желтою слизью. Можно двигать в ней пальцами, и она будет как живая. Но всё, на что она способна, это несколько примитивных движений. Маленькая ветхая девочка бредёт через пашню. За ней тянется маленькая ветхая ниточка. Левый её глаз проколот в четырёх местах, зато у правого острее зрение. Если её натянуть на руку, то согреешься в промозглую фригийскую зиму. Но всё, на что она способна, это несколько примитивных движений.

Две карлицы

Две карлицы, две крали на исходе дня прокрались в мой дом. То ли две сестрицы, то ли мать с дочерью, не разобрать. Их лица, вылепленные из жёваного серого хлеба, не имели возраста. Их впалые лица были как два зеркальца в виде чаш. Как два ласточкиных гнезда, свитые из рыб. Они задирали свои юбки из жухлого шёлка, они дрыгали скользкими жилистыми ляжками, они пугали меня своими гладкими лобками, проколотыми и изукрашенными дешёвыми цацками. Они шарились по комнатам в поисках чего бы украсть. Они хватали мои руки и вкладывали в мои ладони свои чахлые серые груди, мягкие, как мешочки с гречневой шелухой. Речь их была густа и комкаста, и нельзя было разобрать ни слова. То одна из них затягивала песню, а то другая хватала меня за лицо. Две карлицы, две лисицы пробрались в мой дом. И хотя любая из них доставала мне едва до пояса, но если бы они схватили меня, одна за правую руку, другая за левую, но если бы они вцепились в меня своими звериными гнутыми коготками, но если бы они потянули меня одна в свою сторону, другая в свою, то, клянусь собакой, они разорвали бы меня, как письмо, пополам.

Пеликан

Розоватый пеликан, закинув голову на спину, окунает клюв в перьевой футляр своих сложенных крыльев, точно длинные тонкие щипцы провинциального цирюльника, и засыпает.

Раньше, бывало, длинными тонкими щипцами своими касался он кудрей Богородицы, завивал их в медные толстые кольца, нагрев на камне под полуденным солнцем. Толстыми учёными змеями лежали они на висках, сторожили дрожащую жилку, чтобы не убежала.

Богородица умерла. И все дети Богородицы давно умерли. Пеликаны сидят у воды, праздные, без работы, упрятав тонкие клювы в футляры. Сердца их, целые, не расклёванные, бьются ровно и мерно под пуховыми кашне.

Печальное вьючное животное

Печальное вьючное животное, преисполненное жреческого достоинства, несёт, не роняя, на изогнутой шее ковчежец, волшебное подношение. Ковчежец, целиком сработанный из кости, обшитый мягкою кожей, украшенный нежными, хорошо отшлифованными глазами цвета вишнёвой смолы. Такой смолою плачет дерево, уязвлённое стальным лезвием. Такую смолу жуют в жару, чтобы спастись от жажды. Печальное вьючное животное мерно перебирает мягкими замшевыми губами будто бы шарики чёток, за двумя рядами его жёлтых зубов, обтёсанных неряшливо, как орудия древних людей, свернулся и дремлет сторожевою змеёй вялый чёрный язык. Время от времени оно сплёвывает. Печальное животное, кому несёт оно свою голову, как торжественное подношение? Где сложит свой ковчежец, как священное подношение? Так, как оно, положено держаться только смертным или бессмертным.

У Святой Лючии две пары глаз

У Святой Лючии две пары глаз – те, которыми она глядит сквозь помеху вещей, и вторые, какими обносит собрание, точно угощает цветными леденцами. Святая Лючия машина, как и остальные, но машина зачарованная. Они подходят по одному или двое, осторожно берут с блюда глазное яблоко двумя пальцами, яблоко скользкое и тугое, взгляд, лишённый оправы, кажется ни на что не направленным. На вкус оно солоноватое и студенистое, как устрица, но лишено запаха. На блюде тотчас появляется другое. Теперь Дух может видеть тебя изнутри, как бы при помощи божественной эндоскопии. Святая Лючия машина, как и остальные, но машина бессмертная. Её глаза не иссякают. Такова сила убеждения.

Гранат

Смуглая, скруглённая, лопнула скула граната. Кожа его, сожжённая до красноты, разошлась ужасающим шрамом до самого подбородка, так что стали видны прикрытые белёсыми плёнками зубы – крохотные, утопленные в воспалённой пульпе, во много рядов, бессильные ухватить кого бы то ни было. Птицы, слетевшиеся на это зрелище, расклёвывают щёку граната, щиплют её своими маленькими клювами, так что она кровоточит и раскрывается ещё сильней, раскачивают плод величиной с голову новорожденного, как мячик. Потом налетает ветер, сдувает птиц. Лопнувший плод граната висит на ветке и скалится, отрубленная голова, вывешенная для устрашения неприятеля.

Глаз лошади

Осу прельщает блеск лошадиного глаза. Огромный и выпуклый, каждые несколько секунд увлажняемый хлопком огромного мягкого века, он служит для неё неотвратимой приманкой. Оса запускает свой хоботок в розоватую мякоть слёзной железы и втягивает в себя солоноватую жидкость, веко лошади судорожно дёргается, но оса слишком велика, чтобы быть раздавленной и стечь по скользкому желобку вместе со слезами, лошадь яростно дёргает головой, но оса слишком легка, чтобы её стряхнуть, она продолжает питаться слёзной влагой, которая от её усилий только прибывает, привлечённые запахом, слетаются другие осы, они облепляют лошадиный глаз со всех сторон, так что он становится мохнатым от шевелящихся прозрачных крыл. Ослеплённая лошадь мотает головой из стороны в сторону, веки её распухли и отказываются ей служить. Чем больше осы уязвляют её глаза, тем больше их воспаляют, скоро уже не слёзы, а сама глазная жидкость начинает стекать по желобам, лошадь в исступлении катается по земле, колотит головой по траве, чаши её глаз постепенно опорожняются, в них темно от ос. Так длится это пиршество, пока осы не добираются до дна. Тогда мелкокрылый рой их отлетает. Пустые глазницы лошади глядят, не моргая, как две прорехи.

Маленькая макака

Маленькая макака сидит на дереве. Фиолетовые пальчики, тонкие, скрюченные, как у старушки, что с годами съёживалась-съёживалась и, в конце концов, вместо того чтобы умереть, превратилась в обезьянку, не оставив после себя даже трупа, осторожно разламывают плод. Она движется всегда чуть-чуть быстрей, чем прицел невидимой винтовки, следящей за ней. Маленькая макака всасывается в мякоть плода, полностью поглощённая процессом питания, чёрная чуть вытянутая мордочка делается мокрой от стекающего сока. Сейчас, когда в прицел никто не смотрит, они случайным образом совпадают.

Рахиль

Спустя четырнадцать лет Иаков глядит на Рахиль. Груди её увяли и обвисли, взгляд потускнел, лёгкий пушок над верхней губой сгустился в отчётливые усы. Как тогда, его снова обманули: в первый раз подсунули вместо младшей сестры старшую, теперь же вместо прежней, его Рахили, другую Рахиль. Но той Рахили уже не заслужить, её больше нет, её умыкнули, на её месте вновь оказалась её другая, потайная старшая сестра. Иаков некоторое время стоит, замерев в раздумье, потом резко поворачивается и уходит прочь, по дороге задевая локтем идолов. Идолы падают, но не разбиваются, а остаются лежать на полу с ужасной ухмылкой.

Куст бересклета

Куст бересклета стоит голый, без листвы, украшенный лишь распахнутыми плотяными коробочками, из которых на тонких нитях свисают, покачиваясь, глазные яблоки величиной с горошину. Точно увидел вдруг нечто такое, от чего глаза вмиг повыскакивали у него из орбит.

Враги

Вот враг, ощерившись, идёт на врага, отравленный собственной слюной, сделавшейся горькой, как хина, однако вместо того, чтобы умерять жар, лишь раздувающей его. Из плевков такой слюны вырастают грибы, которые не станет есть ни одно животное, а человек, встретив, сшибает ударом ноги. Гнев ухаживается в телах врагов, как огонь в угольях, делает их во всём подобными друг другу, и как древние люди воображали, что огонь – живое существо, так и гнев, кажется, прорастает в мозгу и надпочечниках врагов, как щупальца одного спрута, что, играясь, сталкивает со стуком и треском свои деревянные куклы, пронизывает их красноватым мерцанием. От переполняющего их гнева враги становятся сперва красными и мерцающими, после чёрными и пустыми, наконец, обращаются в серебристо-белый пепел. Этим пеплом люди, не обуреваемые духом вражды, вымазывают себе лица и руки, дабы дух вражды удовлетворился этой малой жертвой и не тронул их.

Снег

Снег представляется роем мелкокрылых, мелконогих насекомых: лишённые чувствилищ; безвольные, несомые ветром и силой тяготения, они наделены единственной способностью наносить человеку или животному небольшие укусы, а затем тотчас гибнут, после смерти превращаясь в слезу. Если их много, а шерсть или одежда человека или животного скудна, то они могут за– жалить до смерти. Кожа человека сперва краснеет, точно от радости или стыда, потом бледнеет, как будто бы от ужаса, затем синеет, расцветает диковинными подкожными цветами; онемев, она утрачивает способность сообщать человеку или животному об угрожающей ему опасности, уступив право голоса иным превращениям, уже не имеющим непосредственного отношения к этому конкретному человеку или животному; лишившись имени, человек или животное обращается в поле извечной битвы, о которой прежде ему доводилось слышать от других людей или читать в книгах. Исход этой битвы предрешён, отчего вся она приобретает характер театральной постановки, где цель действующих лиц состоит не в том, чтобы достичь личной победы, а в том, чтобы ни на полшага не отступить от предписанной им роли. Зрителей у них не бывает, только свидетели, очевидцы, а значит, в какой-то мере, и соучастники. Но чаще всего такие вещи происходят без свидетелей, если только не почитать за таковых рой белых насекомых, каждое из которых в любой момент готово поступиться своей формой: для них умереть означает не более чем изменить агрегатное состояние. В сущности, это могло бы относиться и к человеку: ведь его имя – единственное, да и то чисто декоративное препятствие, стоящее между ним и пустотой. Он хватается за своё имя, непрестанно его повторяет, чтобы не позабыть, выставляет его как смехотворный щит или ритуальную маску, вплоть до того момента, когда вдруг отбрасывает его, как сделавшийся ненужным и бессмысленным предмет культа, у которого не осталось адептов.

Черепаха

Кроткая черепаха, старушка, сморщившаяся ещё до своего рождения, маленькая пленница, заключённая в объятья собственного скелета – как осторожно выпрастывает она свою чешуйчатую голову, оснащённую крепким клювом, как ручки-грабельки её рыхлят песок, когда она выползает погреться на солнышко, украдкой, как всё, что она делает, точно жизнь её принадлежит какому-то другому, всемогущественному существу, что смотрит сквозь пальцы на её возмутительный проступок, позволяя по крошке отделять и медленно разжёвывать тягучее время. Тот, кому принадлежит время, тот, кто создал его и оставил без присмотра, тот, для кого любой наш проступок не составляет тайны, так что вкрадчивые повадки черепахи служат, скорее, для соблюдения приличия, чем для того, чтобы ввести кого-либо в заблуждение, – тот, кто не человек, и не зверь, и не время, и ни одна из известных форм жизни, давно перестал существовать, черепаха об этом осведомлена не хуже других, но ей приятно исполнять свой неуклюжий танец даже теперь, потому что она привыкла к нему, ставшему её другим, праздничным скелетом. Он хранит её хуже, чем первый, хищной птице ничего не стоит ухватить черепаху своим клювом-крюком, поднять её на невообразимую для черепахи высоту, от которой в её головке, втянутой внутрь панциря, полопаются сосуды, и, швырнув о скалы, расколоть панцирь, и тогда черепаха превратится в прекрасное блюдо, приготовленное в костяном горшочке. Также и человек, изловив черепаху, положит её в огонь, тогда жилы её полопаются, раскалённый панцирь, разогнувшись, станет плоским, как зеркало, человек положит тушку черепахи на её собственный панцирь, как на щит. Тогда беззащитная черепаха составит его трапезу. Где теперь её маленькая жизнь, если не перетекла в жилы человека, не стала частью его тела, не питает его и не служит к тому, чтобы поддерживать работу его членов? Или, быть может, она возвращается туда, где хранятся изначальные запасы времени, которое, побыв черепашьим, вновь стало ничьим и им теперь может воспользоваться какая-нибудь другая черепаха? Если черепаха начнёт думать об этом, её маленькая голова лопнет от натуги, поэтому она просто вылезла погреться на солнышке и щурит узкий зрачок, что придаёт ей необычайно сведущий и проницательный вид.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю