355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргерит Юрсенар » Последняя милость » Текст книги (страница 5)
Последняя милость
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:29

Текст книги "Последняя милость"


Автор книги: Маргерит Юрсенар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

Под предлогом сбора контрибуции я отправился в Лилиенкорн, взяв с собой несколько солдат, на стареньком бронированном грузовичке. Наша дребезжащая колымага остановилась у порога полудеревенского, полугородского дома, где мамаша Лоева занималась сушкой выстиранного белья на февральском солнышке, развешивая его в заброшенном саду эвакуировавшихся соседей. Поверх черного платья и белого полотняного передника я узнал куцую порванную шубку Софи, которая смешно обтягивала внушительное пузо старухи. При обыске не было обнаружено ничего, кроме ожидаемого количества эмалированных тазов, швейных машинок, антисептических средств и потрепанных берлинских журналов мод двухлетней давности. Пока мои солдаты рылись в шкафах, ломившихся от старья, оставленного неимущими крестьянками в залог повитухе, мамаша Лоева усадила меня на красный диванчик в столовой. Не желая объяснить, как попала к ней шубка Софи, она, однако, со смесью омерзительного подобострастия и библейского радушия уговаривала меня выпить хотя бы стакан чаю. Такая чрезмерная любезность в конце концов показалась мне подозрительной, и я поспел на кухню как раз вовремя, чтобы не дать десятку писем от дражайшего Григория сгореть в пламени, лизавшем бока самовара. Из материнского суеверия мамаша Лоева хранила эти компрометирующие бумаги, но последняя была получена не меньше двух недель назад, и, стало быть, из них я ничего не мог узнать о том, что меня интересовало. По обвинению в связях с красными старой еврейке грозил бы расстрел, даже если эти почерневшие листки содержали лишь невинные изъявления сыновней любви, – но ведь письма могли быть и зашифрованы. Улики были более чем вескими, чтобы оправдать подобный приговор даже в глазах самой обвиняемой. Поэтому, когда мы снова уселись на красный репс, старуха скрепя сердце перешла от запирательства к полупризнанию. Она поведала мне, что выбившаяся из сил Софи передохнула у нее в четверг вечером, а среди ночи ушла. Но насчет цели этого визита я поначалу не мог добиться никаких объяснений.

– Она просто хотела со мной повидаться, вот и все, – загадочным тоном изрекла старая еврейка, нервно мигая набрякшими веками, глаза под которыми, однако, были все еще красивы.

 – Она была беременна?

 Я не просто хотел нахамить. Ничего не зная наверняка, человек может далеко зайти по пути предположений. Если бы одно из недавних похождений Софи имело последствия, девушка, конечно, бежала бы от меня именно так, как она это сделала; в таком случае стычка на лестнице понадобилась лишь затем, чтобы скрыть истинные причины ее бегства.

– Бог с вами, господин офицер. Такая особа, молодая графиня, это же вам не крестьянка какая-нибудь.

В конце концов она призналась, что Софи приходила в Лилиенкорн, чтобы попросить у нее мужскую одежду, принадлежавшую Григорию.

– Она ее мерила здесь, вот на этом самом месте, где вы сидите, господин офицер. Не могла же я ей отказать. Только ей не подошло, слишком она высокая.

Действительно, мне вспомнилось, что еще в шестнадцать лет Софи была на целую голову выше заморыша из книжной лавки. Я чуть не засмеялся, представив, как она пытается натянуть на себя брюки и пиджак Григория.

Мамаша Лоева предложила ей крестьянское платье, но Софи стояла на своем, и в конце концов удалось отыскать для нее подходящий мужской костюм. Еще ей дали проводника.

– Кто такой?

– Он не вернулся, – только и ответила старая еврейка, и ее отвислые щеки затряслись.

– Так значит, из-за того, что он не вернулся, вы на этой неделе не получили письма от сына. Где они?

– Если бы я и знала, господин офицер, вряд ли вам бы сказала, – заявила она не без достоинства. – Ну, предположим даже, знала я несколько дней назад, вы ж понимаете, на сегодняшний день эти сведения вам ничего не дадут.

В этом был несомненный резон, а толстуха, будучи не в состоянии скрыть все признаки животного страха, не лишена была при этом скрытого мужества. Ее сложенные поверх передника руки ходили ходуном, но штыки были бы против нее так же бессильны, как против матери Маккавеев. Я уже решил, что сохраню жизнь этой женщине, – она ведь, в конце концов, всего лишь оказалась замешанной в ту неясную игру, которую мы с Софи вели друг против друга. Впрочем, что толку – старую жидовку все равно забила насмерть солдатня несколько недель спустя, но лично я мог бы раздавить гусеницу с тем же успехом, что и эту несчастную. Я, наверное, проявил бы меньше снисходительности, будь передо мной Григорий или Фолькмар.

– А барышня Реваль, надо полагать, давно посвятила вас в свои планы?

– Нет. Был об этом разговор прошлой осенью, – проронила она, робко покосившись на меня – так смотрят, когда пытаются понять, насколько собеседник осведомлен. – Но с тех пор она мне об этом не заикалась.

– Хорошо, – сказал я, поднимаясь, и сунул обугленную пачку писем Григория в карман.

Мне не терпелось уйти из этой комнаты, где шубка Софи, брошенная на край софы, удручала меня, точно я видел собаку без хозяина. Никто не разубедит меня, пока я жив, что шубку старая еврейка потребовала в уплату за свои услуги.

– Вы хоть знаете, как сильно рисковали, помогая барышне Реваль перебежать к врагу?

– Мой сын велел мне делать все, что прикажет молодая графиня, – ответила повитуха: как видно, фразеология нового времени была ей нипочем. – Если ей удалось до него добраться, – прибавила она, будто не удержавшись, и в ее голосе невольно прорвалось квохтанье гордой наседки, – то, думается мне, мой Григорий и она – они поженятся. Так-то ведь оно легче.

На обратном пути в грузовике я громко расхохотался над собой: надо же было так печься о судьбе молодой госпожи Лоевой. Вероятнее всего, конечно, тело Софи лежало сейчас где-нибудь в канаве или в кустах – колени согнуты, волосы перепачканы землей, – словно куропатка или фазанья курочка, подбитая браконьером. Естественно, что из всех возможных вариантов я предпочел бы именно этот.

Я не скрыл от Конрада ничего из того, что узнал в Лилиенкорне. Наверно, мне хотелось посмаковать горечь, обсуждая это с кем-то. Было ясно, что Софи поддалась порыву из тех, что могут толкнуть обольщенную девицу или покинутую женщину, даже не склонную к крайним решениям, в монастырь или в бордель. Вот только Лоев немного подпортил мне такую картину ее бегства, но я в то время обладал уже достаточным опытом, чтобы знать, что мы никого в жизни не выбираем. Я был для Софи единственным препятствием к произрастанию заложенного в ней революционного зерна; после того как она вырвала из себя эту любовь, ей оставалось только без оглядки следовать путем, вехами на котором были книги, прочитанные в шестнадцать лет, дружба с хлюпиком Григорием, такая для нее интересная, и отвращение, которое разочарованные в своих иллюзиях натуры питают к среде, взрастившей их. Но у впечатлительного Конрада был один недостаток: факты он никогда не умел принимать в их чистом виде, без сомнительных добавок в виде толкований и гипотез. Я и сам страдал тем же пороком, но у меня предположения оставались предположениями, а не перерастали в миф или целый роман из собственной жизни. Чем больше Конрад размышлял о сестрином бегстве – тайком, без письма, без прощального поцелуя, – тем сильнее подозревал за исчезновением Софи некие скрытые мотивы, которые лучше было оставить в тени. За ту долгую зиму в Кратовице брат и сестра стали чужими друг другу совершенно – только между членами одной семьи возможно столь полное отчуждение. После моего возвращения из Лилиенкорна Софи была для Конрада не кем иным, как шпионкой, чье присутствие среди нас объясняло все наши просчеты и даже мои недавний провал операции в Гурне. Я был уверен в честности Софи так же, как и в ее мужестве, и под напором этих нелепых обвинении наша дружба дала трещину. Я всегда чувствовал некоторую подлость в тех, кто слишком легко верит в низость других. Уважения к Конраду у меня поубавилось – до того дня, когда я понял, что, делая Софи этакой Мата Хари из фильма или популярного романа, мой друг, возможно, на свой наивный лад воздавал должное сестре, приписывал ее лицу, ее огромным безумным глазам ту пронзительную красоту, которой девушка и обладала, но он, слепой, как все братья, не мог до сих пор ее оценить. Хуже того: Шопен был так ошеломлен и возмущен, что без возражений принял детективно-романтические объяснения Конрада. Шопен боготворил Софи; разочарование было слишком велико, и он только и мог теперь, что оплевывать своего кумира, переметнувшегося к врагу. Из нас троих я, конечно, был наименее чист сердцем, но я один верил в Софи, я один уже тогда пытался вынести ей оправдательный приговор, который Софи могла бы по всей справедливости объявить себе в час своей смерти. Но в чистых сердцах живет изрядное количество предрассудков, которых нет у циников, что, возможно, компенсирует отсутствие у них совестливости. Правда и то, что я единственный выиграл от случившегося больше, чем потерял, и, как часто случалось в моей жизни, не мог удержаться, чтобы не подмигнуть заговорщически этому несчастью. Считается, что судьба, как никто, умеет затянуть петлю на шее приговоренного; насколько я знаю, она особенно искусна в обрывании нитей. В конечном итоге, хотим мы того или нет, она вытащит нас из любой передряги, избавив от всего. С того дня Софи была для нас мертва и похоронена так же бесповоротно, как если бы я привез из Лилиенкорна ее продырявленный пулей труп. Пустота, образовавшаяся после ее бегства, была несоразмерна месту, которое она, казалось бы, занимала среди нас. Стоило Софи исчезнуть, и в нашем доме без женщин (тетя Прасковья могла сойти в лучшем случае за призрак) воцарилась тишь, присущая мужскому монастырю или могиле. Наш отряд, все более малочисленный, вернулся в лоно великих традиций воздержанности и подобающего сильному полу мужества; Кратовице вновь стал тем, чем был во времена, которые считались безвозвратно ушедшими, – форпостом Тевтонского ордена, цитаделью рыцарей-меченосцев. Когда, несмотря ни на что, мысли о Кратовице связываются у меня со счастьем, я вспоминаю тот период наравне с моим детством. Европа предала нас; правительство Ллойда Джорджа заигрывало с Советами; фон Вирц вернулся в Германию, оставив русско-балтийский клубок на произвол судьбы; переговоры в Дерпте давно уже лишили всякого законного основания и почти всякого смысла наш упорный и бесполезный очаг сопротивления; на другом конце рус-

ского континента Врангель, сменивший Деникина, готовился подписать позорную Севастопольскую декларацию – примерно так человек визировал бы собственный смертный приговор, – а два победоносных наступления, майское и августовское, на Польском фронте тогда еще не вселили в нас надежды, очень скоро рухнувшей после сентябрьского перемирия и последовавшего за ним разгрома в Крыму... Но это тезисное изложение, которым я вас потчую, так сказать, написано после событий, как пишется История, а те несколько недель я прожил настолько свободным от тревог, как если бы мне предстояло умереть завтра или жить вечно. Опасность выявляет худшее в человеческой душе, но и лучшее тоже. Вот только худшего обычно бывает больше, чем лучшего, так что, если вдуматься, нет ничего омерзительнее атмосферы войны. Но я не хочу из-за этого быть несправедливым по отношению к редким минутам величия, которые она могла подарить. Если атмосфера Кратовице была губительна для микробов низости, то, наверное, лишь потому, что мне посчастливилось жить там рядом с исключительно чистыми душой людьми. Натуры, подобные Конраду, нежны, лучше всего им бывает под защитой брони. Открытые же свету, женщинам, делам, легким успехам, они подвержены подспудному распаду, который всегда напоминал мне тошнотворное увядание ирисов – эти темные цветы, формой подобные наконечнику копья, в своей склизской агонии так непохожи на героически засыхающие розы. Я испытал в жизни почти все низменные чувства, хотя бы по одному разу каждое, так что не могу назвать себя не знающим страха Конраду же боязнь была незнакома совершенно. Бывают такие создания, зачастую самые из всех уязвимые, что вольготно живут в смерти, как в родной стихии. Я часто слышал о подобном свойстве туберкулезников, обреченных уйти из жизни молодыми, но и у юношей, которым суждено было умереть не своей смертью, мне случалось видеть эту легкость – их достоинство и одновременно дар богов.

30 апреля – стоял белесый туман, и день был пронизан мягким светом – мы, исчерпав все оборонные возможности, в унынии покидали Кратовице, его запущенный парк, который потом превратили в спортивную площадку для советских рабочих, и разоренный лес, где до первых лет войны еще бродили стада зубров, единственные уцелевшие с доисторических времен. Тетя Прасковья уходить наотрез отказалась, и мы оставили ее на попечении старой служанки, Потом я узнал, что все наши беды она пережила. Дорога назад была отрезана, но я надеялся соединиться с антибольшевистскими силами на юго-западе страны, и мне действительно удалось пять недель спустя примкнуть к польской армии, тогда еще вовсю наступавшей. Я рассчитывал, что осуществить этот самоубийственный прорыв мне поможет бунт изголодавшихся крестьян в уезде; я не ошибся, однако кормить нас эти несчастные не могли, и голод вместе с тифом унесли причитающееся им, прежде чем мы добрались до Витны. Я говорил уже, что для меня Кратовице времен начала войны – это Конрад, а не моя юность; может статься, что и тот ералаш лишений и величия, форсированных маршей и плакучих ив, полоскавших свои кудри на утонувших в весеннем половодье полях, ружейной пальбы и внезапной тишины, голодной рези в желудке и звезд, дрожащих в бледном ночном небе, – никогда потом я не видел, чтобы они дрожали так, – что все это тоже было для меня Конрадом, а не войной, авантюрой за бортом проигранного дела. Всякий раз, когда я думаю о последних днях жизни моего друга, мне непременно приходит на ум одна малоизвестная картина Рембрандта—я открыл ее несколько лет спустя в Нью-Йорке, случайно забредя со скуки в Галерею Фрика однажды утром в сильный снегопад, и тогда мне показалось, будто я увидел призрак, помеченный порядковым номером и занесенный в каталог. Юноша верхом на бледном скакуне, беззащитное и в то же время свирепое лицо, опустошенная земля вокруг, испуганный конь словно втягивает ноздрями беду, и присутствие Смерти и Безумия здесь в тысячу раз более зримо, чем на старой немецкой гравюре: ведь чтобы ощутить их совсем рядом, вовсе не нужны символы... Я не блистал в Манчжурии, я льщу себя надеждой, что в Испании сыграл лишь самую незначительную роль. Мои качества командира проявились в полной мере только в том отступлении, с горсткой людей, тех, с кем я был связан единственным своим чисто человеческим обязательством. В сравнении с этими славянами, погрязшими заживо в беде, я являл собой дух геометрии, штабную карту, порядок. В деревне Новогродно нас атаковал отряд казачьей конницы. Мы – Конрад, Шопен, еще полсотни человек и я – оказались отрезаны на кладбище; от основных сил, стоявших в поселке, нас отделяла холмистая местность, формой напоминавшая ладонь. Под вечер последние лошади врага скрылись за полями ржи, но Конрад, раненный в живот, умирал.

Я боялся: вдруг теперь, когда предстоит пережить этот тяжкий час, который окажется длиннее всей его жизни, ему изменит мужество – то самое мужество, что рождается внезапно в людях, до такой минуты трепетавших. Но, когда я смог наконец заняться им, он уже пересек ту незримую грань, за которой смерть больше не страшна. Шопен засунул в рану один из оставшихся перевязочных пакетов – мы их строго экономили, для более легких ранений используя сухой мох. Сгущались сумерки; Конрад просил света, просил слабым голосом, с детским упрямством, как будто темнота была самым страшным, что есть в смерти. Я засветил железный фонарь – такие вешают в этих краях над могилами. Эта лампадка была далеко видна в светлой ночи; нас могли обстрелять, но я, сами понимаете, плевать хотел на это. Конрад так мучился, что я не раз думал, не прикончить ли его; не сделал я этого только по малодушию. За несколько часов на моих глазах менялся его возраст, менялся даже его век: он походил сперва на раненого полководца из походов Карла XII, потом на средневекового рыцаря, покоящегося на могильной плите, наконец, на любого умирающего без признаков касты или эпохи, на молодого крестьянина, на лодочника из северных провинций, откуда и вышла его семья. Он умер на рассвете, неузнаваемый, почти без памяти, одурманенный ромом, которым поили его по очереди Шопен и я: сменяя Друг друга, мы поддерживали у его губ полный до краев стакан и отгоняли от лица злобный рой комаров.

Светало; надо было уходить, но я со звериным отчаянием цеплялся за мысль устроить хоть какие-нибудь похороны; не мог я зарыть его, как собаку, где-нибудь в углу разоренного кладбища. Оставив с ним Шопена, я пошел вдоль ряда могил, спотыкаясь в смутном свете занимавшегося дня о других раненых. Я постучался в домик священника, стоявший на краю сада. Сам священник всю ночь просидел в подполе, каждую минуту боясь, что возобновится пальба; он совсем ошалел от страха; кажется, я заставил его выйти ударами приклада. Немного придя в себя, он взял требник и согласился пойти со мной, но стоило ему оказаться при исполнении своих обязанностей, то есть молитвы, вне всякого сомнения, благодать сана снизошла на него, и краткая заупокойная прозвучала торжественно, как с церковного клироса. Меня не покидало странное чувство, будто я привел Конрада к заветной цели: убитый врагом, отпетый священником, он возвратился к такой судьбе, которую одобрили бы его предки, – он избежал грядущего дня. Личная скорбь не имеет ничего общего с этим соображением, справедливость которого я признавал вновь каждый день все эти двадцать лет, и вряд ли будущее заставит меня изменить свой взгляд: смерть эта была лучшим, что могло случиться.

Дальше, если не считать чисто стратегических подробностей, – в моей памяти провал. Думаю, что в жизни каждого есть периоды, когда человек действительно живет, и такие, когда он – лишь сплав обязательств, тягот, а если недалек умом, то еще и тщеславия. Ночами я не мог сомкнуть глаз, лежа на мешках в амбаре, читал какой-то том из «Мемуаров» де Реца, который захватил из библиотеки в Кратовице, и если определять смерть как полное отсутствие иллюзий и надежд, то моя постель мало чем отличалась от той, в которой уже разлагался Конрад. Но я знаю, знаю, что между мертвыми и живыми лежит пропасть, полная тайн, в которую нам не дано заглянуть, и даже самые искушенные из нас осведомлены о смерти примерно так же, как старая дева о любви. Если умереть значит в каком-то смысле повыситься в чине, то я признаю за Конрадом это непостижимое старшинство. Что до Софи, она совершенно выветрилась у меня из головы. Как женщина, с которой расстаешься посреди улицы, утрачивает свою индивидуальность, удаляясь, и на расстоянии становится просто одной из прохожих, так и чувства, которые я по ее милости испытал, по прошествии времени растворились в самом ничтожном и банальном – в любви; я сохранил о ней лишь бледное воспоминание: обнаруживая такие в глубинах памяти, невольно пожимаешь плечами, как при виде фотографии, которая вышла слишком расплывчатой или была снята против света на какой-то забытой прогулке. Потом, правда, изображение стало четче, как будто снимок окунули в раствор кислоты. Я был вымотан до предела; чуть позже, вернувшись в Германию, весь первый месяц я спал. Конец этой истории не был для меня ни грезой, ни кошмаром, он просто прошел в тяжелом сне. Я засыпал на ходу, как заезженная лошадь. Ни в коей мере не пытаюсь дать понять, что я не отвечал за свои действия; зло, которое я мог причинить Софи, я причинил уже давно и даже при всем желании вряд ли бы что-нибудь к этому добавил. Без сомнения, в этом последнем акте я был всего лишь статистом-лунатиком. Вы скажете мне, что в романтических мелодрамах были такие бессловесные, но значительные роли палачей. Но у меня есть совершенно ясное ощущение, что с определенного момента Софи сама вершила свою судьбу, и я знаю, что не ошибаюсь, так как иной раз у меня хватало низости страдать от этого. Впрочем, за неимением иных побед, оставим ей хотя бы выбор собственной смерти.

Судьба затянула свою петлю в деревушке Ково, на слиянии двух речек с непроизносимыми названиями, за несколько дней до прихода польских войск. Река вышла из берегов – был конец весеннего половодья, – и уезд превратился в мокрый и топкий остров, на котором мы были худо-бедно защищены от любой атаки с севера. Почти все вражеские части, стоявшие в этих местах, к тому времени отозвали на запад, где наступали поляки. В сравнении с этим захолустьем окрестности Кратовице были процветающим краем. Мы почти беспрепятственно заняли деревню, на три четверти опустошенную голодом и недавними экзекуциями, а также строения маленькой железнодорожной станции, заброшенной с конца мировой войны, – деревянные вагоны гнили там на проржавевших рельсах. Остатки большевистского полка, сильно поредевшего на польском фронте, засели в старых цехах прядильной фабрики, основанной в Ково еще до войны одним швейцарским промышленником. Боеприпасов и продовольствия у них почти не осталось, однако они были еще настолько богаты, что мы, благодаря их запасам, смогли продержаться до прихода польской дивизии, которая нас спасла. Прядильная фабрика Варнера была расположена посреди затопленной равнины: как сейчас вижу линию приземистых бараков на фоне дымного неба и плещущуюся о стены серую воду реки – после весенних гроз половодье стало настоящим наводнением. Несколько наших солдат утонули в этой топи, где мы вязли по пояс, как охотники на уток в болотах. Упорное сопротивление красных было сломлено только новым натиском воды: река смыла часть строений, пять лет пустовавших и основательно разрушенных ненастьями. Наши солдаты так свирепствовали, будто, взяв штурмом эти несколько бараков, свели старые счеты с врагом.

Труп Григория Лоева я обнаружил одним из первых в коридорах фабрики Варнера. Он и мертвый выглядел робким студентишкой и угодливым приказчиком, хотя при этом был не лишен достоинства, присущего всякому умершему. Да, рок судил мне рано или поздно встретить двух единственных в моей жизни врагов, причем в такой момент, когда их положение было бесконечно надежнее моего, так что мысль о мести пришлось выбросить из головы. С Фолькмаром я увиделся, когда был в Южной Америке; он представлял свою страну в Каракасе, ему прочили блестящую карьеру, и, будто нарочно, чтобы сделать любую попытку мщения невозможной, он все забыл. Григорий Лоев был тем более недосягаем. Я приказал его обыскать, но в карманах не нашлось ни единой бумажки, из которой можно было бы узнать, что сталось с Софи. Зато при нем оказался экземпляр «Часослова» Рильке – Конрад тоже любил его. Наверное, этот самый Григорий был в тех краях и в то время единственным человеком, с кем я не отказался бы с приятностью поболтать часок. Надо признать, что присущее жидам маниакальное стремление подняться выше отцовской лавки дало в душе Григория Лоева прекрасные плоды, в числе которых преданность идее, вкус к лирической поэзии, дружеские чувства к пылкой девушке и, наконец, несколько опошленная привилегия – принять прекрасную смерть.

Горстка красных еще держалась на сеновале, расположенном над сараем. Длинная галерея на сваях шаталась под напором воды и наконец обрушилась вместе с людьми, успевшими уцепиться за толстенную балку. Выбор у них был небогатый – не утонуть, так получить пулю, – и уцелевшим пришлось сдаться без всяких иллюзий насчет своей дальнейшей судьбы. Ни с той ни с другой стороны пленных больше не брали – да и как таскать с собой пленных по этим опустошенным краям? Один за другим шестеро или семеро обессиленных бойцов спустились нетвердой походкой, как пьяные, по крутой лестнице с сеновала в сарай, заваленный тюками заплесневелого льна, – когда-то он служил складом. Первый, молодой белокурый великан, раненный в бедро, пошатнулся, оступился и рухнул наземь; кто-то тут же добил его. И вдруг я узнал над верхней ступенькой спутанные, ослепительно светлые волосы, неотличимые от тех, которые я сам засыпал землей три недели тому назад. Старый садовник Михаил – он оставался при мне чем-то вроде ординарца, – вконец отупевший от непомерных треволнений и тягот, задрал голову и глупо ахнул;

– Барышня...

Да, это была Софи; она издали кивнула мне равнодушно и рассеянно, как женщина, которая, узнав кого-то, не хочет, чтобы с нею заговорили. Она была одета и обута как все – ни дать ни взять молоденький солдат. Широким пружинистым шагом она прошла мимо группки, опасливо теснившейся в пыльном полумраке, приблизилась к лежавшему под лестницей светловолосому великану, посмотрела на него суровым и нежным взглядом – точно таким же она когда-то, ноябрьским вечером, проводила песика Техаса – и опустилась на колени, чтобы закрыть ему глаза. Когда девушка поднялась, лицо ее вновь обрело прежнее отсутствующее выражение, ровное и спокойное, – так глядятся распаханные поля под осенним небом. Мы приказали пленным помочь нам перенести боеприпасы и продовольствие на станцию Ково. Софи шагала последней, с пустыми руками, с бесшабашным видом, как мальчишка, увильнувший от работы, и насвистывала «Типперери».

Мы с Шопеном шли следом на некотором расстоянии; и его лицо, и мое, одинаково удрученные, должно быть, походили на лица близких родственников на похоронах. Мы оба молчали; каждый из нас в эти минуты всей душой хотел спасти девушку и опасался, что другой воспротивится его намерению. У Шопена, правда, этот приступ терпимости прошел быстро: несколько часов спустя он уже требовал кары по всей строгости так же непримиримо, как сделал бы и Конрад на его месте. Я, чтобы выиграть время, решил допросить пленных. Их заперли в забытом на путях вагоне для скота и приводили по одному ко мне в кабинет начальника станции. Первый допрашиваемый, малороссийский крестьянин, не понял ни слова из вопросов, которые я задавал ему для проформы; он вообще ничего не соображал, усталый, сломленный, безразличный ко всему. Он был тридцатью годами старше меня, и никогда еще я не чувствовал себя таким зеленым юнцом, как рядом с этим хуторянином, который мог бы быть моим отцом. Мне стало противно, я велел увести его. Затем последовало явление Софи между двумя солдатами, которые с тем же успехом могли бы быть распорядителями, докладывающими о ней на светском рауте. В какое-то мгновение я прочел на ее лице испуг, но испуг особого рода – то был лишь страх, что изменит мужество. Она подошла к столу из светлого дерева, за которым я сидел облокотясь на столешницу, и очень быстро проговорила:

– Не ждите от меня никаких сведении, Эрик. Я ничего не скажу и вообще ничего не знаю.

– Я вызвал вас не ради сведений, – ответил я и указал ей на стул. Поколебавшись, она села.

– Что же тогда вам нужно?

– Кое-какие разъяснения. Вы знаете, что Григорий Лоев погиб? Она склонила голову, степенно, без скорби. Такой вид бывал у нее в Кратовице, когда ей сообщали о смерти тех из наших товарищей, которые были ей безразличны и дороги одновременно.

– Я виделся с его матерью в Лилиенкорне с месяц назад. Она уверяла меня, что вы выходите замуж за Григория.

– Я? Что за вздор! – воскликнула Софи по-французски, и один лишь звук этой фразы тотчас вернул меня в Кратовице былых времен.

– Однако вы ведь спали с ним?

– Что за вздор! – повторила она. – Это как было с Фолькмаром: вы вообразили, будто мы помолвлены. Вы же знаете, что я всегда рассказывала вам все, – произнесла она со своей спокойной детской простотой. И добавила многозначительно: – Григорий был замечательный человек.

– Я и сам начинаю так думать, – кивнул я. – А тот раненый, о котором вы сейчас позаботились?

– Да, – сказала она. – Мы все-таки остались близкими друзьями, Эрик, ближе, чем я думала, раз вы догадались.

Она в задумчивости сцепила руки, и взгляд ее снова стал неподвижным и туманным – так, словно поверх собеседника смотрят близорукие, а еще такое выражение бывает у людей, погруженных в свои мысли или воспоминания.

– Он был очень хороший. Не знаю, как бы я справилась без него, – проговорила она так, будто твердила заученный слово в слово урок.

– Вам было трудно там?

– Нет. Мне было хорошо.

Я вспомнил, что и мне тоже было хорошо той злосчастной весной. От Софи исходила та безмятежность, которой не отнять до конца у человека, познавшего счастье в его самых простых и самых надежных проявлениях. Нашла ли она такое счастье рядом с этим человеком, или ее спокойствие объяснялось близостью смерти и привычкой к опасности? Как бы то ни было, меня она тогда уже не любила: ее больше не заботило, какое впечатление она на меня произведет.

– А теперь? – спросил я и показал ей на открытую коробку сигарет, лежавшую на столе.

Софи жестом отказалась.

– Теперь? – переспросила она удивленно.

– У вас есть родные в Польше?

– А! – поняла она. – Так вы намерены отвезти меня в Польшу. Конрад тоже этого хочет?

– Конрад умер, – сказал я со всей простотой, на какую был способен.

– Мне очень жаль, Эрик, – мягко промолвила она, как будто эта утрата касалась только меня.

– Вам непременно хочется умереть?

Честные ответы не бывают ни однозначными, ни скорыми. Она размышляла, хмуря брови, и я видел, какие морщины залягут у нее на лбу через двадцать лет. Передо мной колебались чаши незримых весов – так и Лазарь взвешивал все «за» и «против», но, наверное, слишком поздно, когда воскрешение уже свершилось, – и я знал, что на одной чаше лежит страх, на другой – усталость, на одной – отчаяние, на другой – мужество, на одной – сознание того, что уже сделано достаточно, на другой – желание еще сколько-то раз поесть, сколько-то ночей поспать и видеть, проснувшись, как встает рассвет. Добавьте к этому две-три дюжины счастливых или горестных воспоминаний, которые, смотря по характеру, либо удерживают нас, либо толкают в небытие.

Наконец она заговорила, и ее ответ был, без сомнения, самым уместным из всех возможных:

– Что вы сделаете с остальными?

Я ничего не ответил, и этим все было сказано. Она поднялась с видом человека, который не закончил какое-то дело, но его лично это дело не затрагивает.

– Что касается вас, – сказал я и в свою очередь встал, – вы же знаете, что я сделаю невозможное. Больше ничего обещать не могу.

– Я не прошу у вас так много, – отозвалась она.

И, повернувшись ко мне в профиль, написала что-то пальцем на запотевшем стекле, но тут же стерла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю