Текст книги "Последняя милость"
Автор книги: Маргерит Юрсенар
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
ПОСЛЕДНЯЯ МИЛОСТЬ
ПОСЛЕДНЯЯ МИЛОСТЬ
Предисловие
«Последняя милость», короткий роман из времен войны 1914 года и русской революции, был написан в Сорренто в 1938 году и увидел свет за несколько недель до Второй мировой войны, в 1939-м, то есть спустя двадцать лет после описанных в нем событий. Сюжет далек от нас и в то же время очень нам близок – далек потому, что бесчисленное множество эпизодов Гражданской войны за двадцать лет заслонило те события, близок же потому, что душевные смуты, описанные в романе, мы переживаем и сейчас, даже сильнее, чем когда-либо. В основе романа лежит подлинная история, и три центральных персонажа, которых в книге зовут Эрик, Софи и Конрад, изображены почти в точности так, как описал их мне близкий друг главного героя.
История эта тронула меня, как, надеюсь, тронет она и читателя. Кроме того, с чисто литературной точки зрения в ней, как мне показалось, содержатся все элементы, присущие классической трагедии, и она, таким образом, прекрасно вписывается в рамки традиционной французской повести, унаследовавшей, на мой взгляд, некоторые черты этого жанра. Единство времени, места и, как исключительно удачно определил некогда Корнель, единство угрозы; действие, сосредоточенное вокруг двух-трех героев, из которых по крайней мере один достаточно трезво мыслит, чтобы пытаться разобраться в себе и сам себя судит; наконец, неизбежность трагической развязки, к которой всегда приводит страсть, хотя в повседневной жизни она, как правило, принимает более скрытые или невыраженные формы. Да и само место действия, затерянный уголок Прибалтики, отрезанный от мира революцией и войной, как нельзя лучше – по причинам, аналогичным тем, что так блестяще изложил Расин в предисловии к «Баязету», – отвечало условиям трагической игры, очистив историю Софи и Эрика от рутины будней и позволив взглянуть на совсем недавние события с некоторого расстояния, почти равноценного временной дистанции.
Я писала эту книгу не для того, чтобы воссоздать некую среду или определенную эпоху, – по крайней мере, это не было главным. Но психологическая правда, к которой мы стремимся, слишком тесно связана с личным и частным, чтобы мы могли с чистой совестью, как это делали до нас наши учителя из классической эпохи, игнорировать или обходить молчанием внешние факторы, несомненно влияющие на сюжет. Местечко, которое я назвала Кратовице, не могло быть лишь преддверием трагедии, а кровавые эпизоды Гражданской войны – только расплывчато-красным фоном истории любви. Без созданного ими состояния перманентного отчаяния, в котором пребывают герои, их дела и поступки были бы необъяснимы. Эти мужчина и женщина, которых я знала лишь по краткому изложению перипетий их любви, могли ожить лишь в этом неотъемлемом от них освещении и, насколько возможно, в исторически достоверных обстоятельствах. В результате сюжет, выбранный мною потому, что я нашла в нем конфликт страстей и сильных характеров практически в чистом виде, заставил меня знакомиться со штабными картами, выяснять подробности у очевидцев и поднимать в архивах старые газеты и фотографии, искать смутные тени, слабые отголоски, только и долетавшие в то время до Западной Европы от почти не освещавшихся военных действий на границе маленькой северной страны. Позже непосредственные участники той самой войны в Прибалтике – двое или трое, независимо друг от друга, – заверяли меня, что «Последняя милость» очень походит на их воспоминания, и это было для меня лучшей оценкой моей книги, чем любые положительные отзывы критики.
История написана от первого лица, в форме монолога главного героя, – этим приемом я часто пользовалась, потому что он не оставляет в книге места точке зрения автора или, по крайней мере, его комментариям, и еще потому, что он позволяет показать человека наедине с собственной жизнью, пытающегося более или менее честно осмыслить ее и, прежде всего, вспомнить. Не будем, однако, забывать, что длинный рассказ из уст главного героя романа, обращенный к сочувственно-безмолвным слушателям, – это все-таки литературная условность: с такой скрупулезной детальностью и логической последовательностью рассказывать о себе может герой в «Крейцеровой сонате» или «Имморалисте», но никак не в жизни: реальная исповедь обычно бывает более отрывочной или, наоборот, перегруженной повторами, более путаной, менее внятной. Разумеется, эти оговорки относятся и к рассказу, который ведет герой «Последней милости» в зале ожидания, обращаясь к слушающим его вполуха попутчикам. Но, приняв эту изначальную условность, во власти автора показать живого человека со всеми достоинствами и недостатками, выраженными его собственными характерными словечками, с его правотой и неправотой, с его предрассудками, о которых он не знает сам, с его откровенной ложью и лживыми откровениями, о чем-то умалчивающего, а что-то даже и забывающего.
Такая литературная форма имеет и свой недостаток: она более, чем любая другая, требует от читателя сотрудничества, вынуждая его домысливать события и людей, которые он видит сквозь «я» героя, как предметы сквозь толщу воды. В большинстве случаев этот прием – рассказ от первого лица – представляет рассказчика в выгодном свете; но в «Последней милости» искажение, неизбежное, когда человек говорит о себе, имеет обратный эффект. Такой человек, как Эрик фон Ломонд, мыслит наперекор самому себе; боязнь впасть в ошибку заставляет его истолковывать свои поступки, если они вызывают сомнение, непременно в худшую сторону; страх перед зависимостью заковывает в броню жестокости, ненужную по-настоящему жестокому человеку; гордыня в нем постоянно мешает гордости. В результате наивный читатель может увидеть в Эрике фон Ломонде садиста, а не человека, решившегося бестрепетно посмотреть в лицо страшным воспоминаниям, бездушного солдафона, забывая, что бездушного солдафона как раз нисколько не терзала бы память о том, как он заставил кого-то страдать, или, скажем, убежденного антисемита, – в то время как этот человек, для которого зубоскальство в адрес евреев является одной из составляющих кастового конформизма, не скрывает своего восхищения мужеством лавочницы-еврейки, а Григория Лоева включает в героический круг погибших друзей и врагов.
И, как нетрудно догадаться, в запутанном клубке любви и ненависти отчетливее всего проявляется дистанция между образом рассказчика, нарисованным им самим, и тем, кто он есть или был на самом деле. Эрик словно отодвигает на второй план Конрада Реваля – мы видим весьма расплывчатый портрет пылко любимого им друга, – потому что, во-первых, не в его характере распространяться о том, что ему всего дороже, а во-вторых, что, собственно, он может сказать равнодушным слушателям о друге, который ушел, не успев сложиться и проявиться как личность? Чуткое ухо, быть может, распознает в некоторых его намеках на друга притворную развязность и едва уловимое раздражение, с которыми говорят о тех, кого слишком любили. Софи он, напротив, отводит главную роль и живописует ее мастерски, вплоть до слабостей и потуг на бесчинства, не только потому, что любовь девушки льстит ему, даже льет бальзам на душу, – дело в том, что кодекс чести Эрика предполагает уважение к противнице, какой является нелюбимая женщина. Другие искажения картины не столь осознанны. Этот человек, между прочим, не лишеный прозорливости, сам того не желая, предвзято судит о чувствах, владевших им в юности: возможно, он был влюблен в Софи сильнее, чем говорит, и наверняка ревновал ее больше, чем его самолюбие позволяет ему признать; с другой стороны, то, что ему претит напористая страсть девушки, – не такая редкость, как ему кажется, это почти обычная реакция мужчины на шок от первой встречи с большой любовью.
За житейской историей о девушке, которая говорит: «Возьми меня», и юноше, который ее не хочет, главная тема «Последней милости» – это прежде всего некая однородность и общность судьбы трех людей, испытавших одни и те же лишения и беды. Особенно схожи Эрик и Софи – своей непримиримостью и отчаянным стремлением быть собой до конца. Метания Софи проистекают из потребности отдаться телом и душой куда более, чем из желания быть кем-то взятой или кому-то понравиться. Привязанность Эрика к Конраду больше, чем чисто физического или даже сентиментального свойства; его выбор полностью отвечает некоему мужскому идеалу, химере героического товарищества – это составляющая часть мировоззрения. Когда в конце книги он и она встречаются, я попыталась показать через те немногие слова, которыми они еще могли перемолвиться, эту их близость, это сходство, которые сильнее конфликта плотских страстей и политических убеждений, сильнее даже обид от неутоленного желания и уязвленного самолюбия, эту теснейшую братскую связь, которая роднит их, что бы они ни делали, – и она же объясняет, почему так глубоки оказались их раны. В тот момент уже не важно, кто из этих двоих убьет, а кто примет смерть. Не важно даже, ненавидели они друг друга или любили.
Я знаю, что пойду наперекор моде, если добавлю, что одна из причин, побудивших меня написать «Последнюю милость», – присущее ее героям врожденное благородство. Договоримся сразу о том, какой смысл вкладывается в это слово: для меня оно означает отсутствие корыстных расчетов. Я понимаю, что возникает опасная двусмысленность, когда говоришь о благородстве в книге, три главных героя которой принадлежат к привилегированной касте, являясь последними ее представителями. Мы слишком хорошо знаем, что два понятия – нравственное и классовое, благородство и аристократизм – совпадают далеко не всегда. С другой стороны, мы поддались популярному ныне предрассудку, отказавшись признать, что идеал благородства по крови, каким бы надуманным он ни был, развивал в иных натурах независимость, гордость, верность, бескорыстие – качества, благородные по определению. А ведь это основополагающее достоинство, в котором современная литература, повинуясь условностям, зачастую отказывает своим героям, так мало зависит от социального происхождения, что Эрик, при всех своих предрассудках, признает его в Григории Лоеве и не находит в ловкаче Фолькмаре, человеке из той же среды, что и он сам, воюющем по ту же сторону баррикад.
С сожалением, поскольку вынуждена подчеркивать само собой разумеющиеся вещи, отмечу в заключение, что «Последняя милость» отнюдь не имела целью превознести или опорочить какую бы то ни было группировку или класс, страну или партию. Сам факт, что я, вполне осознанно, дала Эрику фон Ломонду французское имя и предков-французов, наверное, для того, чтобы наделить его ясным и язвительным умом (отнюдь не германская черта), противоречит возможным попыткам интерпретировать этот образ как идеализированный или, наоборот, карикатурный портрет немецкого аристократа или офицера. «Последняя милость» ценна как человеческий документ (если такие существуют), но ни в коем случае не как политический, и только с этой позиции следует о ней судить.
30 марта 1962
Последняя милость
Было пять часов утpa, шел дождь, и Эрик фон Ломонд, раненный под Сарагосой, покинув борт итальянского корабля-госпиталя, ждал в вокзальном буфете в Пизе поезда, который должен был увезти его в Германию. Красавец – хоть он уже миновал сорокалетний рубеж, но черты его будто застыли в какой-то суровой юности, – Эрик фон Ломонд унаследовал от своих предков-французов, от матери-прибалтийки и отца – уроженца Пруссии, тонкий профиль, бледно-голубые глаза, надменность улыбки, редко появлявшейся на его лице, и манеру лихо щелкать каблуками – теперь, правда, он был лишен такой возможности из-за раздробленной загипсованной ноги. Наступал тот предрассветный час, когда чувствительные люди открывают душу, когда сознаются преступники и даже самые неразговорчивые борются со сном при помощи баек или воспоминаний. Эрик фон Ломонд, всегда с завидным постоянством державшийся по правую сторону баррикад, принадлежал к тому типу мужчин, которые, в 1914 году по молодости лет едва успев пригубить опасности, стали затем, в силу охвативших Европу послевоенных смут, собственной неуспокоенности и невозможности ни утолить свою душу, ни смириться, солдатами удачи и повоевали уже за всех полупобедителей и полупобежденных. Он участвовал в различных движениях, приведших в Центральной Европе к власти Гитлера, был в Чако и в Манчжурии, служил под знаменами Франко, а еще раньше командовал одним из добровольческих отрядов, боровшихся против большевиков в Курляндии. Раненая нога его, спеленатая, как младенец, лежала наискось поперек стула; говоря, он рассеянно теребил старомодный браслет огромных золотых часов, вещицы столь дурного вкуса, что нельзя было не восхититься мужеством ее владельца, носившего эти часы на руке всем напоказ. Время от времени нервным движением, заставлявшим вздрагивать двух его собеседников, он ударял по столу – не кулаком, а ладонью правой руки, на которой красовался массивный, тяжелый перстень с гербом, и звяканье стаканов всякий раз будило кудрявого толстощекого буфетчика-итальянца дремавшего за стойкой. Несколько раз ему пришлось прервать свой рассказ, чтобы сердито послать ко всем чертям одноглазого старика-извозчика, который, оставляя на полу лужи стекавшей с него воды каждые четверть часа некстати предлагал совершить ночную прогулку к Падающей Башне; один из двух спутников, пользуясь этим вторжением, заказывал еще черного кофе; щелкала крышка портсигара, и немец, вдруг понурясь, обессилев, делал паузу в нескончаемой своей исповеди, которую он обращал, в сущности, лишь к самому себе, и сутулил плечи, склоняясь к огоньку зажигалки.
В одной немецкой балладе говорится, что для мертвых время течет быстро, но ведь для живых тоже. Вот и я по прошествии пятнадцати лет плохо припоминаю те путаные эпизоды борьбы против большевиков в Ливонии и Курляндии, весь этот очаг Гражданской войны, подобной своими внезапными вспышками и скрытыми осложнениями плохо затушенному костру или кожной болезни. У каждого края своя война: это продукт сугубо местный, как рожь или картофель. Десять месяцев, которые оказались самыми наполненными в моей жизни, я провел, командуя отрядом в богом забытом уезде, чьи русские, латышские и германские названия ничего не говорили читателям газет в Европе или где бы то ни было. Березовые рощи, озера, свекольные поля, грязные городишки и убогие деревеньки, где нашим людям выпадала время от времени удача зарезать свинью; старые усадьбы, дочиста разграбленные изнутри и испещренные снаружи метками от пуль, убивших их хозяев вместе с семьями; евреи-ростовщики, чье желание разбогатеть боролось со страхом перед штыками; армии, рассыпавшиеся на шайки авантюристов, в каждой из которых офицеров насчитывалось больше, чем солдат, и были, как водится, мечтатели и одержимые, азартные игроки и порядочные люди, славные парни и опустившиеся пьянчуги. Что касается зверств, красные палачи, латыши, весьма сведущие в своем деле, разработали целое искусство, которое сделало бы честь великим традициям монголов. Пытка, именуемая «китайской рукой», предназначалась исключительно для офицеров из-за их пресловутых белых перчаток, которые вообще-то стали лишь воспоминанием в тех условиях нищеты и убожества, в которых мы все жили и с которыми смирились. Скажу только, чтобы дать представление о том, сколь изощренной может быть людская злоба, что пытаемого хлестали по лицу кожей, заживо содранной с его собственной руки. Я мог бы привести и другие, еще более жуткие рассказы, но ведь рассказ этого толка суть смесь садизма с праздным любопытством. От самых страшных примеров жестокости у слушателя лишь черствеет что-то в душе, а поскольку сердце человеческое и без того не мягче камня, я не вижу необходимости прилагать свои усилия в этом направлении. Наши, разумеется, по части изобретательности в долгу не оставались, но, что касается меня, я чаще всего убивал без долгих разговоров. Изуверство есть роскошь для людей досужих, как наркотики и шелковые рубашки. В любви, кстати, лично я тоже сторонник идеала простоты.
Вдобавок, как ни велики опасности, которые он избрал своим уделом, авантюрист (каковым я стал) зачастую испытывает некую неспособность проникнуться ненавистью до конца. Быть может, я возвожу в правило сугубо частный случай бессилия: из всех, кого я знаю, я наименее создан для того, чтобы искать идеологические стимуляторы чувствам неприязни или любви, которые внушают мне мои ближние; я шел на риск, всего лишь защищая дело, в которое не верил. К большевикам я питал кастовую враждебность, вполне естественную в те времена, когда карты путали не так часто, как сегодня, а если это и делалось, то не столь ловко. Но беда, обрушившаяся на белых в России, вызывала во мне весьма умеренное сочувствие, и судьбы Европы никогда не мешали мне спокойно спать. Попав в прибалтийский механизм, я старался быть в нем почаще зубчатым колесиком и как можно реже – раздавленным пальцем. А что еще оставалось юноше, чей отец схлопотал пулю под Верденом, оставив ему в наследство только железный крест, титул, годный разве что для женитьбы на американке, долги и полусумасшедшую мать, проводившую дни за изучением буддизма и стихов Рабиндраната Тагора? Конрад был в этой жизни, то и дело менявшей курс, хоть какой-то опорой, ее узлом, сердцевиной. Он был прибалтом с примесью русской крови, я – немцем с примесью прибалтийской и французской; наши истоки пересекались. Я узнал в нем то самое свойство, которое культивировал и в то же время подавлял в себе: ничем не дорожить и при этом пробовать на вкус и одновременно презирать все. Но довольно психологических объяснений тому, что есть лишь спонтанное созвучие душ, характеров, тел, – я имею в виду и тот сочный кусок плоти, который принято называть сердцем, а у они нас бились на удивление в унисон, хотя в его груди чуть-чуть слабее, чем в моей. Его отец, симпатизировавший немцам, протянул ноги от тифа в концентрационном лагере под Дрезденом, где томились в тоске, киша вшами, несколько тысяч русских пленных. Моему же, гордившемуся нашим именем и нашими французскими корнями, прострелил череп в аргоннских окопах чернокожий солдат французской армии. Недоразумений было достаточно, чтобы на всю дальнейшую жизнь отвратить меня от каких-либо убеждений, кроме сугубо личных. По счастью, нам в 1915 году и война, и даже утраты еще являли обличье больших каникул. Мы были избавлены от обязанностей, от экзаменов, от всей этой маеты отрочества. Кратовице был расположен на самой границе, в своеобразном кармане; дружба и родство порой значили там больше, нежели паспорта в те времена, когда уже ослабевали военные строгости. Моей матери, вдове немца, хоть сама она была коренной прибалтийкой и родственницей графов Ревалей, русские власти закрыли доступ в страну, но на пребывание в ней шестнадцатилетнего мальчишки долго смотрели сквозь пальцы. Мой юный возраст служил мне допуском к жизни вместе с Конрадом в этом затерянном в глуши поместье на попечении его тетки, полубезумной старой девы, представлявшей русскую ветвь семейства, и садовника Михаила, обладавшего повадками отменного сторожевого пса. Я помню купанья в теплых озерах и в солоноватой воде в устьях рек на рассвете, помню одинаковые следы наших ног на песке, которые море слизывало и засасывало в свои глубины, помню, как мы забирались после обеда на сеновал и обсуждали проблемы нашего времени, равнодушно пожевывая табак или травинки, уверенные, что устроились куда лучше тех, кто старше нас, – мы и не подозревали о том, что нам просто уготованы иные бедствия и безумства. Как сейчас вижу катания на коньках, короткие зимние дни, заполненные забавной игрой «в ангела» – надо было броситься на снег, размахивая руками, чтобы остались следы как от крыльев; а еще я помню ночи, крепкий сон в парадной горнице какой-нибудь латышской фермы, под лучшими пуховыми перинами тамошних крестьянок, умиленных и одновременно испуганных те времена продовольственных ограничений нашими аппетитами шестнадцатилетних юнцов.
Даже в девушках не было недостатка в этом северном эдеме затерянном среди войны; Конрад охотно приволокнулся бы за их цветастыми юбками, если бы я не исцелял его от всех влюбленностей презрением; а он был из тех щепетильных и впечатлительных людей, которых презрение ранит в самое сердце, и они готовы усомниться в самых дорогих их душе пристрастиях, если пристрастия эти поднимет на смех любовница или же друг. В духовном плане разница между мною и Конрадом была абсолютной и в то же время неуловимой, как между мрамором и алебастром. Конрад был мягок, и дело тут не возрасте: он принадлежал к тем натурам, что с ласковой податливостью хорошего бархата принимают и сохраняют любые складки. Его легко было представить в тридцать лет оскотиневшим мелким помещиком, путающимся с девушками, если не с юношами с фермы; или молодым офицером гвардии, щеголеватым, робким, галантным; или исполнительным чиновником при русском режиме, а то и, в благоприятной послевоенной атмосфере, поэтом, сочиняющим вирши в духе Т. С. Элиота или Жана Кокто в берлинских кафе. Разнились мы с ним, однако, только в плане духовном, а физически были схожи: оба поджарые, крепкие, гибкие, одинаково загорелые, даже глаза одного и того же оттенка. Волосы у Конрада были посветлее, но все равно нас повсюду принимали за братьев, а потому не возникало вопросов у тех, для кого не существует понятия пылкой дружбы; когда же мы, движимые стремлением к дотошной правдивости, возражали, люди уступали в крайнем случае одно звено столь очевидного родства и числили нас кузенами. Если мне случается убить ночь, которую я мог бы посвятить сну, утехам или попросту уединению, беседуя на террасе кафе с интеллектуалами, страдающими недугом отчаяния, я всякий раз удивляю их утверждением, что знал счастье настоящее, подлинное, как монета из чистого золота: она может быть обменена на пригоршню меди или пачку послевоенных марок, но при этом всегда сохраняет свою ценность, не подверженная никакой девальвации. Память об этом состоянии духа исцеляет от немецкой философии, она упрощает жизнь – и ее противоположность тоже. Был ли источником этого счастья Конрад или просто моя юность – неважно, ведь моя юность и Конрад умерли вместе. Итак, невзирая на тяжелые времена и жуткий тик, искажавший лицо тети Прасковьи, Кратовице был большим и безмятежным земным раем, без запретов и без змия. А вот девушка там имелась – вечно растрепанная, невзрачная, она глотала книги, которыми снабжал ее один еврей-студентик из Риги, и презирала мальчишек. Но настало время, когда мне пришлось перебраться через границу чтобы пройти в Германии военную подготовку, – иначе я пренебрег бы тем, что все же было во мне наиболее достойного. Меня муштровали на плацу под надзором унтер-офицеров, ослабших от голода и болей в желудке и мечтавших об одном – собрать побольше хлебных карточек; меня окружали товарищи, среди них попадались очень славные, и это уже было прелюдией к бурной жизни послевоенных лет. Еще два месяца – и мне пришлось бы закрыть собою брешь, проделанную в наших рядах артиллерией союзников, и в этот час я, скорее всего, пребывал бы в покое, смешавшись с французской землей, став французским вином и черной ежевикой, которую собирают в лесах маленькие французы. Но я подоспел как раз вовремя, чтобы увидеть полный разгром наших войск и позорную победу противной стороны. Наступали прекрасные времена перемирия, революции и инфляции. Я, разумеется, оказался на мели и разделил участь шестидесяти миллионов себе подобных, начисто лишенных будущего. Возраст был самый подходящий, чтобы клюнуть на приманку какой-нибудь правой или левой доктрины, но я никогда не переваривал всего этого пустословия. Я говорил уже, что на меня воздействуют только человеческие мотивы, при полнейшем отсутствии каких бы то ни было предлогов: мои решения я никогда и ничем не прикрывал. От взорвавшегося русского котла пополз по Европе дымок идей, сходивших за новые; в Кратовице разместился штаб Красной армии; связь между Германией и прибалтийскими странами становилась все ненадежнее, да и Конрад был не из тех, кто пишет письма. Я считал себя взрослым – то была моя единственная юношеская иллюзия; во всяком случае по сравнению с подростками и безумной старухой из Кратовице на моей стороне, само собой , был опыт зрелых лет. Во мне впервые проснулось чисто семейное чувство ответственности вплоть до того, что хотелось распространить свою опеку и на девушку с тетушкой.
Мать, несмотря на свои пацифистские взгляды, одобрила мое вступление в добровольческий корпус генерала барона фон Вирца, участвовавший в антибольшевистском движении в Эстонии и Курляндии, У нее, бедняги, была в этих странах кое-какая недвижимость, которую грозила задеть рикошетом революция большевиков, и только доходы с нее, все менее стабильные, избавляли мать от необходимости искать места гладильщицы или горничной в отеле. Вообще-то, коммунизм на востоке и его проникновение в Германию были очень кстати: теперь она могла скрыть от друзей, что мы разорились задолго до того, как кайзер, Россия или Франция вовлекли Европу в войну. Лучше все же считаться жертвой катаклизма, чем вдовой человека, чьи денежки утекли в карманы проституток в Париже и крупье в Монте-Карло.
У меня были в Курляндии друзья; я говорил по-латышски и даже на нескольких местных диалектах. Как ни рвался я поскорее в Кратовице, мне потребовалось целых три месяца, чтобы преодолеть несколько сотен километров, отделяющих его от Риги. Три месяца сырого, окутанного туманами лета со шмелиным гудением роя торгашей-евреев, слетевшихся из Нью-Йорка, чтобы выгодно купить у русских эмигрантов их драгоценности. Три месяца строгой еще дисциплины, штабных сплетен, беспорядочных военных операций, густого табачного дыма и тревоги, то глухой, то острой, неотвязной, как зубная боль. В начале десятой недели я побледнел и возликовал, подобно Оресту в первых стихах трагедии Расина, увидев Конрада—в ловко сидящей форме, которая, должно быть, стоила одного из последних бриллиантов его тетке, с маленьким шрамом у рта, отчего казалось, будто он рассеянно жует фиалки. Он сохранил чистоту ребенка, ласковость девушки и удаль лунатика, с которой вскакивал когда-то на спину быка или взлетал на гребень волны; вечера он проводил, кропая скверные вирши в духе Рильке. С первого же взгляда мне стало очевидно, что жизнь его остановилась в мое отсутствие; куда труднее было признать, что, невзирая на внешние перемены, и со мной дело обстояло точно так же. Вдали от Конрада я жил будто в странствии. Все в нем внушало мне бесконечное доверие, которым я так и не смог в дальнейшем облечь никого другого. Подле него душа и тело могли пребывать лишь в состоянии отдохновения, умиротворенные такой простотой и чистосердечностью и тем самым свободные делать дело с максимальной отдачей. Прежде это был идеальный друг детства, теперь же стал идеальным боевым товарищем. Дружба предполагает прежде всего уверенность – это и отличает ее от любви. А еще дружба – это уважение и абсолютное приятие другого. Мой друг погасил до последнего гроша те вклады уважения и доверия, которые я начислил на его имя, – это он доказал мне своей смертью. Разнообразные дарования Конрада позволили бы ему преуспеть куда лучше, чем это удалось бы мне в декорациях менее унылых, нежели революция и война: его стихи произвели бы впечатление, его красота тоже; он мог иметь успех в Париже у женщин, покровительствующих искусствам, или затеряться в Берлине среди людей, ими занимающихся. В прибалтийский клубок, не суливший ничего обнадеживающего, я впутался, в сущности, только ради него; очень скоро стало ясно, что он не покидает его только ради меня. Я узнал, что в Кратовице побывали красные, но оккупация была недолгой и на редкость безобидной, вероятно, благодаря еврейчику Григорию Лоеву, носившему теперь форму лейтенанта армии большевиков, – когда-то он, приказчик в книжной лавке в Риге, подобострастно рекомендовал Софи книги, которые следовало прочесть. С тех пор усадьба, вновь занятая нашими силами, оставалась в зоне боев, рискуя в любой момент подвергнуться внезапному нападению или пулеметному обстрелу. В последнюю тревогу женщины прятались в подполе, откуда Соня – мне не нравилось, когда ее так называли, дурной вкус, – с какой-то безумной отвагой порывалась выйти, чтобы прогулять свою собаку.
Присутствие в усадьбе наших сил тревожило меня почти так же, как и близкое соседство красных: я знал, что они неминуемо истощат последние средства моего друга. Мне начала открываться изнанка Гражданской войны: армия распадалась, те, кто похитрее, обеспечивали себе зимние квартиры в местах, где их ждали почти нетронутые запасы вин и женщин. Не война и не революция разоряли страну, а ее спасители. На это я плевать хотел, а вот Кратовице был мне небезразличен. Я дал понять, что мое знание топографии и ресурсов уезда может оказаться полезным. После бесконечных проволочек те, от кого это зависело, соблаговолили, наконец, заметить очевидное, и я, благодаря содействию одних и сметливости других, получил-таки приказ отправиться для реорганизации добровольческих бригад в юго-восточную область. Обладатели этого жалкого мандата, мы с Конрадом пребывали в состоянии еще более жалком, заляпанные грязью и промокшие до костей, неузнаваемые до такой степени, что даже собаки в Кратовице облаяли нас, когда мы добрались туда лишь к концу самой непроглядной из темных ночей. Видимо, в доказательство моего знания топографии мы до рассвета проплутали по болотам в двух шагах от передовых позиций красных. Наши собратья по оружию вскочили из-за стола – они еще сидели за трапезой – и великодушно закутали нас в два теплых халата, которые в лучшие времена принадлежали Конраду, – теперь на них красовались пятна и дыры, прожженные искрами от сигар. Пережитые волнения усугубили тик тети Прасковьи – ее гримасы, пожалуй, посеяли бы панику во вражеской армии. Софи же утратила свою подростковую пухлощекость; она была красива, и короткие по моде волосы ей шли. Лицо ее хранило угрюмое выражение, горькая складочка залегла в уголке рта; она больше не читала книг и проводила вечера, яростно вороша кочергой угли в камине гостиной и тоскливо вздыхая, под стать какой-нибудь разочарованной во всем на свете ибсеновской героине.
Но я забегаю вперед – лучше описать подробно, до мелочей эту минуту возвращения, дверь, открытую Михаилом, выряженным в ливрею поверх солдатских брюк, берейторский фонарь в поднятой руке в прихожей, где не зажигали больше люстр. Белый мрамор, как и прежде, дышал таким ледяным холодом, что рельефы в стиле Людовика XV казались вырезанными на снежных стенах эскимосского жилища. Как забыть выражение умильной радости и глубокого отвращения на лице Конрада, когда он ступил под кров этого дома, сохранившегося в целости ровно настолько, чтобы каждый, казалось бы, мелкий урон был для него как пощечина – начиная со звезды с неровными лучами, оставшейся от выстрела на зеркале, украшавшем парадную лестницу, и кончая следами пальцев на дверных ручках? Старуха и девушка жили затворницами, редко покидая будуар на втором этаже; ясные звуки голоса Конрада выманили их на порог, и я увидел на верху лестницы встрепанную белокурую головку. Софи мигом соскользнула по перилам вниз, а ее песик, тявкая, сбежал следом. Она повисла на шее у брата, потом у меня, смеясь и даже подпрыгивая от радости: