355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргерит Юрсенар » Последняя милость » Текст книги (страница 3)
Последняя милость
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:29

Текст книги "Последняя милость"


Автор книги: Маргерит Юрсенар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)

Ту ночь она, наверное, провела в своей девичьей светелке, сидя перед зеркалом в белой раме, вновь и вновь задаваясь вопросом: неужели ее лицо и тело могут понравиться лишь хмельному унтер-офицеру, неужели ее глаза, губы, волосы – плохие помощники любви, которую она несла в своем сердце. Зеркало отражало глаза ребенка и ангела, широкое, чуть тяжеловатое лицо, которое было – сама земля весенней порой, ласковые поля, пересеченные ручейками слез; щеки цвета солнца и снега; губы, такие трогательно розовые, что едва не бросало в трепет, и волосы, золотистые, как хлеб, которого у нас больше не было. Она возненавидела все эти черты, которые предали ее, ничем ей не послужили перед любимым человеком, и, делая неутешительные сравнения с висевшими на стене фотографиями Перл Уайт и русской императрицы, проплакала до зари, однако ей не удалось в ее двадцать лет оставить на веках ни морщинки. Назавтра я заметил, что впервые перед сном она не накрутила волосы на бигуди, в которых походила, когда мы вскакивали по ночной тревоге, на Медузу Горгону со змеями на голове. Смирившись раз и навсегда со своим уродством, она пошла на героический шаг – предстала передо мной с незавитыми волосами. Я похвалил ее гладкую прическу; как я и предполагал, она приободрилась, а оставшаяся в душе тревога о том, что ей якобы недостает очарования, лишь придала ей уверенности, как будто теперь, не боясь подвергнуть меня шантажу красивой внешностью, она чувствовала себя еще более вправе считаться другом.

Я уехал в Ригу, чтобы обсудить условия предстоящего наступления; с двумя товарищами мы отправились на дребезжащем «форде» из американских комических фильмов. Кратовице должен был стать базой операций; Конрад остался и занимался приготовлениями с тем сочетанием энергичности и беспечности, которое было присуще на моей памяти лишь ему одному и действовало успокаивающе на наших людей. Когда бы все «если» будущего сбылись, из него бы вышел великолепный адъютант Бонапарта, каковым я быть не собирался: он был из тех идеальных учеников, без которых не понять учителя. Два часа мы буксовали на обледенелой дороге, подвергая себя риску скоропостижной смерти во всех ее вариантах, какие грозят автомобилисту, вздумавшему провести рождественские каникулы в Швейцарии. И война, и мои личные дела принимали такой оборот, который приводил меня в бешенство. Участие в антибольшевистском движении в Курляндии оказалось не только смертельно опасным; пора признаться, что бухгалтерия, больные, телеграф, тесное соседство и подавленное настроение наших товарищей мало-помалу отравляли мои отношения с другом. Человеческая нежность не терпит толпы вокруг, и, когда все зыбко и ненадежно, ей нужен хотя бы минимум покоя. Трудно предаваться любви или дружбе в общей спальне в перерывах между копанием в дерьме. Да, дерьмо – вот чем, вопреки ожиданиям, стала для меня жизнь в Кратовице. Одна Софи не поддавалась этой атмосфере беспросветной и поистине смертельной скуки, да оно и естественно, что несчастью легче противостоять житейским мерзостям, чем его противоположности. Однако ехать в Ригу я вызвался именно для того, чтобы бежать от Софи. Город выглядел в эти ноябрьские дни особенно мрачным. Мне запомнилась только наша досада на медлительность фон Вирца да отвратное шампанское, которое мы пили в каком-то русском кабаке в компании настоящей еврейки из Москвы и двух венгерок, выдававших себя за француженок, – от их «парижского» выговора мне хотелось выть. За несколько месяцев я отстал от моды: мне было трудно привыкнуть к смешным, низко надвинутым шляпкам, которые носили женщины. Часа в четыре утра я оказался в номере единственной в Риге приличной гостиницы в компании одной из венгерок, сохранив способность соображать ровно настолько, чтобы сказать себе, что лучше все-таки было бы пойти с еврейкой. Положим, что в столь неукоснительном следовании общепринятым нормам было девяносто восемь процентов желания не выделяться среди товарищей, а остальное – вызов самому себе: ведь порой загоняешь себя силой не только на стезю добродетели. Помыслы наши – это такой спутанный клубок, что я не могу теперь, так далеко уйдя от всего этого, решить, питал ли я надежду таким образом приблизиться к Софи окольными путями или же оскорбить ее, приравняв то влечение, которое – я знал – было чистейшим на свете, к получасу, проведенному на смятой постели в объятиях первой встречной девки. Мое отвращение неминуемо должно было распространиться отчасти и на нее, а я, кажется, уже испытывал потребность утвердиться в своем презрении. Я не скрываю от себя, что в немалой степени из-за подловатой боязни слишком глубоко увязнуть был осторожен в отношениях с этой девушкой; мне были ненавистны всяческие путы, а как не запутаться, когда женщина влюблена? Певичка из будапештских кабачков по крайней мере не претендовала на место в моем будущем. Правда, она, надо сказать, висела на мне все четыре дня, что мы пробыли в Риге, с цепкостью спрута – ее длинные пальцы в белых перчатках и впрямь напоминали щупальца. В этих сердцах, открытых всем и каждому, всегда найдется свободное местечко под розовым абажуром, куда они отчаянно пытаются поселить хоть кого-нибудь. Я покинул Ригу, с каким-то угрюмым облегчением говоря себе, что у меня нет ничего общего с этими людьми, с этой войной, с этой страной и уж тем паче – с редкими радостями, выдуманными человеком, чтобы отвлечься от жизни. Впервые задумавшись о завтрашнем дне, я строил планы эмиграции в Канаду вместе с Конрадом и рисовал себе житье на ферме где-нибудь на берегу Великих озер; мне и в голову не пришло, что я тем самым в известной мере приносил в жертву вкусы моего друга.

Конрад с сестрой ждали меня на ступеньках крыльца, под навесом-маркизой, – после канонад прошлого лета в нем не уцелело ни одного стекла, и пустые железные переборки походили на огромный опавший лист, от которого остались только прожилки. Сквозь него лил дождь, и Софи по-крестьянски повязала голову платочком. Оба вымотались, работая за меня в мое отсутствие: лицо Конрада было перламутрово-бледным, и тревога за его не слишком крепкое, насколько я знал, здоровье заставила меня в тот вечер забыть все остальное. Софи велела принести нам одну из последних бутылок красного вина, припрятанных в погребе. Мои спутники расстегнули шинели и уселись за стол, обмениваясь шуточками о том, что скрасило им жизнь в Риге; Конрад приподнял брови, изобразив на лице насмешливо-вежливое удивление; он в свое время вместе со мной изведал эти мрачные вечера раздора с самим собой: одной венгеркой больше или меньше – для него это было не в диковинку. Софи закусила губу, увидев, что пролила немного бургундского, усердно наполняя мой бокал. Она выбежала за губкой и принялась оттирать пятно так старательно, как если бы это был след преступления. Из Риги я привез кое-какие книги; в тот вечер, соорудив абажур из полотенца, я смотрел на Конрада, уснувшего на соседней кровати сном младенца, невзирая на шорох шагов тети Прасковьи, которая день и ночь расхаживала наверху, бормоча молитвы, – она была уверена, что только благодаря им мы еще живы и относительно невредимы. Если сравнить брата и сестру, то, как ни парадоксально, скорее Конрад отвечал представлению о девушке, чьими предками были принцы крови. Загорелый затылок Софи, ее растрескавшиеся руки, сжимавшие губку, вдруг напомнили мне молоденького батрака Карла, который чистил пони на конюшне, когда мы были детьми. После подмазанного, напудренного, холеного лица моей венгерки она виделась мне неухоженной и в то же время несравненной.

Моя рижская эскапада больно ранила, но не удивила Софи: впервые я повел себя сообразно ее ожиданиям. На моей близости с нею это не сказалось, напротив, она стала еще теснее; вообще-то такие не вполне определенные отношения почти нерасторжимы. Мы оба не знали друг с другом удержу в своей откровенности. Надо еще помнить, что мода того времени ставила во главу угла полнейшую искренность во всем. Вместо того чтобы говорить о любви, мы о любви рассуждали, словами заглушая волнение, которое любой другой разрешил бы поступками и от которого обстоятельства не позволяли нам спастись бегством. Софи, нимало не стесняясь, упоминала свой единственный любовный опыт, однако не признавалась, что он был невольным. Я, со своей стороны, тоже не таил от нее ничего – кроме главного. С почти комичным вниманием эта девочка, насупив бровки, слушала рассказы о моих похождениях со шлюхами. Думаю, что она и любовников начала заводить, чтобы достичь для меня той степени обольстительности, которую предполагала у падших женщин. От полной невинности до глубочайшего падения один шаг, и она сразу опустилась на уровень самой низменной чувственности, отважившись пасть, дабы мне понравиться: на моих глазах свершилось превращение подиковиннее тех, что происходят на сцене, и почти столь же условное. Сперва были мелочи, трогательные в своей наивности: она ухитрилась раздобыть румяна и помаду, отыскала шелковые чулки. Веки, перепачканные тушью, в которой не нуждались ее глаза, чтобы выглядеть запавшими, красные пятна на высоких скулах внушили мне не больше отвращения к этому лицу, чем могли бы внушить шрамы от моих собственных ударов. На мой взгляд, ее губы, прежде божественно бледные, не так уж и лгали, силясь казаться окровавленными. Молодые люди, в том числе и Франц фон Аланд, пытались поймать эту большую бабочку, пожираемую на их глазах неизъяснимым огнем. Я и сам, оценив ее прелести куда выше после того, как их оценили другие, и ошибочно относя свою нерешительность на счет совести, порой жалел, что Софи приходилась сестрой как раз тому единственному человеку, с которым я чувствовал себя связанным своего рода взаимным обязательством. Я, однако, не взглянул бы на нее лишний раз, не будь ее глаза единственными из всех, которые что-то для меня значили.

Женщины настолько предсказуемы, что легко играть в отношении их роль звездочета: несостоявшийся мальчик проследовал по пыльной дороге, проторенной героинями трагедий, – Софи пустилась во все тяжкие, чтобы забыться. Милый щебет, улыбки, разнузданные танцы под звуки трескучего граммофона, рискованные прогулки в зону обстрела возобновились с другими молодыми людьми, которые сумели всем этим воспользоваться лучше меня. Франц фон Аланд оказался первым счастливцем на этой стадии, столь же неизбежной у любящей и неудовлетворенной женщины, как период возбуждения при прогрессирующем параличе. Он воспылал к Софи почти такой же слепой и покорной любовью, какую девушка питала ко мне. Франц знал, что его используют за неимением лучшего, и с восторгом соглашался: он-то даже и об этом не смел мечтать. Наедине со мной у Франца всегда был такой вид, будто он вот-вот рассыплется в подобострастных извинениях подобно туристу, забредшему в частные владения. Надо думать, Софи мстила мне и себе самой, без устали рассказывая ему о нашей любви; пугливая безропотность Франца вряд ли могла примирить меня с мыслью о том, что женщина способна осчастливить. Я до сих пор с жалостью вспоминаю, как он с видом пса, которому кинули кусок сахара, несмотря ни на что, принимал любую милость от надменной, ожесточенной и доступной Софи. Этот бедолага – ему вообще выпали за его короткую жизнь все мыслимые злоключения начиная с отчисления из колледжа за кражу, которой он не совершал, и кончая гибелью родителей от рук большевиков в 1917 году и тяжелейшей операцией аппендицита – угодил в плен несколько недель спустя; мы нашли его изуродованный труп, вокруг шеи чернела язва от длинного гибкого фитиля сгоревшей восковой свечи. Софи узнала об этом от меня; я смягчил свой рассказ, как только мог, и мне не было неприятно убедиться, что жуткая эта картина лишь добавилась в ее сознании ко множеству других, – горем это для нее не было.

Последовали новые случайные связи; она шла на них все из-за той же потребности хоть на время заставить умолкнуть непереносимый монолог любви, звучавший в ней, и бесславно обрывала, неловко перепихнувшись два-три раза, все из-за той же неспособности забыть. Среди этих мимоходом привеченных партнеров ненавистнее всех мне был один русский офицер, бежавший из большевистской тюрьмы, – он провел у нас неделю, а затем отбыл в Швецию с некой таинственной и иллюзорной миссией к кому-то из великих князей. С первого же дня я наслушался от этого пьянчуги россказней о его похождениях с такими смачными подробностями, что, увы, слишком хорошо мог представить себе, что происходило между ним и Софи на кожаном диване в домике садовника. Я, наверное, не смог бы более выносить присутствия девушки, если бы хоть раз прочел на ее лице что-то похожее на счастье. Но она ничего от меня не скрывала; ее руки по-прежнему касались меня осторожно и несмело – не лаской, а, скорее, ощупью слепого, – и каждое утро я видел перед собой убитую горем женщину, страдающую оттого, что любимый ею мужчина не был тем, с кем она провела ночь.

Однажды поздним вечером, где-то через месяц после моего возвращения из Риги, я работал в башне с Конрадом, который старательно дымил длинной немецкой трубкой. Я только что вернулся из деревни, где наши люди пытались как могли при помощи бревен укрепить вырытые в грязи окопы; в ту ночь стоял густой туман – такие ночи были самыми спокойными, военные действия с обеих сторон прекращались, поскольку врага не было видно. Мой промокший френч курился паром на печке, в которую Конрад подбрасывал кошмарные сырые щепки, жертвуя каждой со вздохом сожаления, достойным истинного поэта, который видит, как горят его леса; и тут вдруг заглянул сержант Шопен с сообщением для меня. В дверном проеме возникла его красная встревоженная физиономия, и он сделал мне знак поверх склоненной головы Конрада. Я вышел следом за ним на лестницу; этот Шопен, в мирной жизни банковский служащий из Варшавы, был сыном поляка – управляющего графа Реваля; женатый, отец двоих детей, толковый малый, он нежно любил и боготворил Конрада и его сестру, которые считали его своим молочным братом. Когда началась революция, он приехал в Кратовице и с тех пор служил в усадьбе на должности честного человека. Он шепотом поведал мне, что, проходя через подвалы, застал Софи совершенно пьяной за большим столом в кухне, всегда пустовавшей в этот час, и что, как он ее ни уговаривал – а говорить он был не мастер, – ему так и не удалось заставить девушку подняться к себе.

– Вы же понимаете, сударь, – сказал он мне. (Он величал меня «сударь».) – Она ведь завтра со стыда сгорит, если кто увидит ее в таком состоянии...

Этот славный парень все еще верил в целомудрие Софи, и самое смешное, что он не ошибался. Я спустился по винтовой лестнице, стараясь не скрипеть на ступеньках плохо смазанными сапогами. В эту ночь затишья никто не дежурил в Кратовице; негромкий храп долетал до меня из большой залы на втором этаже, где три десятка измотанных молодых мужчин спали все как один крепким сном, Софи сидела в кухне за большим столом из некрашеного дерева и томно покачивалась на хромоногом стуле, накренив его спинку под опасным углом к полу; она выставила на мое обозрение затянутые в кремовый шелк ножки, которые могли бы принадлежать не юной • богине, а, скорее, юному богу. В ее левой руке подрагивала бутылка с остатками коньяка. Она была до неправдоподобия пьяна; в свете печурки я видел ее запрокинутое лицо все в красных пятнах, Я положил руку ей на плечо и впервые, коснувшись ее, не ощутил омерзительного и сладостного трепета раненой птицы – алкогольная эйфория сделала ее нечувствительной к любви. Она обернулась, устремила на меня отсутствующий взгляд и произнесла голосом таким же погасшим, как и ее глаза:

– Идите пожелайте доброй ночи Техасу, Эрик. Он лежит в буфетной.

Светя себе огоньком зажигалки, я направился в этот закуток, спотыкаясь о раскатившиеся кучи проросшего картофеля. Смешной маленький песик лежал под навесом от старой детской коляски; потом я узнал, что Техаса убило взрывом гранаты, зарытой в парке: он попытался выкопать ее своим черным носиком, как будто это был трюфель. Кровавое месиво напомнило мне бродячую собаку, раздавленную трамваем на проспекте большого города. Я осторожно поднял отвратительный комок, взял лопату и пошел во двор рыть яму. Мерзлая земля подтаяла сверху от дождей, и я похоронил Техаса в чавкающей грязи, в которой ему при жизни, судя по всему, очень нравилось валяться.

Когда я вернулся в кухню, Софи уже прикончила последние капли коньяка; она швырнула пустую бутылку на тлеющие угли, где стекло с глухим треском лопнуло, и вяло проговорила, опершись на мое плечо:

– Бедный Техас... Как все-таки жаль. Только он меня и любил...

Ее дыхание обдавало меня крепким спиртным запахом. На лестнице ноги у нее подкосились; я подхватил ее под мышки и поволок вверх по ступенькам, на которых она оставила за собой длинный след блевотины; мне казалось, будто я провожаю в каюту пассажирку, страдающую морской болезнью. В спаленке, где царил полный разгром, она рухнула в кресло, а я принялся старательно расстилать постель. Руки и ноги у нее были ледяные. Я накрыл ее всеми одеялами и еще сверху пальто. Приподнявшись на локте, она продолжала блевать, не замечая этого, с широко открытым ртом, точно статуя-фонтан. Наконец она вытянулась на продавленной кровати, безжизненная, неподвижная, влажная и холодная, как труп; прилипшие к щекам пряди волос походили на светлые шрамы на ее лице. Пульс ускользал из-под моих пальцев, бешено частый и почти неощутимый. Должно быть, в глубине сознания она сохранила ту ясность, что приходит с винными парами, страхом и хмелем: она рассказала мне, как всю ту ночь ей мерещилось, будто она мчится в санях или катается на русских горках – толчки, холод, свист ветра и крови в ушах, такое чувство, словно несешься, не в силах шевельнуться, на всех парах в черную бездну, и даже уже не страшно. Мне знакомо это ощущение смертоносной скорости, которое дает алкоголь, когда слабеет сердце. Она так до конца и думала, что бдение доброго самаритянина у ее нечистой постели осталось одним из самых отталкивающих воспоминаний в моей жизни. Я не мог сказать ей, что эта бледность, эти пятна, этот кризис и самозабвение, более полное, чем в любви, внушали доверие и были прекрасны, и еще – что ее грузно распростертое тело напомнило мне моих товарищей, которых я выхаживал в таком же состоянии, и даже Конрада... Я забыл сказать, что, раздев ее, обнаружил у левой груди длинный шрам от ножа – неглубокий, почти царапину. Потом она призналась мне в неумелой попытке самоубийства. Было ли это при мне или еще при литовском сатире? Я так никогда и не узнал. Насколько это возможно, я не лгу. Сержант Шопен оказался прав: Софи после этого случая ходила сконфуженная, как школьница, перебравшая шампанского на свадебном пиру. На несколько дней я обрел печальную и благоразумную подругу, которая каждым взглядом, казалось, благодарила меня или просила прощения. В нашем барачном лагере были случаи тифа; она потребовала, чтобы ей разрешили ухаживать за больными, и ни я, ни Конрад не могли ее отговорить; в конце концов я махнул рукой на эту сумасшедшую, которая, похоже, твердо решила умереть на моих глазах. Меньше чем через неделю Софи слегла; мы были уверены, что она заразилась. Но то были лишь переутомление и упадок духа – ее измотала любовь, то и дело менявшая обличья, подобно нервному заболеванию, что проявляется каждый день новыми симптомами, ей не хватало счастья, и одновременно его было слишком много. Настала моя очередь заходить каждое утро к ней в комнату еще затемно. Все в Кратовице считали нас любовниками; ей это, я думаю, льстило, да и меня, собственно говоря, устраивало. Я участливо, как семейный врач, осведомлялся о ее самочувствии; садясь на постель, я вел себя до смешного по-братски. Будь моя благость умышленной с расчетом еще больнее ранить Софи, я не достиг бы цели успешнее. Согнув под одеялом коленки, опершись подбородком на руки, девушка не сводила с меня огромных удивленных глаз, и они наполнялись неиссякаемыми слезами. Мои знаки внимания, нежность, рука, ласково касавшаяся ее волос, – прошли те времена, когда Софи с чистой совестью наслаждалась бы всем этим. При одной мысли о шашнях прошлых месяцев ей хотелось бежать куда угодно, лишь бы подальше от себя самой, – такое желание знакомо всем несчастным, которые себе опротивели. Она порывалась подняться с постели, как больной в предсмертной агонии. Я силой заставлял ее лечь, подтыкал измятые простыни, зная, что она станет вне себя кататься на них, когда я уйду. Если же я, пожимая плечами, заявлял, под видом успокоения ее совести, что все эти плотские игры ничего не значат, то наносил этим особенно болезненную рану самолюбию Софи. Самолюбию и еще чему-то более глубинному, более существенному, что я назвал бы неосознанным уважением тела к самому себе. На фоне этой новой снисходительности все мои былые резкости, моя неподатливость, даже улыбки обернулись для нее испытанием, важности которого она до конца не поняла, экзаменом, сдать который ей не удалось. Как обессиленный пловец, она тонула в двух гребках от берега именно тогда, когда я, может статься, полюбил бы ее. Возьми я ее теперь, она плакала бы от омерзения к себе, памятуя, что ей не хватило мужества дождаться меня. Она претерпевала все муки, что выпадают неверным женщинам, наказанным снисходительностью, и отчаяние это еще усугублялось в те редкие минуты, когда Софи обретала способность мыслить здраво и вспоминала, что соблюсти свою непорочность для меня она бы все равно не смогла. И при всем том злость, раздражение, ирония, смутное сожаление с моей стороны, зарождающаяся ненависть – с ее, в общем, весь этот клубок противоречий сцепил нас друг с другом, как любовников в объятии или пару в танце. Эта связь, столь желанная, в самом деле существовала между нами, и, наверное, худшей пыткой для моей Софи было чувствовать, как узы эти душат ее, оставаясь в то же время неосязаемыми.

Однажды ночью (все мои воспоминания о Софи связаны с ночной темнотой, кроме последнего, окрашенного белесым рассветом), так вот, ночью, когда нас бомбили с воздуха, я заметил прямоугольник света над балконом Софи. Воздушные бомбардировки до сих пор были редки в нашей болотной войне; впервые в Кратовице смерть низвергалась с небес. Нельзя было допустить, чтобы Софи вздумала навлечь опасность не только на себя одну, но и на своих родных, да и на всех нас. Она жила на третьем этаже в правом крыле; дверь была закрыта, но не заперта. Софи сидела за столом в круге света от большой керосиновой лампы. В раме открытой балконной двери застыл пейзаж ясной и морозной ночи. Сражаясь с разбухшими от недавних осенних дождей ставнями, я вспомнил, как приходилось наспех забивать окна вечерами, когда налетала гроза, в гостиницах на горных курортах в пору моего далекого детства. Софи, угрюмо поджав губы, наблюдала за моими усилиями, Наконец она произнесла:

– Эрик, что вам с того, что я умру?

Я ненавидел жеманные нотки, появившиеся в ее хрипловатом голосе с тех пор, как она стала строить из себя девушку. Взрыв бомбы избавил меня от необходимости отвечать. Рвануло на востоке, где-то у пруда, и мне подумалось, что гроза, слава богу, удаляется. Назавтра я узнал, что снаряд упал у самой воды, и скошенные камыши еще несколько дней плавали на поверхности вперемешку со всплывшими белым брюхом кверху рыбами и обломками разбитого ялика

– Да, – продолжала она медленно, тоном человека, пытающегося разобраться в себе, – я боюсь. Как подумаю, даже странно. Ведь мне должно быть все равно, правда?

– Воля ваша, Софи, – отозвался я язвительно, – но несчастная старуха живет в комнате в двух шагах отсюда. И Конрад...

– О! Конрад! – проговорила она с ноткой бесконечной усталости и поднялась, обеими руками опираясь о стол, как инвалид, которому страшно оторваться от своего кресла.

В голосе ее было столько равнодушия к судьбе брата, что у меня мелькнула мысль, не возненавидела ли она его. Но она просто дошла до той степени отупения, когда уже все безразлично, и перестала тревожиться за жизнь своих родных, равно как и восхищаться Лениным.

– Я часто думаю, – сказала Софи, приблизившись ко мне, – что это плохо – не бояться. Но если бы я была счастлива, – добавила она, вдруг снова обретя тот самый голос, грубоватый и ласковый одновременно, который всегда волновал меня, как волнуют низкие ноты виолончели, – мне кажется, тогда было бы не страшно умереть. Пять минут счастья – это было бы как знак, посланный мне Богом. А вы счастливы, Эрик?

– Счастлив, – нехотя ответил я, внезапно поймав себя на том, что попросту лгу.

– Да? Что-то не похоже, – поддразнила она, и прежняя школьница на миг проглянула в ее усмешке. – Значит, вы счастливы, и поэтому вам не страшно умереть?

В залатанной черной шали поверх фланелевой ночной рубашки приютского вида она походила на служаночку, которая, еще не совсем проснувшись, спешит среди ночи на звонок. Я и сейчас не знаю, чем был вызван мой смешной и неуместный жест: я распахнул окно. После рубки леса, так печалившей Конрада, пейзаж оголился, и сверху просматривалась даже река, где, как и каждую ночь, перекликались беспорядочные и бесполезные автоматные очереди. Вражеский самолет еще кружил в зеленоватом небе, и тишина полнилась жутким гудением мотора, будто огромная оса бестолково металась по комнате. Я увлек Софи на балкон, точно возлюбленный в лунную ночь; мы смотрели, как внизу дрожит на снегу широкий луч от лампы. Должно быть, сильного ветра не было: отсвет едва колыхался. Моя рука обнимала Софи за талию, и мне казалось, будто я, как врач, слушаю ее сердце, – это измученное сердечко замирало, вновь начинало мужественно отбивать удары, и, как мне помнится, единственной моей мыслью было: если нам суждено погибнуть этой ночью, то все же я сам выбрал смерть подле нее. Вдруг чудовищной силы взрыв грянул совсем рядом; Софи зажала уши, как будто этот оглушительный грохот был страшнее смерти. На этот раз бомба упала в двух шагах от дома на железную крышу конюшни: две наших лошади поплатились в ту ночь жизнью за нашу браваду. В наступившей затем немыслимой тишине было слышно только, как бесконечно долго, толчками, рушилась кирпичная стена и дико ржала умирающая лошадь. Окно за нами разлетелось вдребезги; мы вернулись в комнату, ступая по битому стеклу. Я погасил лампу – так обычно зажигают свет после любви.

Она вышла вслед за мной в коридор. Там безобидный огонек коптилки по-прежнему теплился перед одним из образов тети Прасковьи. Софи часто дышала; лицо ее, лучезарно бледное, сказало мне, что она меня поняла. Я пережил с Софи и более трагичные минуты, но не было у нас другой такой торжественной и настолько близкой к обручению. То был ее час в моей жизни. Она вскинула руки в чешуйках ржавчины от балконных перил, на которые мы с ней минуту назад опирались, и бросилась мне на грудь, как будто ее в это мгновение настигла пуля.

Почти десять недель ей понадобилось, чтобы решиться на этот поступок, и что самое удивительное – я ее не оттолкнул. Теперь, когда Софи нет в живых, а я не верю больше в чудеса, мне отрадно думать, что хоть один раз я поцеловал те губы и те жесткие волосы. Эта женщина для меня подобна покоренной стране, в которую я так и не вошел, и все-таки я точно помню, какого вкуса была в тот день ее теплая слюна и как пахла ее живая кожа. Если я и мог когда-либо полюбить Софи, просто полюбить влечением плоти и сердца, то именно в ту минуту, когда мы с ней оба обрели невинность заново родившихся. Я чувствовал всем телом ее трепет, и ни одна из прежних встреч с проститутками или случайными женщинами не подготовила меня к этой неистовой, к этой чудовищной нежности. Ее тело, льнущее и в то же время напрягшееся от восторга как струна, было тяжело в моих руках – такой же непостижимой тяжестью навалилась бы земля, если бы несколькими часами раньше я ушел в небытие. Не знаю точно, в какой момент блаженство сменилось гадливостью, пробудив во мне воспоминание о морской звезде, которую мама когда-то насильно вложила мне в руку на пляже в Шевенингене, – я тогда забился в припадке, повергнув в панику всех купальщиков. Я отпрянул от Софи с яростью, слишком жестокой по отношению к этому телу, которое счастье сделало беззащитным. Софи открыла глаза (они были закрыты) и, наверное, прочла на моем лице нечто более непереносимое, чем ненависть или ужас, потому что попятилась, заслонилась согнутым локтем, как ребенок, получивший затрещину, и это был последний раз, когда она при мне заплакала. Я еще дважды виделся с Софи наедине, прежде чем все свершилось. Но с того вечера все было так, будто один из нас уже умер: я – по отношению к ней, или она – в той части своего «я», которая, полюбив, доверилась мне.

Фазы всякой любви однообразны; больше всего они походят на неустанное и прекрасное повторение одной темы в квартетах Бетховена. В те сумрачные недели перед Рождеством – а тетя Прасковья постилась все усерднее, не давая нам забыть церковный календарь, – жизнь наша текла своим чередом, с обычной долей невзгод, досады и бедствий. Убили кое-кого из немногих моих друзей, смерть одних я видел сам, о гибели других узнал; Конрад был легко ранен; от деревни, трижды переходившей из рук в руки, остались лишь стены, обваливавшиеся под снегом. Софи же была спокойна, решительна, услужлива и упряма. Как раз в ту пору Фолькмар стал на зимние квартиры в усадьбе с остатками полка, присланного нам фон Вирцем. После гибели Франца фон Аланда наш небольшой немецкий экспедиционный корпус таял день ото дня, а на смену приходили кадры из прибалтов и русских белогвардейцев. Этого Фолькмара я знал: в пятнадцать лет я люто ненавидел его на уроках математики – нас посылали к учителю трижды в неделю в зимние месяцы, когда мы жили в Риге. Он походил на меня, как походит карикатура на оригинал: был выдержан, сух, честолюбив и себе на уме. Он принадлежал к типу людей неумных и в то же время рожденных преуспевать – они принимают во внимание новые факторы лишь в той мере, в какой это служит к их выгоде, и строят свои расчеты на постоянных величинах жизни. Не будь войны, Софи была бы не для него; он не преминул воспользоваться случаем. Я уже знал, что, когда женщина одна в казарме, она пользуется среди мужчин авторитетом, в котором есть что-то и опереточное, и трагическое. Нас с ней считали любовниками, что было чистой воды вымыслом; не прошло и двух недель, как их объявили женихом и невестой. Мне не причиняли боли свидания Софи-полусомнамбулы с молодыми людьми, которые разве что изредка давали ей минуты забвения. Связь с Фолькмаром меня встревожила, потому что девушка меня в нее не посвятила. Нет, она ничего не скрывала, просто лишила меня права контроля над своей жизнью. А ведь я, безусловно, был не так виноват перед нею, как в начале нашего сближения, но нас всегда наказывают несвоевременно. Софи, однако, была достаточно великодушна, чтобы остаться доброй и внимательной ко мне, как прежде, быть может, даже больше, оттого, что теперь она начинала судить меня. Итак, я ошибся насчет конца этой любви, как ошибался насчет ее начала. Временами мне все еще верится, что она любила меня до последнего вздоха. Но я остерегаюсь этого предположения, слишком лестного для моей гордыни. Софи обладала изрядным запасом здоровья, который позволил бы ей оправиться от любовной горячки; порой я представляю ее женой Фолькмара, хозяйкой дома в окружении детишек, стягивающей резиновым поясом раздавшуюся талию сорокалетней матроны, Но в это трудно поверить вот почему: моя Софи умерла именно в той обстановке и под тем освещением, которые принадлежали только нашей любви. Так что в этом смысле, как говорили в те времена, я могу считать, что выиграл войну. Чтобы не так гнусно выразиться, скажу просто, что я оказался проницательнее в своих выводах, чем Фолькмар в своих расчетах, и мы с Софи действительно были одной крови. Но в ту рождественскую неделю все козыри были в руках у Фолькмара.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю