355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргерит Дюрас » Вице-консул » Текст книги (страница 2)
Вице-консул
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:44

Текст книги "Вице-консул"


Автор книги: Маргерит Дюрас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Происшедшее в Лахоре ни для кого в Калькутте не секрет, но подробностей никто не знает, кроме посла Стреттера и его жены.

Вице-консул больше не насвистывает «Indiana’s Song».

В Калькутте, этим утром, в сумеречном свете, Анна-Мария Стреттер пересекает тот же самый парк, окружающий посольство, и он видит ее.

Анна-Мария Стреттер идет в служебные помещения, повторяет, что все остатки следует отдавать голодающим Калькутты, а рядом с остатками, за калиткой кухни, каждое утро выставлять лохань со свежей водой: начинается летний муссон, им надо побольше пить.

Отдав распоряжения, Анна-Мария вновь пересекает парк, направляясь к своим дочерям, которые ждут ее на аллее. Вместе они идут к теннисным кортам. Потом сворачивают в дальний конец парка. Они прогуливаются. Слишком жарко, корты уже несколько дней пустуют. Все трое в белых шортах, с голыми плечами, а она – на ней даже шляпы нет, совсем не боится солнца. Он уже миновал здание посольства, и Анна-Мария Стреттер видит его, вице-консула из Лахора, жестом приветствует, она сдержанна с ним, как и все в Калькутте. Он кланяется и идет своей дорогой. Вот уже пять недель они так встречаются, и происходит между ними всегда то же самое.

К решетчатой ограде пустого теннисного корта прислонен женский велосипед, он принадлежит Анне-Марии Стреттер.

* * *

Чарльз Россетт приглашен послом Франции изучить вместе с ним личное дело Жан-Марка де Н.

В кабинете посла опущенные шторы не впускают сумеречный свет. Лампы зажжены. Они одни.

Чарльз Россетт читает послу объяснительную записку Жан-Марка де Н. касательно инцидентов в Лахоре.

«Я, – читает Чарльз Россетт, – занимал в течение полутора лет пост вице-консула в Лахоре. Я представил свою кандидатуру на дипломатический пост в Индии четыре года назад и, когда мне сообщили о моем назначении, без промедления отбыл на место. Я признаю, что совершил все, что вменяется мне в вину в Лахоре. Я не сомневаюсь в честности всех свидетелей, за исключением моего слуги-индуса. Я целиком и полностью несу ответственность за свои поступки.

Вышестоящие лица, которым я подчиняюсь, распорядятся моим будущим, как сочтут нужным. Если моя отставка представляется им необходимой, я готов к этому, равно как и к продолжению службы в дипломатическом корпусе. Я готов отбыть, куда мне будет приказано. Мне все равно – остаться в Лахоре или покинуть его. Я сам не могу объяснить себе ни того, что я сделал в Лахоре, ни причин своего неповиновения. Полагаю, ни вышестоящим инстанциям, ни тем более моему непосредственному начальству, в сущности, не может быть интересно, что я скажу. Надеюсь, что они не усмотрят в этом неповиновении подозрительного или пренебрежительного отношения к кому бы то ни было. Я лишь констатирую невозможность дать внятное объяснение происшедшему в Лахоре.

Добавлю, что, вопреки утверждениям, я действовал в Лахоре, не будучи в состоянии опьянения».

– Я думал, он сам попросит об отставке, – говорит посол, – но он не попросил.

– Когда вы с ним увидитесь?

– Еще не знаю.

Посол приветливо смотрит на Чарльза Россетта.

– Я не имею на это права, но придется. Я прошу вас помочь мне разобраться в этом неприятном деле.

Из биографических данных Жан-Марка де Н. явствует следующее: единственный сын. Отец владел небольшим банком. После его смерти мать вторично вышла замуж за хозяина магазина грампластинок из Бреста, который два года назад тоже скончался. Жан-Марк де Н. сохранил за собой особнячок в Нейи, где живет во время отпуска. С тринадцати до четырнадцати лет учился в пансионе Монфор, департамент Сена-и-Уаза: по причине слабого здоровья врачами рекомендован свежий воздух. До Монфора был посредственным учеником. После Монфора учился блестяще. Отчислен из Монфора за плохое поведение, детали не уточняются. Закончил среднее образование в парижском лицее. До конца учебы и далее, за годы пребывания (по его собственному желанию) в органах государственного управления – ничего примечательного. Трижды просил об отпуске без сохранения содержания и отсутствовал в Париже в общей сложности около четырех лет. Куда и зачем уезжал – неизвестно. Согласно характеристикам, ничем себя не проявил. Очевидно, по-настоящему раскрылся Жан-Марк де Н. только в Индии. Единственный факт, заслуживающий внимания, – отсутствие каких-либо связей с женщинами.

Посол обратился к единственной оставшейся у него родственнице, тетке, проживающей в Париже, в квартале Малерб. Ответ шел долго. «Стало быть, что-то подспудно вызревало в мальчике, – написала она, – что-то такое, чего мы никак не ожидали, хоть и были уверены, что хорошо его знаем. Кто бы мог подумать?»

– Заключения о невменяемости не было?

– Нет, врач констатировал только нервную депрессию. Хотя, говорят, с ним это случалось не раз: нервы сдавали.

Жалобы поступили слишком поздно.

– Сначала все думали, – объясняет посол, – что он просто шутник, любитель поиграться с револьвером, но когда он стал кричать по ночам… и потом, прискорбно, но факт, были найдены убитые в садах Шалимара.

Что пишет тетка из Малерба о его детстве? Почти ничего: что он предпочитал пансион теплу домашнего очага, что именно после года в Монфоре он изменился, стал… она пишет: замкнутым и даже немного грубым, – но все же ничто не позволяло предположить, как он покажет себя в Лахоре. В общем, ничего из ряда вон выходящего, кроме разве что отсутствия женщин, да и то – кто может знать наверняка?

«Я очень сожалею, – читает дальше Чарльз Россетт, – что не могу предоставить вам свидетельство женщины, которую знал бы мой племянник. Он всегда предпочитал одиночество и, невзирая на все наши усилия, так и остался один. Он очень рано отдалился от нас – я имею в виду его мать и себя, – и, разумеется, никогда с нами не откровенничал. От своего и от его имени прошу Вас, господин посол, проявить к нему всю возможную снисходительность. Согласитесь, безрассудное поведение моего племянника в Лахоре говорит о какой-то душевной тайне, нам неизвестной, но в ней, быть может, нет ничего недостойного? Осудить его поведение мы всегда успеем, не следует ли прежде присмотреться к нему внимательнее, возможно, изменив угол зрения? Зачем обращаться к его детству в поисках причины поступков в Лахоре? Не правильнее ли поискать ее в самом Лахоре?»

– Я предпочитаю ограничиться дежурными предположениями и поискать в детстве, – возражает посол.

Дочитав, он извлекает письмо из папки.

– Не стоит передавать его в Лахор, оно произведет тягостное впечатление, – говорит он. – Я хотел, чтобы вы были в курсе этого маленького нарушения. Что скажете?

Поколебавшись, Чарльз Россетт спрашивает посла, по какой причине все так снисходительны к Жан-Марку де Н. Разве подобный случай не требует примерного наказания?

– Его скорее требовал бы не столь серьезный случай, – отвечает посол. – Здесь нет противной стороны, это просто… положение вещей… это очевидно, а Лахор… что такое Лахор?

Посол спрашивает, видится ли он с ним. Нет, никто здесь с ним не видится, кроме директора Европейского клуба, этого пьяницы. Насколько известно, у него не было друзей и в Лахоре.

– Он откровенничает с директором клуба, – замечает Чарльз Россетт, – и не может не знать, что здесь почти все передается из уст в уста.

– Он говорит о Лахоре?

– Нет. Кажется, все больше о своем детстве, как вам и хотелось.

– Но зачем, по-вашему, он это делает?

Чарльз Россетт затрудняется с ответом.

– Работает он как нельзя лучше, – продолжает посол, – и, судя по всему, успокоился. Что же с ним делать?

Вдвоем они ломают голову, что делать с Жан-Марком де Н., куда его отправить, в какой климат, под какие небеса, чтобы защитить от него самого.

– Когда его спросили, куда, кажется, было произнесено слово «Бомбей». Но в Бомбее он никому не нужен. Остается Калькутта, здесь я мог бы за ним присмотреть… Но Калькутта в конечном счете гораздо тяжелей.

– А я не думаю, что ему это представляется столь же… невозможным, как… нам, например, – говорит Чарльз Россетт. – Калькутта полна противоречий, но он, похоже, здесь освоился.

Налетает гроза. Она продолжается очень недолго. Посол идет к окну, поднимает штору. Гроза кончается так же внезапно, как и началась, солнце проглядывает всего на несколько минут, и просвет в толще облаков снова затягивается. Одна за другой безмолвной очередью скошены тени в саду.

Двое собеседников говорят теперь о завтрашнем приеме. А что, мадам Стреттер пригласила вице-консула только по прочтении письма его тетки из Малерба? В последнюю минуту почему? Колебалась, делать это или нет?

– Записка ее рукой, всего одно слово, наспех, – говорит посол, – это, наверное, с целью выделить его из всех, чтобы… чтобы он пришел наверняка. Вы знаете, мы с моей женой всегда боремся против остракизма, каким бы оправданным он ни выглядел.

Посол внимательно смотрит на Чарльза Россетта.

– Вы трудно привыкаете.

Чарльз Россетт улыбается.

– Немного труднее, чем я думал.

Надо уезжать на острова, советует Стреттер, надо, чтобы поездки на острова вошли в привычку, если хотите выдержать в Калькутте. Сам он покидает Калькутту и охотится в Непале, его жена уезжает на острова, дочери тоже уедут, как только у них кончатся занятия, на будущей неделе. Хотя бы ради того, чтобы провести два дня в сказочном отеле «Принц Уэльсский», туда стоит съездить. Еще неплохо прокатиться из Калькутты в Дельту, пересечь на машине огромные рисовые поля Дельты, закрома Северной Индии, увидеть архаичность сельского хозяйства Индии, ближе ее, Индию, узнать, увидеть страну, в которой живешь, не ограничиваться Калькуттой. Почему бы Чарльзу Россетту не поехать туда в этот же уик-энд? Первый в пору летнего муссона. Послезавтра, в субботу, в Калькутте не останется белых, ни англичан, ни французов.

Посол умолкает и жестом просит Чарльза Россетта взглянуть в окно.

Вице-консул пересекает сад. Он сворачивает к теннисным кортам, смотрит на них, возвращается, идет дальше, проходит мимо открытого окна, словно и не подозревая о его существовании.

Из зданий выходят другие люди, идут по саду. Пробило полдень. Никто с ним не заговаривает.

– Пять недель он вынужден ждать, когда я его вызову, – говорит посол. – На днях мне придется это сделать.

Но ждет ли он этого вызова? Или, наоборот, надеется на отсрочку, бесконечную отсрочку? Как знать?

Посол улыбается – немного вымученной улыбкой:

– У нас сейчас гостит один молодой, очень славный англичанин, так он видеть не может вице-консула из Лахора… Это не страх в полном смысле слова, скорее дискомфорт… Избегают его, что скрывать… да и я тоже…

Чарльз Россетт простился с послом. Он, в свою очередь, идет через сады. Непальские пальмы, не отбрасывая тени, стоят неподвижно.

Выйдя на бульвар, что тянется вдоль Ганга, Чарльз Россетт видит вице-консула. Тот остановился перед прокаженными, как давеча перед теннисными кортами, и смотрит.

Чарльз Россетт колеблется, очень уж жарко, но все же поворачивает назад. Снова пересекает сады, выходит через другую калитку и кружным путем добирается до своей резиденции – она находится, как и жилище вице-консула, на бульваре, подальше от посольства, но в остальном точная его копия, бунгало с верандой, облупившаяся желтая штукатурка, олеандры вокруг.

– Поговорите с ним немного, если, конечно, чувствуете себя в силах, – сказал посол.

Чарльз Россетт принимает душ, второй за день. Вода из недр Калькутты всегда неизменно прохладна.

Стол накрыт. Развернув салфетку, Чарльз Россетт ест индийское карри. Очень острое, карри здесь всегда чересчур острое, Чарльз Россетт ест его как будто бы по приговору.

Потом, едва поднявшись из-за стола, Чарльз Россетт засыпает в спальне с закрытыми ставнями.

Часы показывают час пополудни.

Чарльз Россетт спит изо всех сил, отсыпает дневные часы Калькутты. Уже пять недель он спит так.

В этот изнурительный час сиесты проходящий по бульвару может увидеть, как вице-консул расхаживает, почти нагой, по своей спальне, и сна у него, похоже, ни в одном глазу.

Часы показывают три пополудни.

Чарльза Россетта будит слуга-индус. В приоткрытую дверь осторожно заглядывает плутоватая физиономия. Господину пора просыпаться. Открываем глаза и понимаем, что забыли, как и каждый день после сиесты, забыли Калькутту. В комнате темно. Господин желает чаю? Нам снилась розовая женщина, в затрапезе розовой розовая, она читала Пруста, вдыхая горьковатый ветер с далекого Ла-Манша. Господин желает чаю? Господин нездоров? Нам снилось, что подле этой розовой женщины под розовым абажуром мы ощущали смутную тоску о чем-то другом, встреченном в этих широтах, в сумеречном свете, это облик женщины в белых шортах, каждое утро неспешным шагом пересекающей теннисные корты, опустевшие в пору летнего муссона.

Да, он желает чаю. И пусть откроют ставни.

Вот так. Ставни скрипят, никогда местные не научатся с ними обращаться. Где мои глаза?

Отраженный свет льется в комнату, слепит. Со светом приходит тошнота. И желание, каждый день одно, позвонить послу: господин посол, я прошу о переводе, я не могу, не могу привыкнуть к Калькутте.

Где дождаться, пока не придет на помощь любовь?

Включен вентилятор. Шаги удаляются на кухню готовить чай. Остался запах, пахнет тряпьем и пылью. Мы заперты вдвоем в консульской резиденции на три ближайших года.

Чарльз Россетт снова уснул.

Шаги возвращаются с чаем, будят его, подходят поближе, посмотреть, не умер ли.

Надо приготовить белую сорочку и смокинг на завтра: завтра прием в посольстве Франции. Широта взглядов.

А в Лахоре, вспоминает Чарльз Россетт, индус, слуга вице-консула, сбежал, чтобы не давать показаний против своего хозяина. Его поймали, вернули, и он солгал.

Чарльз Россетт встает, принимает душ, выходит на балкон и видит: черная «ланчия» выезжает из ворот посольства, катит по бульвару, это едет Анна-Мария Стреттер с англичанином, которого он уже встречал как-то на теннисном корте.

Черная «ланчия» набирает скорость и скрывается вдали. Что ж, видно, все, что о ней говорят, – правда.

Нужно ли было Чарльзу Россетту в этом удостовериться? Наверное, да.

Он идет в буфетную и выпивает ледяного коньяк у, покуда гладится, как было приказано, белая сорочка.

Чарльз Россетт снова пересекает сады посольства в недвижимой жаре. Он думает о людях, которых встретит завтра на приеме. Женщин приглашают согласно иерархии. Пригласить на танец Анну-Марию Стреттер. Она едет сейчас в направлении Шандернагора сквозь эту жару.

Он замечает вице-консула впереди, довольно далеко. Тот сворачивает с олеандровой аллеи, делает несколько шагов к теннисным кортам. Чарльз Россетт и Жан-Марк де Н. одни в этой части сада.

Жан-Марк де Н. не знает, что Чарльз Россетт видит его. Думает, что он один. Чарльз Россетт тоже остановился. Ему хочется разглядеть лицо вице-консула, но тот не оборачивается. К решетчатой ограде теннисного корта прислонен женский велосипед.

Чарльз Россетт уже видел велосипед на этом месте. Он тотчас отмечает это про себя.

Вице-консул покинул аллею и приближается к велосипеду.

Он что-то делает. С такого расстояния трудно определить что. Кажется, смотрит, трогает, долго стоит, склонившись, потом выпрямляется, снова смотрит.

Вот он вышел на аллею, идет дальше чуть нетвердым, но ровным шагом. Направляется к зданию консульства. Скрывается из виду.

Чарльз Россетт тоже уходит, сворачивает на ту же аллею.

Велосипед у решетчатой ограды покрыт тонким слоем серой пыли с аллеи.

Он стоит брошенный, никому не нужный, жутковатый.

Чарльз Россетт ускоряет шаг. Навстречу идет прохожий. Они переглядываются. А этот – знает? Нет. Вся Калькутта – знает? Вся Калькутта молчит. Или не хочет знать.

Что делает вице-консул каждое утро и каждый вечер у пустых теннисных кортов? Что он делал сейчас? Кому сказать об этом? Кому сказать о том, о чем сказать невозможно?

Аллея снова пуста. Прохожий вышел из сада. Воздух пляшет перед глазами. Чарльз Россетт пытается представить себе лощеное лицо вице-консула и понимает, что это больше не в его силах.

Вдалеке кто-то насвистывает «Indiana’s Song». Не видно кто.

* * *

Ребенок родился близ Удонга, в укромном месте, около фермы, вокруг которой она кружила два дня – из-за жены арендатора, тощей старухи. Жена ей помогала. Два дня она приносила ей рис и рыбный суп, а на третий дала джутовый мешок в дорогу, пишет Питер Морган.

Она не бросит свою сиамскую сестренку в Меконг, не оставит ее на дороге в Долине Тростников. Других детей, которые появятся после этой девочки, она будет покидать всегда в один и тот же час, где бы ни была, в середине дня, когда от солнца гудит и тупеет голова. К вечеру она уже одна и не может вспомнить, куда подевалась та штука, которую она еще сегодня носила, ее подобие – которую нельзя было выронить, – села передохнуть, а дальше шла налегке. Теперь не найти. Она почесывает груди, в которых сохранилось чуть-чуть молока, идет дальше. Быть может, только в первый раз забыв, поплакала. А в следующие разы едва зафиксировала разницу. Она идет, потом засыпает. Баттамбанг, рвущая сердце песня, ее поют дети на спинах буйволов и смеются, покачиваясь, – она тоже поет, перед тем как уснуть, за последними домами лесной деревни, где в двух шагах рыщут тигры, где сумрак джунглей.

По реке Тонлесап после Удонга идти легко. Ребенок уложен стоймя в мешок, мешок висит за плечами и привязан к поясу, она идет дальше вниз по течению реки Тонлесап. На несколько дней задерживается в Пном-Пене. Потом продолжает путь вниз по течению Меконга. Джонки с рисом сотнями плывут, обгоняя ее.

Какая-то женщина дала ей совет, после Поусата, но до Кампонгчнанга, до рождения ребенка, ПномПень уже позади, дальше вниз к Чуку. Она запомнила. Работать невозможно из-за ребенка, кому она такая нужна, и без ребенка-то была ни на что не годная, семнадцать лет, да еще живот, отовсюду гнали. Ступай дальше.

Работать она никогда не будет, чем занимается – неведомо.

Та женщина дала ей дельный совет: говорят, что детей берут к себе белые люди. Она идет дальше. Больше никого не спрашивает. Никто здесь не говорит по-камбоджийски, редко такого встретишь. Первое поселение белых? Ступай отсюда. Надо идти по течению Меконга, она знает, такова ее метода. Она идет. Ребенок у нее на спине почти все время спит. Последние несколько недель, последние дни особенно ее девочка много спит, приходится будить ее, чтобы накормить. Чем накормить? Надо ее отдать, эту девочку, пора; а потом идти себе налегке по краю рисовых полей. Под голубоватым веком спит глаз. Смотрела ли она вообще хоть на что-нибудь? В Лонг-Хуене там и сям на улицах она видит белых людей. Поселение белых. Она идет на рынок, кладет ребенка на тряпицу, ждет. Проходит женщина, последняя камбоджийская женщина на ее долгом пути, и говорит ей, что ребенок мертв. В ответ она щиплет девочку, та кричит, вот же – нет. Все равно, говорит женщина, этот ребенок не жилец, надо скорее… Чего ты хочешь?

– Отдать.

Та смеется: позорище, кому нужен такой тощий ребенок? В Шадеке она снова видит белых людей, идет на рынок, кладет ребенка на тряпицу, ждет, никто с ней не заговаривает, а ребенок спит и спит. Оставить ее здесь, спящую… Но собаки, они прибегут сюда, когда завершится торговля на рынке? Она идет дальше. В Виньлонге тоже есть белые люди, да как много!

Она приходит на рынок, расстилает перед собой тряпицу, кладет ребенка. Садится на корточки и ждет. Ей смешно, иные рынки после слишком долгой рыси – она теперь идет быстро, хочет опередить смерть, – дурманом мутят ее рассудок: рынок в Виньлонге таков. Кому красивую девочку, говорит она, отдам задаром, ну да, она не может носить ее с собой, посмотрите на мою ногу, сами все поймете. Никто не понимает. Нога ранена, широкий порез от острого камня хорошо виден на заскорузлой коже, в нем копошатся черви, а она и не знает, что от него смердит. Девочка спит. Она не смотрит ни на нее, ни на свою ногу, лежащую на земле рядом с девочкой, говорит сама с собой, как на том, другом рынке в долине Тонлесап, где так хлопотала ее мать. Всему виной выставленная напоказ еда, запахи мяса и горячего супа. А ну, кому девочку? У нее больше нет молока, сегодня утром девочка не взяла грудь. С какой-то джонки ей дали горячего рису, она долго-долго жевала его и покормила девочку изо рта в рот, но ту вырвало. Что ж. Придется солгать. Сказать, что ребенок здоров. Кому девочку, подходите. Прошло два часа. Ей невдомек, что здесь уже никто не понимает, что она лопочет. Вчера она это заметила, сегодня – нет.

Только под самый конец, когда почти все торговцы убрали свой товар, проходит белая женщина, дородная и грузная, с ней ребенок, девочка, тоже белая.

Разум возвращается к девушке, снова хитрая и ушлая, она чует удачу.

Под колониальным шлемом она видит глаза – не первой молодости, – которые наконец-то смотрят.

На нее посмотрели.

В первый раз. Она улыбается женщине. Та подходит ближе, достает из бумажника пиастр и дает девушке.

Поворачивается и уходит.

Девушка кричит, машет руками. Дама возвращается. Девушка показывает ей ребенка и хочет вернуть пиастр. Вертит головой, тычет пальцем куда-то позади себя, кричит: Баттамбанг. Дама смотрит, качает головой: нет, и уходит, не взяв пиастр. Небольшая толпа уже собралась вокруг кричащей девушки.

А дама между тем удаляется.

Подхватив ребенка, девушка припускает следом, бежит, обгоняет даму, обрушивает на нее поток слов, тычет пальцем во все стороны, смеясь, протягивает ей ребенка. Дама отмахивается от нее и что-то кричит. Белая дочка дамы смотрит на маленькую девочку, как смотрела бы – на что? на что же? – и что-то говорит матери. Дама качает головой. Они уходят.

И девушка следом. Она не отстает от дамы. Дама оборачивается, гонит ее. Но кроме как остаться с ребенком на руках, ей ничего не страшно.

Девушка выжидает, пока дама пройдет немного вперед, и снова тащится следом, зажав в руке пиастр. Дама оборачивается, опять кричит и даже топает ногой. В который раз девушка тычет пальцем в свою ногу, потом на север, протягивает ребенка, лопочет. Дама не смотрит на нее, идет себе.

Девушка следует за ней по другой стороне улицы, по-прежнему протягивая ребенка и пиастр, улыбается. Дама не поворачивает головы.

Белая девочка вдруг отходит от матери и шагает дальше рядом с девушкой.

Девушка молчит, нагоняет даму, и дочка дамы поспешает за ней. Так они идут вереницей по улицам городка целый час. Девушка молчит, поджидает даму у дверей лавок вместе с белой девочкой. Белая девочка теперь не отходит от нее. Белая дама бранит свою дочку, та и не думает плакать. На обратном пути они все трое следуют за дамой. Чем ближе к дому, тем больше шансов на удачу. В глазах белой девочки решимость, растущая с каждым шагом. Девушка на ходу поглядывает на белую девочку, а та смотрит только вперед, в спину матери. Дама сворачивает. И они сворачивают, все трое. Вздумай дама кричать и гнать, они промолчат, выждут и все равно пойдут следом, как пришитые. Вот и ограда. Девушка понимает, что белую девочку от нее не оторвать, разве что битьем.

Дама стоит у калитки. Открывает ее, держа руку на ручке, оборачивается, смотрит долгим взглядом на своего ребенка, взвешивает «за» и «против», а видит только дочкин взгляд. И уступает.

Калитка закрыта. Девушка и ее ребенок вошли.

* * *

Ошибки быть не может: дело сделано; сколько ни ищи, никого при ней нет, пишет Питер Морган.

Свершилось: ребенка взяли и унесли внутрь виллы.

Звучит радостная песня Баттамбанга, в которой поется о том, что буйвол ест траву, но и трава в свой черед съест буйвола, когда пробьет час. Время за полдень. Все удалось, и теперь она, девушка, отдыхает в саду. Дом белый. Людей нет. Стены и изгородь из гибискуса. Она сидит в аллее, прислонившись к гладкому стволу коричного дерева. Умостилась под ним, крепко прижалась спиной, людей нет, большую дверь закрыли, после того как вошла процессия, в саду посажены цветы, и даже собаки не бегают. На земле плоды коричного дерева, упавшие и расквасившиеся в густую маслянистую кашицу, жирно поблескивают в пыли. Дама жестом велела сесть и ждать. Девушка верит ей; да если она и захочет вернуть ребенка, если только вздумает, что можно его вернуть – нет рук, чтобы взять, нет, и все тут, ничего, пустота, руки крепко сцеплены за спиной, их скорее сломают, чем они снова протянутся. И бежать, юркнуть под изгородь змейкой. Нет, опасаться нечего. Какой покой, людей нет, хорошо здесь, спелые плоды, упав, растекаются соком, их не давят ногами, обходят. Нет, совсем нечего опасаться: чего хочет белая девочка, того хочет Бог. Отдала. Взяли. Свершилось.

Девушка пришла в Долину Птиц.

Она сама этого не знает. Дама живет в Долине Птиц, в первом поселении белых в этих местах, но нет никакой возможности объяснить это девушке. Просто нет для этого языка. Она сейчас в четырех сотнях километров от Поусата. Сколько времени прошло после родов – год? Значит, она родила где-то близ Удонга? Да, с учетом того, что шла она с тех пор медленнее, с ношей на спине не разгонишься, с учетом передышек, необходимых для поддержания жизни, – она бывала с мужчинами на окраинах деревень, спала, воровала, побиралась, если сложить все это потерянное время, выходит, что примерно год минул с ее ухода из Баттамбанга до этого сада, где она отдыхает, в Долине Птиц.

Долину Птиц она тоже покинет. Вернется немного к северу, а через несколько недель свернет на запад. И оттуда – в путь, в десятилетний путь к Калькутте. В Калькутте она останется. Там, в Калькутте, останется, осталась и живет под муссонными ливнями. Там, в Калькутте, спит среди прокаженных под кустами на берегу Ганга.

Зачем эти долгие скитания? Зачем? Быть может, не дорога вела ее, а полет птиц? Или древние пути китайских караванов с чаем? Нет. Под деревьями на невозделанном берегу, где было то самое место, она поднялась на ноги – и пошла.

По аллее идут белые дети, еще двое, это мальчики, они подходят к ней на минутку, посмотреть, и вприпрыжку убегают, переступая через упавшие плоды; их ножки обуты в белые сандалии. А дочка дамы так больше и не появилась. Какой-то мужчина, должно быть, слуга, приносит мясо, рыбу, горячий рис, ставит все перед ней на аллею. Она ест. А ведь, наверное, можно увидеть: в конце аллеи, по другую сторону от ворот, крытая веранда. Ее отделяют от веранды двадцать метров аллеи. Она сидит, прислонившись к стволу, над принесенной пищей – но видит: ребенок лежит на столе в белой-белой пеленке. Дама склонилась над ним. По обе стороны стола стоят ее дети и молча смотрят. Белая девочка там: есть на свете Бог. Видно, как дама пытается накормить ребенка, льет в ротик молоко из маленькой бутылочки. Вот дама встряхивает ребенка и кричит, кричит. Девушка привстает, ей самую чуточку страшно. Если окажется, что девочка нездорова, вдруг ее вернут ей и выгонят их обеих? Но нет. Никто не смотрит в ее сторону. Ох эта девочка, и сильна же спать! Под крики дамы она засыпает так же крепко, как и под тишину дороги. Дама опять за свое, кричит, встряхивает, льет. Без толку. Девочка не ест. Молоко течет, но внутрь не попадает. Слишком мало жизни в ней осталось, хватает только лишь на нежелание жить. Что-то переменилось. Дама отложила бутылочку и внимательно смотрит на спящего ребенка. Белые дети по-прежнему молча ждут; теперь уже трое хотят оставить девочку. Бог есть, он со всех сторон. Дама берет девочку на руки – та не шевелится. Дама ставит ее на стол, придерживая обеими руками, – головка заваливается набок, девочка все равно спит. Детский животик – надутый шар, полный воздуха и червей. Дама кладет девочку на одеяло, садится на стул и молчит. Что-то обдумывает и молчит. Снова перемена: двумя пальцами дама открывает девочке ротик, и что же она видит? Зубы, наверное, что еще она может увидеть? Дама, кажется, душит ладонью крик и смотрит на девушку в саду. Та опускает голову с виноватым видом. Опасность миновала? Нет. Положив девочку на одеяло, дама идет к ней. Что же это за язык такой, слова точно камни? Чего она хочет? Она показывает обе руки, растопырив пальцы. Сколько ей, скажи? Девушка тоже поднимает руки, силится вспомнить, не получается, так и держит их с растопыренными пальцами. Пусть будет десять месяцев. Дама уходит, что-то крича, берет девочку, одеяло и уносит все в дом.

В притихшем саду в этот послеполуденный час девушка уснула.

Она просыпается: опять пришла дама, еще о чем-то спрашивает. Девушка отвечает: Баттамбанг. Дама уходит. Девушка снова засыпает, но вполглаза. Она выбралась из тени дерева, растянулась на аллее. В кулаке зажат утренний пиастр. Ее оставили в покое, но она все еще чуть-чуть опасается. Баттамбанг защитит ее, она ничего не скажет, кроме одного этого слова, которое для нее как дом, где она сидит взаперти. И все же, если она еще опасается, то почему не уходит? Отдыхает? Нет, не совсем, ей просто еще не хочется покидать это место, она выжидает, прежде чем уйти, надо знать, куда и что делать.

В этот послеполуденный час решение приходит само. Разве можно вернуться назад, занимаясь тем, что она делает сейчас?

Она просыпается. Уже стемнело. Ярко светится веранда: там снова дама склонилась над девочкой. На этот раз она с ней одна. Опять пытается ее разбудить? Нет. Тут другое. Девушка вытягивает шею и видит: дама кладет ребенка на стол, куда-то уходит, возвращается с тазом, полным воды, берет ребенка и, ласково приговаривая, окунает в таз. Она больше не сердится на них, заморышей, видит, что девочка жива, ведь она ее купает. Разве стала бы она купать мертвую девочку? Она сама, ее мать, – знала это. Теперь и дама знает тоже. Их двое. Какой тихий сад. В доме, наверно, начинают забывать о ее присутствии на аллее. Между тем что-то происходит. Большая миска остывшего супа стоит у ее ног, под деревом, суп принесли, пока она спала, и не будили ее пинками. Рядом с миской пузырек с лекарством для раны.

Она ест. Ест и видит: дама гладит девочку, продолжая приговаривать, маленькая головка покрывается белой пеной. Девушка беззвучно смеется. Встает. Делает несколько шагов, туда, поближе, смотрит. Это ее первые шаги с утра. Она не показывается, нет уж, никогда. Видит: девочка спит в воде, а белая дама больше не приговаривает, берет ее и вытирает белым-белым полотенцем. Девушка еще приближается. Веки дрогнули, раздался тоненький писк – и девочка засыпает в полотенце. Девушка уходит с того места, откуда наблюдала за происходящим, возвращается к своему дереву. Тень от коричного дерева густая, девушка садится в тени, чтобы никто не увидел, чтобы еще подождать.

На дорогах светло, луна сегодня полная. Девушка берет упавший плод, пробует губами, белая, сладкая до тошноты мякоть, молоко-обманка. Нет. Девушка кладет плод на землю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю