Текст книги "Вице-консул"
Автор книги: Маргерит Дюрас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Маргерит Дюрас
Вице-консул
Посвящается Жану С.
© Librairie Arthe`me Fayard, 2006
© Н. Хотинская, перевод, 2011
© ООО «ИД «Флюид», 2011
* * *
Она идет, пишет Питер Морган. Как не вернуться назад? Надо заблудиться. Я не умею. Ты научишься. Наставил бы меня кто, как заблудиться. Иди, ни на что не оглядываясь, прикажи себе не узнавать ничего знакомого, направь свои стопы к самой враждебной точке горизонта, туда, где далеко простираются топи, пересеченные во всех направлениях длинными косогорами.
Она так и делает. Она идет много дней, по косогорам, вброд, все прямо, все дальше, сворачивает к другим топям, минует их и тоже покидает, уходя к новым.
Это все еще долина озера Тонлесап, все еще знакомые ей места.
Надо понять, что та точка горизонта, которая манит вас, может оказаться не самой враждебной, даже если видится такой, зато другая, которая не видится вовсе, которой и в мыслях нет, как раз такая и есть.
С опущенной головой идет она к самой враждебной точке горизонта, с опущенной головой: она узнает раковины в иле, раковины озера Тонлесап.
Надо проявить упорство, и то, что отторгает вас, завтра само притянет, вот что, как ей кажется, она поняла из слов, сказанных матерью, когда та ее выгоняла. Я упорная, думает она, и идет, идет, уже отчаявшись: я еще слишком мала, я вернусь назад. Если вернешься, сказала ей мать, отравлю, так и знай, подсыплю тебе яду в рис.
С опущенной головой она идет, идет, идет. Сила ее велика. Голод ее так же велик, как сила. Она сворачивает на равнину Тонлесап, небо и земля сходятся в прямую линию, так ей никогда никуда не дойти. Она останавливается, снова идет, идет куда глаза глядят.
Голод и шаги отпечатываются в земле долины Тонлесап, все дальше и дальше прорастают в ней шаги и голод. Что посеяно, принялось. Слово «вперед» больше ничего не значит. Во сне на нее смотрит мать с палкой в руке: завтра на рассвете уходи прочь, старшая, уходи, брюхатая дочь, ты так и состаришься без мужа, а мой долг вырастить тех, что выжили, когда-нибудь и они покинут нас… уходи подальше… и ни в коем случае не возвращайся назад… никогда… уходи далеко-далеко, так далеко, чтобы я даже представить себе не могла, где ты находишься… поклонись матери в ноги и уходи.
Отец сказал ей: помнится, есть у нас родственник в Долине Птиц, детей у него не так много, может, он возьмет тебя в прислуги. Она еще не спрашивает, в какой это стороне. Все дни идет дождь. Небо в постоянном движении, оно летит к северу. Вода в озере прибывает. Джонки плывут по озеру Тонлесап. Другой берег виден, лишь когда проглядывает солнце после грозы: между небом и водой рядком синеют пальмы.
Когда она уходила, другой берег был виден все время. Она там никогда не была. Если перебраться туда, она уже заблудится хоть немного? Нет, ведь с того, другого, берега ей будет виден этот берег, где она родилась. Воды озера Тонлесап тихи, их течения невидимы глазу, они мутные, глядеть в них страшно.
Она больше не видит озера. Она снова идет по чужим, пустым, далеко простирающимся топям, которые во всех направлениях пересекают длинные косогоры. Вокруг ни души. Ни шевеления. Вот она уже по ту сторону этих далеко простирающихся топей: за ее спиной лежит слепящая металлическая гладь, исчезающая с дождем. Теперь она видит, как движется по ней живое.
Однажды утром она выходит к реке. Текущая вода манит и сулит надежду, водный путь – спящий путь. Отец однажды сказал, что, если идти вдоль озера Тонлесап, то никогда не заблудишься, что рано или поздно придешь и найдешь все, что омывает оно на своих берегах, это озеро – пресный океан, сказал он, и дети в здешних краях выживают только благодаря богатым рыбой водам озера Тонлесап. Она идет. Три дня идет вверх по реке, преградившей ей путь, по ее расчетам, река приведет на север, к северной части озера. Она остановится перед озером и там останется. Садясь передохнуть, она смотрит на свои ноги, широкие ступни, подошвы, нечувствительные, как шины, она гладит их. Здесь растет зеленый рис, манговые деревья, купы бананов. Она идет уже шесть дней.
Останавливается. Не может вспомнить, прошла ли больше до того, как увидела реку, или потом, вверх по реке к северу? Идет дальше вдоль реки, следует всем ее изгибам, иной раз, вечерами, пускается вплавь. Снова идет, смотрит: буйволы на том берегу – вроде бы они приземистее, чем здешние? Дитя в животе вовсю шевелится: рыбьи бои в ее утробе, потаенные и, кажется, веселые игры этого недозволенного дитя.
Она спрашивает: в какой стороне Долина Птиц? И думает, что, когда узнает это, пойдет в противоположную сторону. Лишь бы найти способ заблудиться: подняться к северу, миновать деревню, там, дальше, – Сиам, остановиться не доходя Сиама. На севере нет реки, и я больше не буду связана привычкой всегда следовать за водой, выберу место не доходя Сиама и останусь там. Она видит Юг, размытый морем, видит незыблемый Север.
Никто не знает, в какой стороне Долина Птиц. Она идет. Река Тонлесап течет с севера, как и все реки, впадающие в нее. Если увидеть эти реки, все сразу, они как шевелюра, а голова, увенчанная ею, обращена на юг. Надо идти вверх, до конца шевелюры, до самого ее кончика, посмотреть оттуда на нее, раскинувшуюся к югу, там и родная деревня. Приземистые буйволы, розовеющие камни, иной раз целые глыбы попадаются на рисовых полях – все это отличия, но они не говорят о том, что направление выбрано неверно. Она думает, что окончен ее танец вокруг деревни, она не ушла взаправду, этот первый переход был притворством, и она говорит себе: вот теперь я ушла по-настоящему, я выбрала север.
Она ошиблась. Она шла вверх по реке Стынг-Поусат, которая берет начало в Кардамонских горах на юге. Она смотрит на горы вдали, спрашивает: это Сиам? Наоборот, отвечают ей, это Камбоджа. Она засыпает средь бела дня на банановой плантации.
Голод теперь слишком велик, горы непривычны, но это не имеет значения, просто хочется спать. Голод одолевает ее в горах, и она начинает спать. Спит. Встает. Идет, порой идет к вершинам гор, как если бы шла на север. Снова спит.
Она ищет чего-нибудь поесть. Спит. Она идет не так, как шла по долине Тонлесап, топчется на месте, кружит. Огибает город, ей говорят, что это Поусат. Миновав место, где находится Поусат, она идет дальше зигзагами, но более или менее прямо, все равно идет к горам. Она не спрашивает, где находится Тонлесап, в какой стороне. Эту сторону, именно эту, думает она, люди никогда не укажут верно, они солгут.
Она идет мимо заброшенного карьера, сворачивает туда, спит. Это где-то близ Поусата. От входа в карьер ей видны крыши. Однажды кажется, миновало два месяца, как она ушла, но теперь она уже не помнит. Тысячи их в окрестностях Поусата, изгнанных женщин, стариков, веселых трепачей, они встречаются на дорогах, ищут пропитание, никогда не заговаривают друг с другом. Природа, накорми меня. Плоды, ил, разноцветные камни. Она еще не научилась ловить сонных рыб у берега. Мать сказала ей: ешь и не скучай по матери, ешь, ешь. Долго-долго ищет она в час полуденного сна. Равнина, дай мне положить на зуб хоть что-нибудь. Она рвет плоды, когда их находит, дикие бананы, зеленый рис, манго, все несет в карьер и ест, пережевывает зеленый рис в теплую сладкую кашицу, глотает. Потом спит. Зеленый рис, манго, как они ей нужны. Она спит. Просыпается, смотрит вокруг. Ей видно возвышение справа от карьера – это Поусат, да еще прямая линия ее молодости между землей и небом. Больше ничего нет. Ничего, но все вокруг шевелится, движется, живет. Ничего не было в Тонлесапе, она и не знала, до какой степени ничего, пока не пришла сюда. Слева от карьера Кардамонские горы, деревья в небе, зияющие ямы в склонах, розовые и белые; оттуда доносятся звуки, рев гусеничных машин, тяжелый стук падения, крики людей вокруг ям. Сколько прошло времени?
Сколько времени у нее впереди, и сколько позади за Кардамонскими горами? Эта река, полная воды, густой от глины после дождя? Эта другая река, которая привела ее сюда.
Живот растет. Он приподнимает ткань платья с каждым днем все выше, теперь она идет с голыми коленками. Живот на этой чужой земле по-прежнему обтянут очень нежной кожей, он теплый и шелковистый среди камней, глядя на него, она думает о еде, в которую легко вонзаются зубы. Часто идет дождь. После дождя голод усиливается. Ребенок съедает все – и зеленый рис, и манго. Подлинная чужбина – это когда долго нет еды.
Она просыпается, выходит, кружит вокруг карьеров, как кружила на севере долины Тонлесап. Встречает кого-то на дороге и спрашивает, в какой стороне Долина Птиц. Никто не знает, никто не хочет ей отвечать. Она все спрашивает, все ищет эту сторону. Сторону, которая после каждого ее вопроса, оставшегося без ответа, закрывается все плотней и безнадежней. Но однажды какой-то старик ей отвечает. Долина Птиц? Иди по течению Меконга, кажется, это там. А Меконг, где он? Иди вниз по реке Стынг-Поусат к озеру Тонлесап, а как дойдешь до озера Тонлесап, иди дальше вниз, не заблудишься; вода всегда и повсюду течет к морю, а Долина Водяных Птиц – она у моря. Что ж, вам лучше знать, а если пойти вверх по реке Стынг-Поусат? Тогда, наверно, придешь к горам, через которые не перебраться. Но что за этими горами? Слышал я, что там Сиамский залив. На твоем месте, дитя, я пошел бы на ю г, в тех краях, говорят, Бог добрее.
Теперь она знает, где Долина Птиц и как далеко она от нее.
Она осталась в карьере близ Поусата.
Днем она выходит. Ее гонят, когда она останавливается у одинокой хижины, а у хижин в деревнях она не останавливается никогда. Когда она стоит и ждет на изрядном расстоянии от одинокой хижины, ее и оттуда гонят, то же и в деревнях. Она ждет на берегу реки в бамбуковых зарослях, проходит по деревням, никем не замеченная, неотличимая от других попрошаек; они шныряют по местным маленьким рынкам, продавцы супа их обходят, они видят влажно блестящие куски свинины на столах, тучи синих мух смотрят вместе с ними, только ближе. У старух или у продавцов супа она каждый раз просит чашку риса. Разное просит – рис, свиные кости, рыбу, хоть несвежую. Разве от вас убудет, если дадите мне несвежую рыбу? Она такая молоденькая, что иногда ей дают. Но, как правило, отказывают. Нет, а то ведь ты и завтра придешь, и послезавтра, и… Смотрят на нее: нет.
На земле в карьере она находит свои волосы. Тянет – они вылезают клочьями, совсем не больно, вот они, волосы, а вот она с животом и с голодом. Вот он голод, перед ней, она больше не поворачивает головы, что ей терять на дороге? На голове отрастает утиный пушок, она стала грязным бонзой, настоящие волосы не растут, их корни омертвели в Поусате.
Она начинает находить убежища, узнает помеченные камни, зияющие ямы в склонах гор, розовые, зеленые. В карьер она возвращается каждый вечер, он глубокий, земля в нем сухая, меньше комаров, чем на косогорах, меньше солнца, больше тени, где можно прятаться, глядя широко раскрытыми глазами на свет снаружи. Она спит.
Изнутри карьера она смотрит, как идет дождь. С непредсказуемыми промежутками гремят взрывы в мраморных горах, тучи воронья взмывают в небо, воды реки Стынг-Поусат заливают бамбуковые заросли, с каждым днем все выше, мимо пробегают собаки, не рычат, не останавливаются, она зовет их, но они бегут себе дальше, – и она думает: я девушка без запаха пищи.
Ее рвет, она тужится, силясь вытолкнуть, исторгнуть из себя ребенка, но выходит только кислый сок манго. Она много спит, совсем соней стала, но ей не хватает: день и ночь ребенок ест ее, она прислушивается и слышит непрестанное жевание в исхудавшем животе; он съел ее бока, руки, щеки – она ищет их, но только ямки остались там, где они были в долине Тонлесап, – съел корни волос, все съел, постепенно он заполняет место, которое прежде занимала она, вот только голод ее он не съел. Кислое пламя в желудке вспыхивает красным солнцем – это бывает во сне.
Ей думается, что с ней что-то незримо происходит, словно бы все остальное она видит лучше, чем раньше, словно бы она выросла, только изнутри. Рвется окружающая ее тьма, озаряется светом. Ей думается: я отощавшая девушка, вот мой живот, кожа на нем натянулась, едва не лопается, живот падает на мои отощавшие ляжки, я очень-очень отощавшая девушка, выгнанная из дому, и у меня скоро родится ребенок.
Она спит: кто-то спит, это я, думается ей.
Пламя будит ее, желудок полыхает, ее рвет кровью, не надо больше есть кислых манго, только зеленый рис. Природа, дай мне нож, чтобы убить эту крысу. Ничего нет под ногами, только круглые голыши из речного русла. Она поворачивается, ложится животом на гальку, шевеление стихает, стихает, стихает совсем, она задыхается, садится, в животе снова шевелится.
За каменным проемом, за входом в карьер воды реки Стынг-Поусат продолжают прибывать.
Она полна до краев.
Переполнена желтоватой водой, под нее уходят стволы бамбука, спокойно уходят в смерть. Она смотрит на желтые воды. Глаза ее неподвижны, словно гвоздями прибитые к лицу, так она их чувствует. Взгляд устремлен на затопленный бамбук, нет больше никаких ощущений, даже голод вытесняет какая-то иная сила, в свою очередь затопившая ее. Уйти совсем, она придумает, как это сделать, совсем уйти. Снова взгляд на желтые воды и затопленный бамбук: как будто голод находит там себе пищу. Но это сон, голод отпустил ненадолго, он возвращается и накрывает ее. Юная девушка придавлена голодом, слишком для нее огромным, она чувствует, что волна будет слишком сильной, кричит. Старается больше не глядеть на Стынг-Поусат. Нет, нет, я не забыла, я здесь, где мои руки.
Мимо карьера проходят рыбаки. Иные видят ее. Мало кто оглядывается. Наш сосед, с которым я ходила в лес, был рыбаком с озера Тонлесап, я слишком юна, чтобы понять. Она ест юные побеги, самые нежные ростки бамбука, смотрит на проходящих мимо рыбаков, они идут то туда, то обратно, и она улыбается им. То, что творится за пределами карьера, становится непохожим на то, что творится внутри его, движение там на движение здесь. Иной раз ей больно, например, когда поранила ногу об острый осколок мрамора, а вообще-то она начинает забывать, с чего все началось, – что ее выгнали за падение с дерева, очень высокого, она пала, совсем не ушиблась, только забеременела.
Мать сказала ей: нечего нам рассказывать, что вам всего четырнадцать, всего семнадцать лет, нам тоже было столько, не хуже вас, молчите уж, мы все знаем. Мало ли что мать говорит, мол, еще помнит себя в эти годы, мол, знает, – она лжет. Под небом вокруг Поусата, знаешь ли ты, что бывает грязь, которую можно есть? Что затопленные земли окрест Стынг-Поусат – это зрелище, странным образом отнимающее тебя у тебя самой? Взрывы в карьерах и взмывающее воронье, я расскажу тебе о них когда-нибудь, когда снова увижу тебя, в мои годы все может быть снова, коль скоро мы обе живы, ты и я. Кому, как не тебе, я это расскажу, кто еще меня выслушает и кому интересно, что пищу, которой у меня нет, я теперь предпочту тебе? Много дней и недель, час за часом, минута за минутой, она созерцает и боготворит пищу, которой нет. Она вернется, чтобы сказать той, что, ничего не понимая, выгнала ее: я тебя забыла.
Однажды голод ребенка гонит ее прочь из карьера, на закате солнца она идет к трепещущим огням Поусата. Уже давно она видела их, эти огни, но все не смела к ним приблизиться. А между тем в карьере она осталась потому, что отсюда ей видны эти огни. Эти огни: пища. Нынче вечером голод ребенка набросится на эти огни.
Вот она на улицах городка, вот уже у прилавка на рынке, она идет, а торговка отлучилась, и она украла соленую рыбу, прячет ее под платьем между грудей и возвращается в карьер. На краю Поусата какой-то мужчина, остановившись, смотрит на нее, спрашивает, откуда она, и она отвечает: из Баттамбанга… она бежит, мужчина смеется. Выгнали? Да. И она смеется вместе с ним над большим животом. От сердца отлегло, он не из-за рыбы заговорил с ней, он не заметил.
– Баттамбанг.
Три слога звучат с одинаковой силой, без тонального ударения, три удара в маленький тугой барабан. Бааттамамббанангг. Мужчина говорит, что слыхал о нем. А она – бежать.
Баттамбанг. Больше ей нечего добавить. По дороге к карьеру она вонзает зубы в соленую рыбу, соль хрустит на зубах вместе с пылью. С наступлением ночи она выходит из карьера, долго-долго моется, медленно-медленно ест. Слюна подступает, наполняет рот, ей солоно, она плачет, отплевывается, так давно она не ела соли, это слишком, чересчур для нее, она падает и, упав, все равно продолжает есть пищу.
Она спит. А когда просыпается, стоит непроглядная ночь. Она понимает, и это занятно, понимает, что рыба тоже съедена ребенком, он отнял у нее и эту рыбу. Она лежит неподвижно: голод будет еще сильнее сегодня, что он с ней сделает, голод? Что, чего бы она делать не хотела? Я хочу вернуться в Баттамбанг за чашкой теплого риса, а потом уйду насовсем. Она хочет теплого риса, очень хочет, говорит два слова: теплый рис. Нет, ничего. Она набирает в горсть пыли и засовывает ее в рот. Проснувшись во второй раз, она не помнит, как это оказалось у нее во рту, смотрит в черноту ночи и не понимает, ведь еще чуть-чуть, и эта пыль стала бы теплым рисом.
Она смотрит в черноту ночи и не понимает.
Это двойное пробуждение было, должно быть, первым до рождения ребенка. Будут и другие. Однажды, много позже, уже выйдя к Меконгу, она удалится от него, сама того не заметив, и проснется в лесу. Но в Калькутте – нет, ни разу в Калькутте она не перепутает пищу с пылью, все четко рассортировано, но не разум делает эту работу, его больше нет, и что-то другое сортирует за него то, что ей встречается.
В карьер зашел рыбак, за ним другой. Они наталкиваются на ребенка, этого крысенка, да выйдет ли он когда-нибудь? С деньгами, которые дают ей рыбаки, она несколько раз ходит в Поусат, покупает рис, варит его в консервной банке, спички есть у рыбаков, и она ест теплый рис. Ребенок уже почти готов. Голод первых дней больше никогда не вернется.
* * *
Свет в Поусате зачеркнул Кардамонские горы, стер линию на горизонте, Стынг-Поусат, скрежет лебедок клонит в дремоту того, кто не остерегается, кормит пищей тревожного сна, пишет Питер Морган.
Она просыпается, смотрит, узнает, знает, что этого света ей отпущено на шесть месяцев, больше не видно гор, не видно и линии на горизонте. Живот этим утром тяжел и тянет к земле. Она встает, выходит из карьера и удаляется в предутреннем свете.
Рыбаки брезговали ею в последние дни, потому что она почти совсем облысела и живот слишком большой для ее худобы.
Голод первых дней не вернется никогда, она это знает. Ребенок вот-вот родится, это она знает тоже, разлука близка, да, так оно и есть, он теперь почти все время неподвижен, почти готов, накопит еще чуть-чуть силенок и покинет ее.
Она уходит, идет искать место, где родит его, ямку, норку, и кого-нибудь, кто его примет, когда он выйдет из нее, она ищет свою усталую мать, которая ее выгнала. Ни под каким видом не возвращайся. Она не знала, эта женщина, она не знала всего, тысяча километров гор нынче утром не помешала бы мне вернуться к тебе невинной, и ты от изумления забыла бы меня убить, гадкая женщина, все из-за тебя, я отдам тебе этого ребенка, и ты возьмешь его, я брошу его тебе, а сама убегу, убегу навсегда. В этом предутреннем свете что-то должно закончиться, а что-то начаться вновь. Мать, ее мать совершит за нее это рождение. И из нее, матери, она, эта девушка, выйдет второй раз – птицей? Персиковым деревом в цвету?
Сколько их в окрестностях Поусата идут впереди ее, бегут от света летнего муссона, чтобы где-то родить детей – или просто поспать.
Она запомнила слова старика. Она идет вверх по течению реки Стынг-Поусат. Идет ночью. Она не хочет, не может выносить туманное солнце. Если надо убить его, кто это сумеет, как не ты? Этот свет зовет, зовет мать, возвращает туда, где ни за что не приходилось отвечать.
Она идет.
Идет неделю. Голод первых дней никогда не вернется.
Вот, без сомнения, родное большое озеро. Она остановилась. Ей страшно. Усталая мать увидит ее с порога соломенной хижины. Усталость в глазах матери: еще жива, я думала, ты давно умерла. Вот что страшно, всего страшнее, ее вид, когда узрит она, как идет к ней ее возвратившееся дитя.
Целый день она раздумывает. В хижине погонщика буйволов на берегу озера она сидит неподвижно, глядя в дверной проем.
А следующей ночью решается. Идет вверх по течению реки Тонлесап, да, идет. Да, она вспоминает, что сказал старик, и поступает наоборот. Решилась и идет. Ах так? Ее мать не знает, что она имеет право? Что ж, теперь узнает. Мать не пустит ее в дом, выйдет с палкой в руках, она все припомнит. Ну, на этот раз – смотри у меня.
Увидеть ее и снова уйти в муссон. Отдать ей этого ребенка.
Она идет всю ночь и все утро. Среди рисовых полей, рисовых полей. Низко нависло небо. С самого восхода солнца на голову давит свинец, повсюду вода, небо нависло так низко, что почти касается рисовых полей. Она ничего не узнает. Идет дальше.
Все сильнее боится, все поспешней идет.
Она просыпается, видит на пути большой рынок, направляется туда. Пахнет едой, так пахло в ее деревне. Значит, она не сбилась с пути: уже близко.
Она садится на корточки возле угловой хижины, чтобы все было видно, и ждет, когда будет, что видеть. Так уже было, она ждала, когда расторгуются. Но сегодня она ждет другого и видит то, чего ждет.
С дальнего края площади идут ее родители. Не в силах вынести их вида, она падает ниц, лежит смиренно, долго. А поднявшись, видит свою мать, которая с другого конца рынка улыбается ей.
Это еще не безумие. Это голод, заглушенный страхом, вновь дает о себе знать, изможденность смотрит на сало, вдыхает запахи супа. Это любовь ее матери выражает себя как может. Она все видит, ей показывают ароматические свечи и хлопушки, она говорит сама с собой, благодарит небо, рынок кружится перед ее глазами все быстрее, и голова идет кругом.
Как весело.
Она видит братьев и сестер, стайкой забравшихся на телегу, машет им, и они тоже смеются, показывая на нее пальцами, они узнали ее, она снова падает ниц и лежит, лежит, уткнувшись лицом в землю, а прямо перед ней вдруг оказывается лепешка. Чья рука могла ей дать ее, чья, как не материнская?
Она ест и засыпает.
Спит там, где легла, за углом хижины.
Когда она просыпается, кипенно-белесый свет наполнил площадь, рынка больше нет, а где же ее семья? Она упустила ее? Не мать ли, помнится ей, сказала: мы уезжаем, нам пора домой?
А может, это была не ее мать, а другая, похожая на мать, другая увидела, чем грозит размер живота, и сказала, что ей пора домой?
До вечера лежит она за углом хижины. Какая-то женщина дает ей чашку риса. Она силится понять. Кто вынес этот приговор: нам пора домой, мы уезжаем без тебя?
Полдня она спит, разбитая, как у Кардамонских гор. Под вечер просыпается. Она ничего больше не помнит, ей приходит в голову, что не свою мать и не ораву братьев и сестер она видела утром. С какой стати это должна быть именно ее мать? Именно ее братья и сестры? Да и какая разница теперь между теми и этими?
С наступлением ночи она идет назад, вдоль реки Тонлесап, в ту сторону, куда указал старик.
Больше ее никто не видел в родных краях.
В кипенно-бледном свете, с ребенком в животе, она без страха уходит все дальше. Ее путь, она уверена в этом, – путь окончательной разлуки с матерью. Глаза ее плачут, но она поет, во все горло распевает детскую песенку Баттамбанга.
* * *
Питер Морган. Он закончил писать.
Он выходит из своей комнаты, пересекает парк вокруг посольства и идет на бульвар, что тянется вдоль Ганга.
Она там, напротив резиденции французского экс-вице-консула в Лахоре. В тени чахлых кустов, на песке, в еще мокрой мешковине, пряча в тени под кустом свою лысую голову, она спит. Питер Морган знает, что полночи она ловила рыбу, плавала в Ганге, а потом приставала к прохожим и пела, так она проводит все ночи. Питер Морган следил за ней в Калькутте. Это то немногое, что он знает.
Рядом с ее скованным сном телом лежат другие тела – прокаженные.
Прокаженные просыпаются.
Питер Морган молод, он жаждет принять на себя боль Калькутты, раствориться в ней, чтобы это свершилось и чтобы его незнание кончилось с принятой болью.
Семь часов утра. Сумеречный свет. Неподвижные облака накрыли Непал.
Уже приходит мало-помалу в движение Калькутта. Огромный муравейник, думает Питер Морган, безликость, жуть, страх перед Богом и боль, боль, думает он.
Совсем рядом скрипнули ставни. Это окно вице-консула, он проснулся. Питер Морган спешит прочь с бульвара и, спрятавшись за решеткой парка, ждет. Вице-консул Франции в Лахоре выходит полуголый на балкон, смотрит пару минут на бульвар, потом скрывается за дверью. Питер Морган идет через сады французского посольства, он возвращается в резиденцию своих друзей, Стреттеров.
* * *
От больного утреннего неба бледны, просыпаясь, белые люди, непривычные к Калькутте: это он смотрит сегодня на себя.
Выходит на балкон своей резиденции.
В Калькутте новый день, семь часов утра, гряда недвижимых облаков накрыла Непал, внизу под ними сгустился душный туман, до летнего муссона остались считанные дни. В тени чахлых кустов напротив резиденции, на песке вперемешку с асфальтом, в еще мокрой мешковине, пряча в тени под кустом свою лысую голову, спит она. Полночи она ловила рыбу и плавала в Ганге, пела, приставала к прохожим.
По проспектам разъезжают поливальные машины. Вода прибивает к земле влажную пыль, пропахшую мочой.
По течению Ганга уже бредут странники в сером, и снова прокаженные, они просыпаются, смотрят.
Уже два часа в прядильнях Калькутты скорбный люд обеспечивает ее выживание.
Вице-консул в Лахоре смотрит на Калькутту, на дым, на Ганг, на поливальные машины, на нее, спящую. Он уходит с балкона, возвращается в спальню, бреется в изрядной уже жаре, смотрит на свои седеющие виски. Готово дело, он побрит, снова выходит на балкон своей резиденции, снова смотрит на камень и пальмы, на поливальные машины, на спящую женщину и скопища прокаженных на берегу, на паломников, на все, что есть Калькутта и Лахор – пальмы, проказа и сумеречный свет.
Потом, все в том же свете, приняв душ и выпив кофе, вице-консул садится на диван и читает письмо из Франции. Тетушка написала ему: в Париже был сильный ветер как-то ночью с месяц назад, и надо ж случиться, до сих пор ни разу такого не бывало, в домике распахнуло ставень, и вдобавок окно, то, что приоткрыли для проветривания; ей позвонили из полицейского участка, и она в тот же день поехала, чтобы закрыть, да и проверить; все было цело, ничего не украли; ах да, чуть не забыла, когда шла закрывать, увидела, что вся сирень у забора обломана; садик-то защитить некому, каждую весну одно и то же, местные девушки ее воруют.
Вице-консул вдруг кое-что вспоминает: прием, который состоится завтра, в пятницу вечером, в посольстве Франции, его пригласили туда в последнюю минуту. Вчера он получил записочку от жены посла, всего одно слово: приходите.
Он встает, идет сказать своему слуге-индусу, чтобы почистил смокинг, и, вернувшись, снова садится на диван. Письмо тетушки из Малерба прочитано. Перечитав пассаж о распахнувшемся ставне и сирени, он убеждается: да, прочитано.
На службу еще рано, он ждет урочного часа с письмом в руке. Он сейчас – как эта гостиная, где все в идеальном порядке, большой черный рояль закрыт, на пюпитре партитура, тоже закрытая, название издали не прочесть – «Indiana’s Song». Ворота заперты на крепкий замок, никто не войдет в сад, не приблизится, не прочтет название партитуры. На рояле китайская ваза, превращенная в лампу, абажур – зеленый шелк, сорокалетний? Да. До рождения того, кто родился? Да. Ветер стих, ставень распахнут, солнце так ярко играет на зеленой лампе. Идут люди, остановились: надо что-то делать, иначе и сегодня невозможно будет спать, вы слышали этот жуткий стук всю ночь? Еще люди остановились, это уже небольшая толпа: да кто же хозяин этого всегда запертого дома? Одинокий мужчина, лет тридцати пяти.
Его зовут Жан-Марк де Н.
Единственный сын покойных родителей.
Этот домик, называемый еще особняком, окруженный садом, в Париже, годами стоит запертый, потому что хозяин его все по консульствам, на этот раз он в Индии; в полиции знают, кому сообщить, если произойдет что-то подобное или случится пожар: старой даме, которая живет в квартале Малерб, тетке отсутствующего.
Снова налетел ветер, хлопнул ставнем, солнце ушло, оставив зеленый шелк, и рояль вновь окутан сумраком до конца его срока. Два года.
Шорох жесткой щетки по шершавому сукну смокинга, видно, еще не вполне привычен вице-консулу, он встает и затворяет дверь.
Вот теперь пора, урочный час настал в свой черед после часа пробуждения.
Вице-консул идет на службу пешком, десять минут вдоль Ганга, проходит мимо деревьев, в тени которых поджидает веселая братия прокаженных. Потом через сады посольства, там, среди пальм и олеандров, в отдельном здании за оградой, разместились кабинеты консульства.
И опять чей-то приглушенный голос в саду спрашивает: вы слышите, когда этот господин здесь, слышите музыку, звуки рояля? Гаммы? Мелодию, неумело сыгранную одной рукой? И другой голос, очень старый, отвечает, что когда-то давно, вечерами, да, было, играл мальчик одним пальцем что-то вроде «Indiana’s Song». А потом? Тот же старческий голос отвечает, что когда-то, да, было, ночами, уже не так давно, слышали грохот и звон, как будто бы бились зеркала, из дома, где жил одинокий мужчина, тот самый, что ребенком играл «Indiana’s Song». И больше ничего.
Вице-консул насвистывает на ходу «Indiana’s Song». Навстречу ему идет Чарльз Россетт, он вышел из боковой аллеи, так близко, что на сей раз с ним не разминуться. Они говорят друг другу какие-то слова. Вице-консул сообщает, что приглашен на завтрашний прием в посольстве. Чарльз Россетт не может скрыть удивления. Это первый прием и, скорее всего, последний, на котором он побывает в Калькутте, добавляет вице-консул. Чарльз Россетт извиняется, мол, он спешит, и, оставив его, идет своей дорогой к зданию посольства.
Пять недель назад Жан-Марк де Н. приехал в город на берегу Ганга, который станет столицей Индии, под названием Калькутта, город, где число жителей будет неизменным, пять миллионов, как и другое, неизвестное число умерших от голода, город, предстающий сегодня в сумеречном свете начала летнего муссона.
Он приехал из Лахора, где пробыл полтора года на посту вице-консула и был отозван в результате ряда инцидентов, охарактеризованных вышестоящим начальством из дипкорпуса Калькутты как прискорбные. Здесь он ждет нового назначения. Дело это оказалось непростым и затянулось. Прозвучало слово «Бомбей», но наверняка ничего не известно. Вышестоящее начальство сочло за благо занять его делом на время ожидания в Калькутте. Он выполняет в консульстве бумажную работу, какую поручают должностным лицам в подобных случаях. Живет в резиденции, предназначенной для дипломатов, ожидающих назначения.