Текст книги "Забытая сказка"
Автор книги: Маргарита Имшенецкая
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
Еще много фактов можно было бы рассказать про Николая Николаевича, и везде и во всем сквозила доброта, незлобивость, готовность всегда, без колебаний, без отказа, без всякого расчета, выгоды, обслужить, помочь, быть полезным. Да, наш русский врач, русская сестра милосердия несравнимы, неповторимы.
Со слов матери и самого Николая Николаевича я расскажу Вам о встрече и дружбе, нет, больше – о братстве Николая Николаевича с моим отцом в течение многих лет. В Петербурге шли гастроли певца Давыдова (это то же, что в наше время Шаляпин), публика с ума сходила. Мой отец не пропускал ни одной оперы с участием Давыдова. На этот раз, не успев заранее купить билет, он решил пойти в театр «на ура». Конечно, ничего не достал, даже у барышников. Все было распродано. Разочарованный он спускался с подъезда театра.
– Не желаете ли купить билет? – спросил его студент. – Только высоко, на галерке?
– Хоть на крыше, – ответил мой отец.
Через несколько минут он карабкался на галерку, на самую макушечку. С одной стороны отца сидел студент военно-медицинской академии, с другой лохматый парень в косоворотке, как потом выяснилось, студент Академии художеств. Студент медик и отец одинаково стучали, орали, неистово хлопали, вызывали Давыдова и при каждом его выходе впадали в раж, выражая свой восторг без удержу, без меры. Вот это все их сразу сблизило, сроднило. Душа к душе потянулась, и полюбили они друг друга. Как будто потерялись и вновь встретились. В тот же вечер, прямо из театра, отец увез студента-медика к себе, а на следующий день он и совсем к нему переехал. Это и был наш дорогой Николай Николаевич.
В то время отец был уже три года женат и был на третьем курсе в Институте Путей Сообщения, а Николай Николаевич на третьем курсе Военно-медицинской Академии. Оба они одновременно закончили, оба выбрали местом жительства – большой губернский город, где прожили, проработали, не покладая рук, каждый на своем поприще, не расставаясь друг с другом. Николай Николаевич был круглый сирота, и помогал ему учиться дальний родственник со стороны матери, который умер в год окончания Николаем Николаевичем Академии. Это все, что я узнала со слов моей матери.
Об исключительной привязанности моего отца к Николаю Николаевичу можно было бы исписать много страниц, так же как о любви и преданности Николая Николаевича к нашей семье.
Раз как-то Николай Николаевич спросил меня.
– Кем бы ты хотела быть?
Этот вопрос не то чтобы застал меня врасплох, но мне подобные мысли и в голову никогда не приходили. Будучи музыкантшей (в данный момент я делала большие успехи на рояле), но о славе, о выступлениях совершенно не мечтала и не хотела их. В самом деле, кем бы я хотела быть? Но как ни перебирала, ни примеривала, ни рассматривала – ничего не подходило. Самым ценным была свобода.
– Ну а как и почему Вы, Николай Николаевич, сделались именно доктором, а не кем другим? – спросила я в свою очередь.
– Бог указал, – сказал Николай Николаевич и умолк, как всегда в тех случаях, когда говорил не то, что хотел.
Ну нет, я добьюсь того, что ты расскажешь. Как это «Бог указал»? За все время, что я его знала, он впервые сам о себе рассказал следующее:
– Когда я был в возрасте приготовишки и первого класса гимназии, мы, мальчишки, обыкновенно были очень воинственны. И охоты на тигров, львов, леопардов были нашими обычными занятиями. Так как в наших лесах и садах их не было, то мы их заменяли всеми пернатыми, включая воробьев и галок. Во время своей первой охоты я проделывал все, что делали остальные мальчишки: лазил по деревьям, искал гнезда, но, найдя гнездо, я приходил в умиление, даже в восторг от семьи только что выведенных птенцов с доверчиво открытыми ртами – они просили пищи. «Ну что?» – спросили меня сверстники, когда я слез с дерева. «Ничего, гнездо пустое», – ответил я. Таким образом, я спас птенчиков. Не желая прослыть «бабой», «трусом», я в дальнейшем делал вид, что подстреливаю птичек из рогатки. В душе же я решил, что буду выполнять «на нашей войне» обязанности санитара, то есть подбирать и прятать раненых птичек за пазуху, чтобы, конечно, мальчишки этого не видали. С этого и началось, и я стал приносить раненых птичек домой. Из крышек и коробок устроил кровати и решил открыть лазарет. Инстинкт, любовь и жалость подсказывали мне, как поступать с моими ранеными птичками в том или ином случае. Результаты моего первого опыта, лечения птичек, получились очень плачевные – все птички умерли на следующий день. Выжила и поправилась только одна. Это был чиж, у него была сломана ножка, но я удачно наложил лубки, и ножка срослась. Он был весел, чирикал и охотно клевал пищу. Я вообразил себя настоящим врачом. К осени мой лазарет очень расширился, и я устроил его в конце сада, в старой полуразвалившейся бане. Процент выздоравливающих все возрастал, и я делался все более и более искусным врачом. В лазарете, кроме птиц, были уже кошка, собака, даже белочка, которую я купил у ее мучителя за десять копеек. Никто из домашних не знал о моем «богоугодном заведении», но однажды, когда с ношей пробирался в свой лазарет, я попался нашему старику-повару: «Так вот, кто крадет хлеб и вареное мясо, а еще барчук!» Он доложил об этом происшествии дяде. Мой дядя был генерал-майор в отставке, герой Севастопольской кампании, старый холостяк и добродушнейший, предобрый человек. «Ну, Николенька, рассказывай, как ты дошел до жизни такой?» Я повел дядю в свой лазарет, все рассказал и показал. «Бог указал – быть тебе доктором», – сказал дядя. После этого чего только не выписывал для меня мой добряк-дядя, у которого я как круглый сирота жил и воспитывался: Брема полностью, журнал «Природа и люди», разные лечебники как людей, так и зверей. Для меня самым замечательным было знакомство с ветеринарным доктором. Я был тогда уже в четвертом классе гимназии. Меня все так интересовало, что я сделался буквально его ассистентом, изучил болезни животных, но меня тянуло к человеку, к человеческим страданиям. Остальное тебе все известно. Однако я тебе много наболтал.
И как всегда, ему стало словно стыдно, что он рассказывал о себе.
* * *
25 сентября 1906 года и по сие время мой тяжкий траурный день, хотя был солнечный и начался весело. Когда осень борется с летом, вытесняет теплые дни, золотит листву на деревьях, чувствуется приближение октября с инеем, заморозками, и как-то особенно радостно, когда лето нет-нет да опять вырвет у осени и подарит теплый солнечный денек, такой, как сегодня. Все эти «сегодня», а их будет много, живы, не умерли, и при воспоминаниях они остаются все равно сегодня.
Мы с Елизаветой Николаевной упивались, увлекались последние два года цветоводством. Семена и луковицы мы выписывали даже из Голландии, и в этом году такие астры, с блюдце величиной, самых разнообразных расцветок, а в особенности удались белые, перисто-пышные, похожие на хризантемы. Жалко было рвать, ковры-клумбы разорять. Все думалось: ну еще денек подождем, авось иней не хватит.
Но сегодня решили срезать самые красивые, а их куча, гора. Все комнаты в сад обратили. А самые огромные, белые, поставили в самых больших вазах в комнату Николая Николаевича, но только видеть их ему не пришлось. Пока мы возились с цветами, день внезапно нахмурился, затуманился, и серые клочья туч спрятали солнышко. Притащила я Елизавету Николаевну посмотреть, как выглядят белые астры-красавицы в комнате Николая Николаевича, и как-то мы обе примолкли. Взвыл жалобно ветер, стукнула оконная рама. С шумом распахнулась плохо закрытая форточка, и посыпались обломки стекла. А цветы, ярко белые на фоне темного дуба стен и мебели, зловещими показались. «Словно траур», – подумали мы обе, но ничего друг другу не сказали. Только вместе с солнышком радость как-то затуманилась, и что-то беспокойное, тревожное в душу заползло. Охватила невидимыми руками-клещами тоска.
Весь остаток дня, до самых сумерек, в саду проработали до устали, но тревогу, тоску не могли заглушить. И цветы в доме не радовали, словно насторожились и они, а в комнату Николая Николаевича почему-то было жутко зайти, словно присутствовал там кто-то страшный, невидимый, неумолимый. Чувствовала, что и Елизавете Николаевне не по себе. Николай Николаевич запаздывал. Обед вместо шести часов был подан в семь, все поджидали его. В половине восьмого тревожный голос Михалыча по телефону:
– Приезжай скорее, дитя… Только не вздумай пешком, – всхлипнул, оборвал, повесил трубку.
Ясно, что-то случилось с Николаем Николаевичем, а не с кем другим. Как была, без пальто, без шляпы выскочила на улицу, успев только крикнуть Елизавете Николаевне:
– Еду скорее в госпиталь к Николаю Николаевичу.
Села на первого попавшегося ваньку и торопила его поминутно. Мне казалось, что извозчик ехал медленно, хотя лошадь скакала во всю прыть. Наконец приехали. Ступени госпитальной лестницы казались нескончаемыми. Коридоры, по которым вел меня трясущийся Михалыч с опухшим от слез лицом, не обещал закончиться. Я ни о чем не спрашивала. Чем ближе мы подходили к палате, где лежал Николай Николаевич, тем нам все чаще попадались группы студентов, сестер, санитаров и больных. Растерянность, напряженность, тревога властно вступала в свои права. Мыслями же всех присутствующих овладела неумолимая, нежданная непрошеная гостья, и никто не мог ее ни задержать, ни выгнать. На пороге роковой палаты я столкнулась с Сережей Новиковым, он как-то истерично взвыл и пробежал мимо меня. Я вошла, вернее, вбежала в палату, где на кровати лежал Николай Николаевич. То, что он сказал мне, уйдет со мною. Вам же я скажу его последние слова: «Прощай, Танюша, прощай любимая!» А дальше я ничего не помню, все поплыло, завертелось перед глазами, я потеряла сознание.
Сильное нервное потрясение и простуда продержали меня долго в постели. Когда я пришла в себя, была ночь. Елизавета Николаевна дремала около меня в кресле. Большое количество пузырьков с привешенными к ним рецептами, подтвердили мне, что я была опасно и долго больна. Осенний страшный день 25 сентября мгновенно пролетел передо мной. Что-то бесконечно дорогое, родное, принадлежащее только мне, навсегда потеряно. И никогда, никогда в жизни больше не найду, не встречу.
– Тяжко! – закричала, простонала, а может быть, и взвыла я, как Сережа Новиков. В ту же самую секунду, Елизавета Николаевна, трясясь и рыдая, обнимала меня. Она целовала мои руки, голову, плечи, словно обезумев от счастья, что я пришла в себя. Она выкрикивала: «Танюша! Солнышко! Господи… Господи… Господи…». Этот страстный, истерический порыв с обилием слез, если не спас, то, во всяком случае, прорвал мое отчаяние, как бы разрядил душевную боль и вызвал во мне поток благодатных слез.
– Ничего, ничего не говорите мне, пока сама не спрошу, – торопилась я, как от удара, уберечься от подробностей ухода Николая Николаевича.
Страх услышать его имя, со словами «умер», «уже похоронили», «панихиды», «кладбище», казался непереносимым. Да, давно это было, много, много лет прошло, а как вспомнишь, все опять ярко выступает, и как будто все случилось сейчас, сегодня.
Николай Николаевич погиб от пустяка, от царапины. Утром на подъезде госпиталя, это часто бывало, его поджидала бедная женщина и умоляла спасти ее дочь, и так его заторопила, что он, вопреки, привычным правилам, не взял с собой докторской сумки. Потребовалось сделать срочную операцию не то чирья, не то карбункула, не все ли равно теперь. Он обошелся перочинным ножиком, который имел при себе, и не заметил, как поцарапал левую руку. Девочка была спасена, а Николая Николаевича к девяти часам вечера не стало. Заражение развивалось с ураганной быстротой. Все врачи госпиталя и лучшие врачи города буквально слетелись и умоляли его разрешить им сначала ампутировать палец, к полудню – кисть, затем – по локоть, по плечо. «Нет, нет, – говорил Николай Николаевич, – без руки я больше не врач». Ну вот и все.
Я поправлялась медленно, какое-то чувство вины перед Николаем Николаевичем, тоска и неожиданность происшедшего опрокинули, как мне казалось, всю мою жизнь. Прекрасная весна юных лет, но, к сожалению, и слепая во многих случаях жизни, ушла. И слово «дитя», которым продолжал меня называть Михалыч, ко мне уже совсем не подходило.
Кроме меня, в доме был тяжело больной Михалыч, который мучил, надрывал мою душу. В сотый раз, чуть ли не в самое ухо, вперемежку с всхлипываниями и ручьями слез, он твердил мне, грозя пальцем:
– Как царя хоронили… Как царя-я-я… Народищу-то, народищу… Что было… Реву… Музыка играла… Студенты до самого кладбища гроб несли… Голубчик мой!.. Ох…
Кончал он деревенским бабьим причитанием и завыванием. Потом начиналась настоящая истерика. Михалыч осунулся, похудел, лицо опухло от не высыхающих слез. Наконец он стал отказываться от пищи, и если бы не моя мать, не знаю, чем бы все это кончилось. Она стала его брать с собою в церковь, на кладбище и без конца давала ему какие-то поручения. Подолгу с ним беседовала. Михалыч понемногу стал затихать, стал как-то особенно сосредоточен, совсем поседел, сгорбился и выглядел глубоким стариком. Елизавета Николаевна рассказывала мне, как Михалыч утешал мать и ее во время моей болезни: «Бог увел барина, Николая Николаевича и ее дитя беспременно уведет… Беспременно три покойника полагается в доме… Так положено», – и все в этом роде.
* * *
Еще хочу сказать несколько слов о Сереже Новикове. В день смерти Николая Николаевича он подал рапорт об отставке, и его никто не видал ни на панихидах, ни на похоронах, он исчез из города. Куда? Никто не знал. На меня это произвело очень тяжелое впечатление. Михалыч и Сережа, хоть и по-разному, но были однолюбы, и Николай Николаевич был для них обоих смыслом жизни. Михалыч все же нашел в нашей семье тот кусочек тепла, который успокаивал его. У Сережи было сложнее. Еще будучи гимназистом, он лишился своих родителей, и из сестер и братьев осталась в живых самая младшая сестренка, которую увез в Сибирь дальний родственник со стороны его матери. Так распалась семья. В лице Николая Николаевича Сережа встретил отца, мать, сестру, брата, учителя, профессора и друга. У нас в доме Сережа бывал очень редко, даже тогда, когда Николай Николаевич переехал к нам. Он как-то дичился нас и был всегда очень сдержан, словно ревновал Николая Николаевича ко всем нам. Меня не покидала мысль, даже уверенность, что он поехал искать смерти на эпидемию чумы, свирепствовавшей тогда на границе Монголии.
* * *
Прежний облик матери ушел вместе с отцом. После его смерти много серебра появилось в ее волосах; после ухода Николая Николаевича и моей болезни, ее волосы стали белоснежны. Пышная прическа сменилась гладкой, с пробором посередине и узлом на затылке. Ее молодое лицо, я бы не назвала иконописным, все же это новое выражение не было обыденным, чувствовалась какая-то отрешенность, отход, принятие (на ее языке) воли Божией беспрекословно, что выражали и ее глаза, временами совершенно отсутствующие в этом мире. За последние четыре года мать ни разу не вошла в кабинет отца. Наш родной, уютный дом, после ухода двух «дорогих, любимых», стал всем в тягость. Мы покинули родные могилы и переехали в Москву: мать, Елизавета Николаевна, я и, конечно, Михалыч, который трогательно привязался к матери.
Я все время чувствовала тяжкий душевный надлом. Смерть как таковая не выходила у меня из головы. Постичь, понять, разве это было по силам? Я без конца мучила себя: «Как же это так, утром я говорила с Николаем Николаевичем, а вечером этого же дня его не стало?» И в этом была для меня какая-то страшная жестокость. Мне все казалось, что я никак не смогу собрать свои мысли и уложить их в стройный логический порядок.
Был и ушел. Иметь и потерять сразу, немедленно, катастрофично… А сегодня, как и в тот страшный день, светило солнце вовремя был подан утренний кофе и в час дня – завтрак, день протекал так же как вчера, так, как ему надлежало быть и сегодня. А за дверями, может, уже и стоит это страшное, не рассуждающее, скоропостижное, что увело всех троих из дома. И я останусь одна, совсем одна с насмешливым словом «свобода». О! Очевидно, я его совсем не так понимаю, как ему должно быть. О Боже мой! Все это породило новые мысли, новые вопросы – я заглянула в книгу тайн: «Что такое приход и уход человека? Каковы задачи жизни, данные каждому? Какова ответственность за все наши действия, даже мысли?» Это последнее подвело к вопросу, каково значение и назначение человеческой души. И в то же время, в данный момент, казался этот вопрос чем-то отвлеченным, тайно непонятным, еще неосознанным. Но он существовал где-то глубоко запрятанный, вопрошающий и беспокоящий, и с ним связаны церковь, религия, грех, добро и зло, и в этом кроется наука о душе и ее познании. Такова была моя книжечка вопросов на двадцать третьем году жизни, не на все я имела ответ.
Но ответы пришли. Начиналась самостоятельная эра, приобретение жизненного опыта, здравого смысла, отчет и оценка действий, культивирование логики и страстное желание постичь хотя бы «брызги мудрости». Моему выздоровлению, физическому и психическому, если можно так выразиться, помогла и исцелила меня поездка на Урал. Его красота и величие природы, как высшее откровение, обвеяло живительным теплом и радостью, радостью, исходящей от меня самой, из моего сердца. Разлилась она и охватила меня всю – ни времени, ни действительности. Может быть, это был один миг, момент, но мне казалось, что я поняла, коснулась вечности. Все мое существо охватил особый, благостный покой, неведомый, незабываемый, обновляющий. Так трудно описать такие переживания не интеллекта, нет, он отсутствует, участвует только душа. Вы, быть может, улыбаетесь, но поверьте мне, что со мною это было так.
До свидания, до следующего письма.
Письмо девятое
Урал

Как говорят, «случайно» я познакомилась у моих московских друзей с семьей одного золотопромышленника с Урала, «случайно» разговорилась. Уж не знаю, случайно ли, но мы друг другу настолько понравились, что в первый же вечер нашего знакомства я охотно приняла их приглашение провести весну, или сколько мне понравится, у них на приисках, в лесах Урала. Условились, что я приеду в Петербург в середине апреля и вместе с ними уеду на Урал. Случайно получилось, что русло моей жизни повернулось в сторону совершенно новой обстановки, новых ощущений, нового образа жизни, которые ни мне, ни Вам, будучи на моем месте, даже в голову бы не пришли. И все случилось так только потому, что я зашла к своим друзьям именно в тот день, когда семья золотопромышленника была у них, а на другой день они уже уехали в Петербург и, зайди я днем раньше или позже, вряд ли я вообще очутилась бы на Урале.
У меня, пользовавшейся всегда скорыми поездами, с вагоном-рестораном, сохранилось в памяти приятно-веселое воспоминание о путешествии, в обыкновенном пассажирском поезде с собственным вагоном-рестораном, то есть с двумя очень увесистыми корзинами и с огромным чайником для кипятка. Первая корзина была набита самой разнообразной едой: копченый сиг, черная икра, цыплята, телятина, ветчина, всех сортов колбасы, пирожки – да всего не перечесть. Вторая корзина со специально приспособленными отделениями для тарелок, ножей, вилок, чашек, стаканов и других необходимых предметов в этом роде. В ней же находились всевозможные сорта хлеба, печенье, фрукты, вино и, может быть, еще кое-что, но я уже не помню. Ели и пили чай почти что целый день, это напоминало Пасхальный и Рождественский праздничные столы, заваленные яствами, и еду не вовремя, так как жевали целый день. Подобные поездки на Урал из Петербурга семья золотопромышленника совершала ежегодно и считала чуть ли не своей традицией, заведенной с давних времен, когда еще сын и дочь были детьми, но и теперь еще они всю зиму мечтали об этой поездке.
Семья С, моих гостеприимных, хлебосольных хозяев, каковых на Руси было не счесть, состояла из отца, матери, сына Володеньки, химика, только что окончившего Санкт-Петербургский университет, и дочери, семнадцатилетней Любочки. Отец и молодежь обожали лес. Мать, госпожа С, была истой петербуржанкой и лес переносила, как она сама, смеясь, говорила, «ради малых сих», то есть ради детей и мужа. Она не ныла, не охала, не жаловалась, но и не восторгалась. Вся семья была мила, проста, естественна.
Об Урале можно написать обстоятельную и очень толстую книгу, но я хочу написать только впечатления молодой девушки, которой шел двадцать третий год. Все было ново. Жизнь в лесу, прииски и их обитатели, добыча золота, уклад и нравы приисковой жизни, простота общения с людьми и все, все окружающее было мне, жительнице большого города, прямо в новинку, особенно в первые дни моего приезда.
Прежде всего, поразил меня лес. Он был тот самый, по которому водила меня в детстве няня Карповна, «с белочками, с лисичкой-сестричкой, с крысятами, ежом», и кого-кого, и чего-чего только в нем ни было, даже мишка, живой, в лесу на свободе!
Мне рассказали, как однажды приисковые рабочие поймали и выкормили маленького медвежонка, но держали его не в неволе, а дали ему полную свободу. Когда он вырос, то ушел в лес, от времени до времени появлялся, а на зиму исчезал совсем. Недалеко от жилья был вбит кол, наверху доска, на которую ставилось для Мишки молоко, краюха хлеба, намазанная медом и все сладкое, что было под рукой, вплоть до шоколада. Мишка был сластена. Весной он часто являлся и уничтожал дочиста угощение.
Не одни белочки с лисичками поразили меня. Был конец апреля, и я впервые в жизни наблюдала, как от зимней спячки просыпались: лес, речушки, речки, как журчали ключики на полянках, как цветы сменяли друг друга, как воздух наполнялся новыми нежными ароматами. Я только спрашивала: «Чем пахнет?» Это лиственница задушилась, а это черемухой потянуло, а это – липа зацвела. На Урале я впервые познакомилась с казацким седлом и вошла во вкус «бродить по лесу», как говорила Любочка, на немудрых с виду, косматых сибирских лошадках. Какие они крепыши и какие умницы! Я еще не раз буду Вас водить по лесам Урала, но это в свое время.
* * *
На второй или третий день по своем приезде, я очень развеселила своих радушных хозяев. Вот представьте себе такую картину: толпа рабочих в день получки собралась у дверей конторы, которая примыкала к дому. Это была толпа оборванцев с всклокоченными неопределенного цвета гривами, обросших бородами, начинавшимися прямо из ушей, все какие-то чубастые, скуластые, сутуло-плечистые, со сверкающими не глазами, а глазищами. «Разбойники», – чуть ли не вырвалось у меня. С сильно бьющимся сердцем я буквально бросилась обратно в дом, и первое лицо, которое я встретила, была Любочка. Выслушав меня, она так искренно смеялась, что даже не сразу смогла говорить. Я поняла, что в будущем, если и не разбойники, то ожидают меня многие неожиданности, которые в столицах не водятся. Долго надо мной трунили, особенно Володенька, насчет разбойников, зато объяснение я получила полное.
На приисках бродяга, беспаспортный, с темным прошлым человек, был весьма неплохим работником. Из их среды выбирался «старшинка», который бил нещадным боем провинившихся (в особенности, укравших что-либо у товарищей), и даже мог подвергнуть их выгону с приисков. Их дисциплина и этика были железные, вернее на их языке она называлась «варнацкой честью», от слова «Варнак» – беглый каторжник, беспаспортный бродяга на местном наречии. Старшинка часто кричал провинивше муся: «Держи ришпект». Самое страшное для бродяги – выгон из артели, из приисков; он вновь попадал властям и мыкался по тюрьмам.
Показали мне так называемую контору, где стоял обыкновенный сундук с большим висячим замком. В него сдавалось намытое за день золото, в присутствии одного, обязательно грамотного, рабочего, хозяина или управляющего и конторщика. Золото взвешивалось, записывалось, затем следовали три подписи присутствующих. Таково было правило для сдачи золота в казну. Затем раз в неделю или два, точно не помню, запрягали коробок (плетеная корзинка на длинных дрогах), очень удобный экипаж по трясучим с выбоинами лесным и проселочным дорогам. Садились артельщик, еще кто-нибудь из служащих, кучер, и без всякой охраны, то есть без урядника, без оружия трусили до ближайшей железнодорожной станции. Дальше ехали в город и сдавали золото в казну.
Еще раз возвращаюсь к комнате, которая называлась конторой; в ней, кроме сундука с золотом, стоял стол, три стула, полки и конторки с книгами. Никто в ней не жил, никто золота не сторожил. Золото и контора запирались на ключ, который находился у управляющего. На мое утверждение, что легко сломать окно и разбойникам ничего не стоит украсть золото, мне, смеясь, ответили:
– Куда они денутся с золотом-то?
Да, вот как жили в те времена, меня это удивляло даже тогда. О золоте, добыче его, разведках, шурфовке, что такое так называемое «жильное золото» или «кустовое», а также оборудование для промывки, то есть самой добычи, получения золотого песка, я почерпнула самые подробные сведения из разговоров Володеньки с отцом. Они оба могли говорить только об этом. За вечерним чаем обычный разговор сводился к намывке за день золота, их часто тревожило уклонение жилы. Володенька занимался исключительно разведкой, и все делал новые заявки, как бы подготовляя будущую работу для следующего лета.
Однажды вечером он вбежал в столовую, махая маленьким мешочком.
– Смотрите, смотрите, полфунта золота с одного шурфа.
Но отец, старый, опытный золотопромышленник, сказал:
– Это золото – кустовое. Это западня для новичка, но в то же время также увлекательно, как рулетка в Монте-Карло. Если тебя покинет хладнокровие, то ты прокопаешь то, что нашел, и столько же добавишь своих, если не все, что имеешь. Даю тебе неделю срока, заложи еще шурфы вокруг золотоносного в шахматном порядке, и если они будут пусты, то успокойся. Если же в одном из шурфов окажется что-либо, то проделай с ним то же, что сделал с первым.
Отец оказался прав, Володя становился с каждым днем мрачнее. К концу недели мы его ни о чем не расспрашивали, но чувствовалось, что он отравлен надолго беспокойным желанием найти во что бы то ни стало продолжение богатой залежи.
Урал – как добыча золота, приисковая жизнь, без гравюр, без вспомогательных пособий и рисунков, был мною воочию изучен и исчерпан. В себе я не находила ни отзвука, ни тяготения сделаться золотопромышленницей.
На предложение моих друзей сделать заявки рядом с ними, или где приглянется, я так чистосердечно расхохоталась, что Володя, не без грусти заметил:
– Да, я сразу увидел, что в Вас нет этой жилки. Больше мы к этому вопросу не возвращались.
Когда я наблюдала отца и сына, то мне всегда казалось, что золото ослепило их, отдалило от действительности. Они были глухи и слепы ко всему, что не касалось приисков. Мне было жаль этих людей, они как бы отошли от самой многоголосой, многоликой жизни и взяли только однотипное, монотонное, серое, скучное. А может быть, я ошибаюсь, они большего и взять не могли, а брали, что было присуще их натурам, то есть азарт при изыскании золота, и это их вполне удовлетворяло. Может быть, у каждого человека есть свой азарт, и он выражается сообразно его вкусу и темпераменту. А каков мой? И есть ли он у меня? Пока еще не знаю.
Так прошел почти месяц, я очень окрепла, румянец вновь окрасил мои щеки. Из дома я стала получать все чаще и чаще письма. Пора собираться домой, но то, что случилось совершенно неожиданно и, как всегда, случайно удержало меня еще на некоторое время на Урале, околдовало и заставило меня выстроить терем в лесах Урала и поселиться в нем. Это, конечно, похоже на одну из сказок моей дорогой няни Карповны, но случилось так.
Сегодня мы с Любочкой заблудились, уже вечерело.
– Бросьте поводья и потреплите Пегашку по шее, он знает, что это значит, вот увидите.
И, действительно, когда я проделала все мне сказанное, Пегашка постоял, постоял, вдруг круто повернул назад, и через полчаса мы подъезжали с противоположного конца к рабочим казармам, которые находились шагах в ста от барского дома. Звуки гармошки приближались все ближе. Я и раньше слышала эту гармошку, но ветер слабо и отрывисто доносил ее звук на террасу барского дома, и, по правде сказать, никакого внимания я на нее не обращала. Но сейчас вдруг гармония сменилась гитарой.
– Подъедем ближе, послушаем, – сказала я. Вокруг костра сидели «разбойники», а на бочке коренастый человек спиной к нам с гитарой.
– Кто это играет? – спросила я Любочку.
– Да это же Иван Иванович!
В тоне Любочки было даже удивление. Как это я до сих пор не знаю, кто этот Иван Иванович. Он провел по струнам, нет, скорее, пробежал, как артист-пианист по роялю. Что это? Какая-то незатейливая русская песня, но все эти вариации… У меня усиленно забилось сердце. Да ведь этот исполнитель был подлинным артистом! Как это я целый месяц прожила здесь и не знала, что на гармонии и на гитаре можно было так играть? Когда я посмотрела на этих беглых, на всю эту сбродную толпу, то на их лицах я прочла власть звуков, власть таланта. Что-то смягчило эти огрубевшие лица, наверное, вспомнилось давно ушедшее, давно утерянное. «Эх, мамка! Где ты? Жива ли?» – словно простонал рыжий, всклокоченный детина и как-то понурился, съежился. Переборы, то есть вариации Ивана Ивановича на гитаре и гармошке были художественно музыкальны и относились к его дарованию, а может быть, даже к гениальности.
«Гм, – скажете Вы не без презрения, – на гармошке… Гм, подумаешь!» А я Вам скажу, что не в гармошке дело, а в самом исполнителе, в его мастерстве заставить и мое барское сердце так же умиляться и плакать, как и этих выброшенных за борт людей. Иван Иванович владел чарами, которые принадлежат только избранным.
В этот же вечер меня познакомили с Иваном Ивановичем. Само собою разумеется, музыка нас очень сдружила. По просьбе Ивана Ивановича я играла на фисгармонии, которая была в доме, и сожалела, что не было рояля, ибо фисгармония все же не рояль. Чайковский положительно восхищал его, он был близок его душе. Бетховен на фисгармонии у меня как-то совсем не удавался, а наигранный мной 19-й этюд Шопена оп. 25, посвященный его несчастной любви к Марии Водзянской, Иван Иванович сыграл на гитаре с таким большим чувством и тоской, что – даю Вам слово – вся грусть души моей оживала.
Запал мне в душу тоскующий вихрастый рыжий каторжник. Попросила я Ивана Ивановича узнать у него подробный адрес его матери. Я хотела, по возвращении в Москву, попробовать найти ее и сказать ей, что ее потерянный сын жив. Но Иван Иванович даже перепугался.








