Текст книги "Забытая сказка"
Автор книги: Маргарита Имшенецкая
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
Елка была потушена, камин догорел. Дима подбросил свежих сухих дров. Пламя ярко вспыхнуло, запрыгало и побежало, вздрагивая, в темные уголки зала. Он поставил два глубоких кресла около камина.
– Посидим здесь, покурим, помечтаем. Вы не устали? Не хотите еще спать? – спросил он.
– Нет.
Тишину, абсолютную тишину нарушало только потрескивание камина. Дом спал, и побродить по роялю было сегодня нельзя. Побродить по роялю – это значило, что один из нас, кто был в настроении, обязательно в сумерки или поздно ночью играл вещи не полностью, а отрывками, по настроению.
Дима курил, закинув ногу на ногу, глубоко утонув в кресле, он следил за перебегающими сине-красными язычками огня, временами щурил глаза, отчего его длинные ресницы-щеточки бросали тени вокруг глаз. Молчание, иногда и длительное, давно вошло в наш обиход. Это вовсе не значило, что не о чем было говорить. О, нет! Нам иногда было так хорошо, уютно в присутствии только друг друга, не разговаривая. Спинка кресла защищала меня от света, и лицо мое было в тени, что дало мне возможность откинуть голову, полузакрыть глаза, наблюдать и рассматривать Диму. Захотелось запомнить, зарисовать в памяти его черты. «Что больше всего влечет, притягивает? – думала я. – Общая ли гармоничность черт его лица или даже эта манера сидеть, закинув ногу на ногу и именно утонуть в кресле, а не развалиться?» Во всех его движениях, также и в обращении и в разговоре, есть какая-то мера, не переходящая в вольность, и в то же время он прост, естественен, чувствуется, что это его, врожденное, не заученное. Когда он говорил и смотрел на Вас, Вы были во власти его синих (не голубых) глубоких, добрых глаз. Но больше всего меня притягивал его крепко сжатый, волевой, красиво очерченный рот, словно в нем и была полная разгадка его сущности и обаяния. А все же я его еще не знаю. Я первая нарушала молчание.
– Под Рождество всегда рассказывают или очень страшное, или очень веселое, или… – прервала, не окончила фразы.
– Или… – повторил Дима.
– Или о первой любви, – сказала я, и мне стало стыдно, точно что-то выпытываю, любопытничаю.
Дима посмотрел в мой темный угол долгим пытливым взглядом.
– Какой же сюжет Вам больше всего интересен? – лукаво спросил он.
Я молчала. Он встал, поправил дрова, еще подбросил маленькое полешко и, подойдя ко мне, облокотившись на высокую спинку моего кресла, спросил:
– Вам не холодно? Может быть, принести шаль, накидку?
– Нет, садитесь и рассказывайте, на… На Ваш выбор, – сказала я, но мучительно хотелось отогнуть хотя бы маленький уголок его прошлого.
На выбор, говорите, извольте. Расскажу Вам о моей первой любви, неудачной и, по тем временам и возрасту, довольно трагичной. Я воспитывался в доме моего дяди, родного брата моего отца, подробно я расскажу Вам об этом позднее. У жены моего дяди была племянница, молодая девушка, которая очень часто посещала наш дом. Я влюбился в нее. Когда ее не бывало несколько дней, я мог часами стоять у окна, не отрывая глаз, пока пара вороных, выезд ее матери, не привезут ее. Когда она входила в зал, в гостиную и беседовала с теткой, или гостями, я не сразу входил к ним. С сильно бьющимся сердцем, стоя за дверями, а иногда глядя в щелочку, следил за ней. Все, что она делала, говорила, казалось мне прекрасным, голос ее переливался и звучал красивее вещей, которыми я упивался, играя на рояле. Она была самая красивая и самая любимая в те времена. Когда она приезжала, я тщательно одевался, долго стоял перед зеркалом и приглаживал свои непослушные волосы. Потерянный ею носовой платок с тонким запахом ее любимых духов был самой ценной вещью и прятался бережно от нежелательных чужих глаз. Я к нему притрагивался, как к святыне. Конечно, я твердо решил, что женюсь только на ней. Но вот однажды, у тетки был очередной приемный день. Дам была полная гостиная, я был единственный мужчина и стоял за креслом своей любви. Она притянула меня за руку, посадила к себе на колени, ерошила тщательно приглаженные мои волосы, щипала и целовала мои щеки и в довершение со смехом добавила: «Посмотрите, посмотрите, какой душка, это мой рыцарь, мой паж, он влюблен в меня». Я вырвался и позорно бежал, сопровождаемый взрывом смеха и, упав на свою кровать, горько рыдал. Я был оскорблен. Тогда мне было восемь лет, я больше не любил, так как всегда боялся, что любимая женщина сделает меня посмешищем.
Глаза Димы смеялись, как бы говорили: «Ты ждала большего?» Но я вспомнила ярко, до мелочей, свои восемь лет, ночь под Рождество, Бориса, его перчатки, и проявление моего кокетства взрослой женщины.
Мы обменялись с Димой этими воспоминаниями детства. Быть может, подойди ко мне Борис тогда, к девочке с весенними цветами первой любви, хотя им самим еще в двенадцать лет не осознанной, но с нежностью, то, наверное, заронил бы эту искру, и в моем сердце она бы не потухла. Также и к Диме, отнесись племянница его тетки иначе, бережно, то цветы его первой любви всегда бы благоухали.
Итак, с этого вечера, в ночь под Рождество 1913 года, последнего счастливого года жизни всей моей дорогой Родины, мы начали с Димой ближе знакомиться друг с другом. А пока до следующего письма.
Письмо двадцать второе
Наш последний вальс

На второй день Рождества приехали Иван Иванович с Дарьей Ивановной, и, как я его просила, он привез гитару. Все сидели в столовой, завтрак окончился, был подан кофе. Иван Иванович незаметно вышел в зал.
Мы сговорились с ним и выбрали арию Ленского «Что день грядущий мне готовит» с предварительным вступлением, которое он очень талантливо подобрал, и по лились звуки, которые, скажу, всегда захватывали меня и восхищали мастерским исполнением. Я следила за Димой. В первую минуту он абсолютно ничего не понял.
– Что это? Пластинка?.. Но кто, кто играет? – в глазах Димы были изумление, вопрос.
Не дождавшись ответа, он вышел из столовой в зал. Скажу одно, что до самого вечера, до отъезда Ивана Ивановича, они по очереди играли друг другу, или Дима аккомпанировал, или поражался вариациям, которые меньше, чем в полчаса подбирал Иван Иванович к любой вещи, наигранной ему Димой на рояле. После отъезда Ивана Ивановича Дима сказал мне:
– Благодарю за сюрприз. Вы с целью ничего не сказали мне?
– Да, – ответила я, – мне хотелось знать, ошибаюсь ли я, или преувеличиваю, считая Ивана Ивановича феноменом. Мне было важно видеть, как Вы к этому отнесетесь.
Иван Иванович еще много раз приезжал и всегда с гитарой. Как-то я попросила его привезти гармошку. Его старая гармошка была заменена великолепной гармонией, высланной ему из петербургского магазина Циммермана от меня в подарок.
«Камаринская» и «Гопак» в особенности были потрясающими, ногам было трудно удержаться, не пуститься в пляс, глаза веселели, по лицам расплывалась улыбка, а о настроении и говорить не приходилось.
– Лист взял у Ивана Ивановича, или последний у Листа, – сказал Дима, смеясь, и, сев за рояль, сыграл те места из рапсодии Листа, которые были близки нашему «Гопаку».
– Неудивительно, Лист, будучи в России, безусловно, интересовался русской народной музыкой. Да и наш Глинка, его современник, наиграл ему, наверное, немало.
– Так бы и увез Ивана Ивановича в Москву и показал бы его нашему музыкальному миру, – воскликнул Дима как-то после отъезда Ивана Ивановича.
Три дня праздников быстро пролетели; в особенности для девочек, и Оля-гостья уезжала с моей матерью в город с грустной мордочкой. Не весел был и Михалыч: «Три дня прослужил настоящему барину». Я не знаю, что он под этим подразумевал, и что было по его понятиям «настоящий» и «ненастоящий». Михалыч пересмотрел весь гардероб Димы и сказал Елизавете Николаевне, что он оставляет его спокойно: «Все пуговицы на местах, нет рваного, и носки не дырявые». Добросовестно перечистил все его ботинки, и какие-то лакированные так намазал ваксой, что они потеряли вид, о чем Дима нам, смеясь, рассказывал, но Михалычу об этом сказать было нельзя, старик мог бы заболеть, были бы уязвлены его гордость и самолюбие, что не «потрафил».
Утро было тихое-тихое, ясное, солнышко во все окошки, во все щелочки заглядывало, сидеть дома было просто грех, да и Олю хотелось повеселить, ведь скоро девочка уже должна уехать. И отправились мы втроем на ледяной рогожке с горы покататься. Как все вышло, и кто из нас первый толкнул Диму, не помню, а может быть, и обе сразу, только потерял он равновесие и шлепнулся на рогожку. Ну уж тут мы обе рогожку подтолкнули: и полетел он с горы, схватить вожжи передка не успел, и занесла она его и выкинула в сугроб, под наш лукавый озорной девичий смех.
– Ну, Олюшка, будет нам немало, смотри, как медленно идет, вероятно, что-то придумал, давай удирать…
Спустились с горы, Оля первая подула домой, но Дима быстро ее нагнал, поставил на колени и ну натирать ей щеки снегом. Мне тоже не удалось спастись, он нагнал меня перед самым домом, и меня постигла Олина участь.
– Митька – зверь, – бросила я в близко наклонившееся ко мне его лицо. В этих сердитых словах было больше подзадоривания и, нечего лукавить, порядочно кокетства.
– Ах так! Получайте! – и он яростно тер мне щеки, прижав к себе, захватив мои руки.
– Оля, да сунь ты ему ком снега за ворот!
Что она с большим успехом и проделала. Дима первый убежал домой переодеваться. За завтраком мы с Олюшкой сидели с пылающими щеками и опухшими губами, настроение у всех нас было развеселое, чем мы заразили и Елизавету Николаевну.
Подошел Новый Год, Оля уехала в город, я настояла, чтобы она встретила праздник в кругу молодежи, куда была приглашена. Для мамы это был не праздник, а у бедняжки Елизаветы Николаевны так разболелись зубы, что пришлось спешно уехать в город, к врачу, случилось это утром 30 декабря 1913 года. Как только она уехала, пошел снежок, а к полудню он падал так густо, как стена, за двадцать шагов даже в бинокль мы с Димой не могли различить ни мостика через Северку, ни пруда, ни ледяной горы, которые из окон дома были всегда прекрасно видны. А лес и горы были какие-то темные расплывчатые пятна за густой завесой снегопада. К вечеру поднялась вьюга, да какая! Пробушевала всю ночь и следующий день и только под вечер стихла, успокоилась. И снегопад, и вьюга создали особое настроение, но каждое порознь и довольно своеобразно. Что первое воспринимает? Нервы, психика, воображение? Или все это вместе связано, из одного вытекает? Только в этот вечер вьюги, к роялю не подошли. Не игралось, не читалось, и я познакомила Диму с няней Карповной, с ее сказками, с Сэром, со сковородкой и так далее. Я рассказала ему все, что и Вы знаете о моих детских годах. Стоило мне остановиться, он просил:
– Еще, еще, пожалуйста… Припомните, пожалуйста.
Наутро Маша, горничная, испуганно доложила:
– Двери из сеней, – (наш главный зимний выход), – так занесло снегом до самой крыши, что отпереть возможности нету, из дому не выйти. Что будем делать?
– Степан откопает, – успокоила я ее.
Буря продолжалась, но какими-то взрывами, как будто минутами ослабевала, но это только казалось. Мы с Димой напряженно прислушивались, желая поймать, если не ритм, не лейтмотив, то все же уловить какую-то песнь вьюги. Через небольшие паузы она злобно, с воем, свистом, не то плача, не то угрожая, бросалась на дом, и с яростью засыпала, облепляла окна вестибюля и окна, потом неслась через террасы, кружа по дороге воронки с пушистыми гребнями снега, высоко подбрасывая и разбрасывая, как фейерверк, снеговую пыль. Горы вторили, но глухо, отрывисто, благодаря новым и новым порывам ветра:
– Тра-та-та-та, – прыгало, скакало, подплясывало по большой верхней террасе над спальнями.
Противно подвывали печи в коридоре, плохо горел камин.
– И о чем это мы с Вами думаем! – воскликнул Дима. – А «Князь Игорь» Бородина? «Половецкие пляски»? А хор?
Дима стал разыскивать совершенно забытую нами оперу.
– В «Половецких плясках» такая дикость, эпический дух. Вы помните, что либретто написано по «Слову о Полку Игореве»?
Мы с Димой разделились, он исполнял оркестр, а я хор. Он отметил мне те места, которые нам казались подходящими к отголоскам бури, исполняли их пианиссимо, а громко – в самые сильные удары и воя ветра. С аккомпанементом дирижера Димы этот местами заунывный мотив походил на плач.
Маша приходила несколько раз, докладывая:
– Завтрак подан. Наконец мы ей сказали:
– Оставьте на столе, и считайте себя совершенно свободной.
Около четырех часов дня буря как-то сразу стихла, и вся подобранная нами музыка не производила больше впечатления без аккомпанемента песни вьюги. Но в ушах или в подсознании еще вспыхивали яростный налет, угрозы, жалобы и стон, отдаленная песня половцев, как отзвуки вьюги в горах. Конечно, все это было только наше воображение и переживания, но буря и Бородин оставили большой след в наших душах. И Бородину, талантливейшему музыканту-народнику и всем мастерам композиторам, вложившим в сокровищницу музыки свои жемчужины, великое спасибо!
До встречи Нового Года оставалось несколько часов. Хотя буря утихла, но о приезде Елизаветы Николаевны и думать было нечего. Дороги замело, да и поздно – ночь. Дай Бог, чтобы завтра приехало это добрейшее, любящее существо. О! Как не хватает тебя, моя старушка.
– Если завтра не приедет, поедемте за ней в город, – решил Дима.
Я была рада, полюбились они друг другу, и все отношения носили какой-то семейный характер, казалось, что Дима – член нашей семьи и всегда жил с нами.
– Ну что ж, – сказал Дима, – когда дети остаются одни, без единой няни в доме, они устраивают бум. Как Вы думаете, если мы…
Дима был в том своем особенном настроении, которым всегда увлекал и заражал меня.
– Инициатива в Ваших руках. Вы зачинщик.
– Знаете что, приготовим все в столовой, то есть накроем стол на два прибора, заморозим бутылку шампанского, до которого мы оба не охотники, но по традиции пусть пробка хлопнет в честь рождения Нового Года в полночь, даже сварим кофе, чтобы в кухню ни за чем не ходить. Затем вообразим, что я Вас пригласил прибыть к половине двенадцатого в весьма фешенебельное учреждение, заполненное чопорной, нарядной толпой. Вам не кажется глупым то, что я говорю? – вдруг спросил он.
– Ничуть, идея, что называется бриллиантовая, для детей нашего возраста… И мы должны быть одеты шикарно, не правда ли?
Дима посмотрел на меня недоверчиво, но я уверила его, что все чудесно. С помощью горничной мы приготовили канделябры и лампы, осветили библиотеку, вестибюль, набили камин дровами и отпустили Машу, сказав ей, что она свободна и нам ничего больше не надо. Я дала ей бутылку вина, едой она не интересовалась, а вот пряники, конфеты и орехи были весьма приемлемы. На мое предложение пригласить на кухню гостей, то есть Степана и его жену скотницу Марью, она возразила:
– Лучше у них, так что будем песни голосить. Я предоставила ей полную свободу выбора.
– Сейчас половина одиннадцатого, – сказала я Диме, – часа хватит мне на прическу и туалет. Пожалуйста, не опоздайте и Вы, иначе я буду чувствовать себя крайне неудобно, одной среди чужой толпы.
Да, я хочу быть интересной сегодня, нет, больше, я хочу быть ослепительной, как никогда. Ведь он меня не видел еще ни разу ни на балу, ни в театре. В Москве, боясь встретить знакомых, мы посещали оперу и концерты в скромных туалетах, большею частью на местах верхнего яруса. Здесь же он видел меня или с косой, или в одеянии кучера Макара, или в спортивном, или обычно в черной юбке с английской блузкой с закрученным большим узлом волос на затылке. Как пригодится сегодня мое волшебное, так прозвала его Настя, серое платье, которое я захватила из города, но постеснялась надеть в Сочельник под Рождество. И действительно, оно было бы вызывающе нарядно в семейной обстановке в тот вечер. А сейчас из всех моих нарядных и дорогих туалетов, нет, ни один не подходит, только оно, серое, волшебное, расшитое жемчугом и серым стеклярусом. Оно было и пять лет назад не модно и не старо, оно стильно и не подлежит моде, в его линиях чувствовалась рука художника, мастера, подчеркнувшего линии фигуры, и изменись они хоть чуть-чуть, не было бы годно и платье.
Было двадцать пять минут двенадцатого, и я услышала увертюру из «Кармен». В те времена граммофон вошел в моду, и редкий дом не имел его и кучи пластинок любимых певцов, оркестровых, и народных песен, исполняемых Вальцевой, Варей Паниной и другими. Я была готова и страшно волновалась, хотя внутренний голос говорил: «Ты не девочка, очень глупо волноваться». Но я себя чувствовала девочкой и волновалась. Набросив на руку палантин из серых песцов с проседью, я вошла в зал. Дима стоял против дверей и молча смотрел на меня. Я пережила чувство успеха, точно такое же, как пять лет назад на балу передвижников. Подойдя ко мне, Дима сказал:
– Могу просить на тур вальса?
– На тур вальса? – механически, от неожиданности повторила я.
Но Дима уже искал пластинку вальсов Штрауса. «Ну что такое тур вальса? – думала я, – Ведь я же люблю и танцую только вальс». Но что-то волновало: «Да, но с Димой?» И что-то отвечало: «Но ведь берет же он твою руку, гладит и держит подолгу в своей». «Да это так… Но это не то; тур же вальса – это что-то другое… волнующее, новое и…»
Я положила руку на его плечо, он охватил мой стан… Сон или действительность? Двое в пустом зале, в пустом доме, где-то далеко в горах Урала, занесенные сугробами. Лепо или нелепо? Сумасшедшие или нормальные, но мы упивались вальсом и близостью друг друга.
– Еще один раз. Прошу!
И Дима вновь поставил пластинку на страшно быстрый темп. Он прав! Быстрый темп утомил и притупил другую гамму чувств. Это был последний вальс в моей жизни…
В первый день знакомства Дима сказал: «Благодарю за доверие». И буквально берег это доверие, ничем не поколебав его до сего времени. Вчера, когда Елизавета Николаевна уезжала, мне и в голову не пришла мысль, как я останусь одна, в огромном пустом доме, с ним вдвоем. Сорвать поцелуй, вот на что Дима был совершенно неспособен. Мне не в чем упрекнуть его. Назвать джентльменом слишком мало: он был рыцарем действий, духа, слова. Его отношение ко мне было воистину рыцарское, чистое, братское, и так грело душу и делало меня более чем счастливой. Мое доверие и вера в его благородство были безграничны.
На этот раз счастье и радость так сильно охватили меня, что не он, а я впервые, взяла его манерой его руку, пожала, гладила, слегка похлопывая, на что тотчас получила ответную ласку. Дима никогда не был так счастлив и весел, как в этот вечер. Не помню, с чего началось, но мы с ним начали припоминать некоторые мелочи нашей встречи.
– А Вы помните историю с пирожком? – вдруг неожиданно спросил Дима.
Вместо ответа, я его спросила:
– А Вы сможете мне сказать, зачем Вы каждый день в кафе приходили?
Мы первый раз занимались с ним такими скользкими вопросами, словно хотели привести друг друга к признанию. На мой вопрос он прищурившись (его манера), не без лукавства, в свою очередь спросил:
– А Вы можете мне сказать, зачем Вы то же самое проделывали?
Все наши вопросы оставались без ответа, да они и не нужны были. Новый Год мы прозевали и почтили его через полчаса после полуночи бокалом шампанского, отпивая маленькими глоточками, и растянули чуть ли не на час, сидя в креслах у камина, вальс взбудоражил нас обоих, и каждый переживал и думал свое, а потому молчание в этот вечер преобладало. Но желание быть вместе было еще сильнее, и расходиться нам не хотелось, хотя уже было поздно. Решили обоюдно, что если Елизавета Николаевна не приедет завтра к часу дня, то мы поедем за ней в город. Наконец Дима сказал:
– А теперь все же домой пора, Вы обратите внимание, зал пуст, все разъехались, и администрация может заявить, что двери закрываются.
При этих словах он церемонно предложил мне руку и проводил меня до дверей моей комнаты.
Не сразу я заснула в эту ночь. Спал ли Дима? Не знаю. Но мы оба выдержали экзамен, я больше чем уверена. И оба опьянели, но не от шампанского, опьянели от вальса, от близости друг друга. С хмелем справились, не разрушили, не сломали то ажурное, хрупкое и прекрасное, что зовется нежностью, теплотой душевной, счастьем. Такая страсть, как вчерашняя вьюга, это не любовь, это сила властная, непомерная. Налетит, оглушит, как вино одурманит, вырвет волю, всласть потешит, искалечит, изломает, растопчет, и так же мгновенно бросит, оставит, улетит. И, случись это с нами после вальса, то Дима должен был бы немедленно уехать, а я бы не захотела его больше видеть.
Мы с ним несовременны. Мы не понятны теперешнему поколению, XIX век дал лучшие творения поэтов, живописцев, композиторов. Необыкновенный взлет человеческого духа, благородство стремлений и красоту идеалов. Духовное обогащение данной эпохи отразилось и на человеческой любви, облагородило ее, сделало возвышенной и утонченной. О, как прекрасно было это время!
Однако на сегодня довольно.








