Текст книги "Черные глаза"
Автор книги: Маргарита Симоньян
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
Дядь Вачик

Сухумские пляжи перед закатом пьянят куда основательнее, чем московские клубы перед рассветом. Особенно если дядь Вачик с утра в настроении и вытащил из своей конуры десятилитровую бутыль с презервативом на горлышке, из-под которого пузырями свистит розоватая пена. Дядь Вачик стреляный – он знает, что сухумскому санаторию МВО, да в который еще понаехали журналисты, эти его десять литров – так, сухарик запить.
Солнце, как вызревший местный гранат, наливается соком низко над самой бухтой и вот-вот бултыхнется в нее, как тот же гранат на траву.
У меня подгорают бедра, ночью будут болеть. «Надо сходить в горы за подорожником», – думаю я.
Пахучие местные горы начинаются прямо за бухтой. Наверх, к лососевым ручьям, частоколом уходят реликтовые пицундские сосны, игривые лавровишни, мимозы, кудрявый каштан, рододендроны, а дальше, к суровым ущельям, – самшиты и мрачные буки.
Там, в суровых ущельях, почти никто не живет, бродят серебряные волоокие рыси, трется в кизиле медведь, простреливает куница, серна цокает, пуганая, по белесым камням, а за камнем чего-то ждет тихая и незаметная кавказская гадюка.
Там же, в ущельях, разбросаны среди пихтовых чащ несколько пограничных застав и нет-нет, да и слышно издалека одинокую очередь.
– Кудрявый лес, – поворачиваюсь я к дяде Вачику, отхлебывая из своего стакана его вино. – Лермонтов так про Кавказ говорил.
Дядь Вачик, примостив свою острую задницу в поддельных джинсах «Версаче» на теплые камни, затягивается «Элэмом» и чешет себя слева под мышкой. Он всегда так делает перед тем, как сформулировать мнение.
– Лермонтов хороший был пацан, – медленно выдыхает дядь Вачик. – Уважаю.
Рядом две молодые увесистые отдыхающие, Люба и Галка, стягивают мокрые плавки, прикрывая друг друга полотенцами с надписью «Кока-кола».
Девушки знают, что мои оператор с водителем – здоровенный грек с ломаным носом по прозвищу Гагр и угрюмый, но добрый Андрюха – бывший грозненец без иллюзий и страхов – наверняка сейчас смотрят на них. Хотя бы уже потому, что смотреть больше некуда. Не на меня же им, в самом деле, смотреть.
– Это варенье, ты приколися, так и называется – фейхуевое! – слышится голос одной из девиц и ответный хохот обеих.
Дядь Вачик, поморщившись, отворачивается, опускает пониже к глазам синюю сетчатую китайскую кепку.
Солнышко машет розовым веером над вихрастой рощицей мушмулы.
– А ведь скоро война, – вдруг произносит дядь Вачик, щурясь на розовые лучи.
– Здрасьте, приплыли, – я наливаю себе еще вина в пластиковый стакан. – С чего вдруг?
Дядь Вачик чешет себя под мышкой неожиданно долго.
– Когда столько времени так безоблачно, всегда потом сразу война. Иначе в мире не будет гармонии, – объясняет дядь Вачик и туго напяливает презерватив обратно на липкое горлышко.
Это было в 2001-м, когда санаторий Московского военного округа еще принадлежал России и занимал лучшую бухту сухумского побережья.
Рассыпающиеся корпуса с полуголыми колоннами советской курортной архитектуры, водоросли на булыжниках пляжа, одичавшие на свободе магнолии и эвкалипты. Здесь, на линялых сатинчиках узких кроватей, без воды и удобств, в отсыревших каморках, оклеенных желтым в цветочек, растопыренных по сторонам пропахших кислым бельем коридоров, вперемешку ютились российские миротворцы, в сезон – совсем нищие отдыхающие и, наездами, журналисты, которым некуда было в ту пору больше податься, ибо на весь город-герой Сухум телефонная связь была только в кабинете у президента, в спальне у министра обороны и у нашего дяди Вачика в радиорубке.
Днем дядь Вачик запирал свою рубку и уходил на городскую набережную, под платаны, играть в домино. Кому нужен днем телефон – если что-то случится, и так все сразу узнают.
А нежными вечерами дядь Вачик садился на корточки перед рубкой и вслух грустил о былом:
– Везде, где я жил, потом начиналась война, – сообщал эвкалиптам дядь Вачик. – Вот такой характер, что сделать.
Он чесал левую подмышку и добавлял:
– А однажды со мной Джигарханян за руку поздоровался.
Война началась на следующий день. Аккурат когда мы упрятали в кофры штативы, выпили по последней с подполковником Вальком – одним из командиров базы – и уже было двинули в Сочи. И тут – на тебе!
По двору санатория прошмыгнули с тревожными лицами два срочника-поваренка в грязных белых халатах поверх камуфляжа, потащили куда-то огромные алюминиевые бадьи, от которых несло подгоревшей тушенкой. У них под ногами крошился еще советский асфальт.
– По алфавиту, я сказал, построились, а не по росту! – орал подполковник, вышагивая под эвкалиптами в нашем дворике между рубкой и пляжем, про который вдруг неожиданно выяснилось, что это не дворик, а плац.
Солдаты пугались, не понимая, как это – по алфавиту.
– А ты что стоишь? – гаркнул мне подполковник. – В шеренгу, я сказал! – и он обернулся к моим Гагру с Андрюхой.
– Э-э-э, Валек, ты с ума-то не сходи. Мы гражданские тут, вообще-то, – возмутилась я.
– Какой я тебе Валек?! Товарищ подполковник меня называть, и только когда я сам обратился, понятно? Кому непонятно, покинуть территорию военной части! – заорал подполковник, который с утра еще был Вальком, не говоря уже о том, каким безусловным Вальком он был ночью, когда дядь Вачик таки расщедрился на вторую десятилитровку и мы пели на остывающем пляже «Домой-домой-домой, пускай послужит молодой» и «Пусть плачут камни, не умеем плакать мы, мы люди гор, мы чеченцы» под одни и те же аккорды, потому что Валек других аккордов не знал.
– Понятно? – орал он теперь, возвышаясь надо мной своим багровым лицом со струйками красных сосудов в синих глазах.
– Да понятно-понятно, чё, – я встала в шеренгу, махнула ребятам, чтобы тоже встали. Куда же мы теперь денемся с базы, если война.
– Дядь Вачик, тебе что, отдельное приглашение нужно? – гаркнул Валек.
Дядь Вачик молчал, прислонившись к пыльному танку.
– Я к тебе обращаюсь! Сюда иди!
Дядь Вачик внимательно почесал подмышку.
– Мне там голову напечет. Я и отсюда тебя глубоко уважаю, – спокойно ответил он.
Валек хлебнул было воздух красным лицом, но, ничего не сказав, повернулся обратно к шеренге.
– Вооруженный отряд полевого командира Гелаева при попустительстве грузинской стороны проник в Кодорское ущелье! Сейчас там идут бои с абхазской армией! В Абхазии объявлена мобилизация, собирается партизанское ополчение. Ночью боевики сбили вертолет миссии ООН. Все девять, бывших на борту, вероятнее всего, погибли. Мы, как миротворческие войска, обязаны охранять мир и покой. Мир и покой! Понятно? – как по писаному чеканил подполковник.
Галка и Люба, стоя в шеренге, разглядывали купленные с утра на рынке и тут же напяленные босоножки. Их беззаботный вид заставлял предположить, что они не понимают по-русски.
– В скольких километрах от нас находится Кодорское ущелье?! – утрожающе крикнул шеренге Валек.
– В двадцати, – пробубнила шеренга.
– Именно! Мир и покой! – на всякий случай напомнил подполковник.
Свежие ветки кудрявого леса цеплялись за волосы и, если не увернуться, могли больно хлестнуть по лицу Я подпрыгивала на броне, одной рукой ухватившись за чей-то бушлат, другой прикрываясь от веток. Российская миротворческая «бээмпэшка» неслась так быстро, как только может нестись «бээмпэшка», догоняя «уазик» с абхазскими военными и нашу задрипанную «шестерку» с моими Андрюхой и Гагром.
Мы ехали по узким тропам Кодора в сторону сбитого вертолета. Внутри «бээмпэшки» гремели алюминиевые бадьи – те самые, которые испуганные повара тащили по плацу. В эти бадьи надо было собрать останки погибших ООН-овцев.
Изредка мимо проскакивали безмолвные деревеньки из двух или трех дворов с коренастыми домиками, с обязательной широченной верандой, прозрачными лесенками, куцей пальмой, пересохшей облезлой фасолью перед забором и притихшей до времени мандариновой рощицей, поджидающей Новый год; одинокие черноусые пастухи на черных конях, их псы с любопытными мордами, беспризорные буйволицы с тяжелыми выменами и мохнатые полудикие свиньи. На шеях свиней болтались деревянные треугольники, нацепленные, чтоб не лезли в чужой огород.
Свиней становилось все меньше, а лес все чернее и гуще, пока совсем не перестал подавать признаков жизни. «Бээмпэшка», стряхнув нас с брони, как Люба с Галкой стряхивают капли воды с упитанных поп, встала посреди благоухающей чащи.
– Бронетехника дальше не пройдет. И «шестерка» ваша не пройдет. Пройдет только «уазик». Остальные остаются ждать.
– Валек! Товарищ подполковник! Ты издеваешься! У нас же эфир вечером, – взмолилась я.
– Ты вообще думаешь, мы тут в игрушки играем? – взорвался подполковник. – Тут война! Вой-на! Эфир у нее!
– Я на «уазике» поеду. С абхазами, – отчеканил мой оператор, надевая камеру через плечо, как калаш, и впихнулся в «уазик» с абхазами.
А мы остались их ждать. «Бээмпэшка», притулившаяся под самшитами, как спящая курица, и наши видавшие разное белые «жигули».
Достали дядьвачикина вина, закурили. Подполковник отхлебнул и сразу снова почти стал Вальком.
Гагр потянулся за общей пластиковой бутылкой с вином, но я заворчала, не разрешила, ему же еще за руль. Валек, растянувшись на бушлатах, умиротворенно прислушивался к очень далеким выстрелам.
Открыли вторую дядьвачикину бутылку. Мягкое солнце поблескивало в лакированных лавровишневых листьях.
– Мля, ну как же красиво, сука! – мурлычет Валек. – Только вам говорю, старички, смотрите, не ляпните никому – я тут на прошлой неделе пансионат купил. Маленький. За три штукаря. Прямо у моря. А рядом еще полгектара мимозы мне Сослан Сергеич подсуетил просто в подарок. Отблагодарил за все хорошее.
Багровое лицо Валька растекается по бушлату.
И тут хрипло кашляет рация.
– Киндзмараули, я Ркацители, как слышишь меня, прием!
– Нормально слышу, – настораживается Валек, пока мы от хохота валимся под броню.
– В ваш район чехи прорвались, дуйте на базу, прием!
– Ты дуру не гони, Ркацители, когда б они успели?
– Через двадцать минут у вас будут, дуй на базу, говорю, подполковник, мля!
Рация сплевывает и отрубается. Валек, не глядя на нас, командует бойцам прыгать в машину.
– Ау, подполковник, а мы? – интересуюсь я.
– Ну и вы дуйте на базу! Подсадить тебя на броню?
– Так мы же Андрюху отправили в ущелье. Они и не знают, что сюда боевики прорвались. У них там, в «уазике», одна дедушкина двустволка на всех, в лучшем случае.
Валек молча бросает бушлат на броню и сам прыгает следом.
– Старичок, ты нам хоть бойца с автоматом оставь, мы же вообще без оружия! – кричу я ему вслед.
– Мы своих не бросаем, – кидает мне подполковник, и «бээмпэшка» со скрежетом выползает в сторону моря.
Как-то сразу почувствовалось, что в горах гораздо прохладнее, чем внизу. Сидим, допиваем вино, поеживаемся.
Гагр вдруг говорит:
– Не могу вспомнить, за Елену Масюк тогда сколько отдали – лимон или два, когда она в плену была?
И как только он это сказал, в лучших традициях Голливуда – под самшитами, на мохнатой тропинке, по которой двинул в горы наш «уазик», мы видим то, что мы видим: человек двадцать пять, бородатых, чумазых, кто в камуфляже, кто в трениках, с автоматами, с ружьями, у одного через плечо – натовский гранатомет.
Мы с Гагром мгновенно оглядываемся на «шестерку» и одновременно понимаем, что нет, бесполезно: дадут сразу очередь, и все – приходи кума любоваться.
И тогда мы просто молчим.
И смотрим, как эта немытая, желтозубая, проголодавшаяся орда сползает вниз по тропинке.
И думаем мы вдвоем в этот момент о похожем. Я – о том, что мне двадцать один, что мама даже не знает, где я, и очень ли больно, когда насилуют, и будут ли мне отрезать пальцы и в какой момент я потеряю сознание.
Гагр хватает бутылку и быстро высасывает ее до дна. Я не возражаю, конечно.
Мы отчетливо видим, что они нас отчетливо видят.
Проходит одна жизнь, вторая жизнь, третья.
Уже ясно слышны их голоса. А в голосах все яснее различимы рычащие звуки.
Рычащие. А не шипящие.
Мы с Гагром, засомневавшись, переглядываемся.
– Ты уверена? – говорит он с новорожденной надеждой.
– Вроде да. Сейчас проверю. Сарауара бзия узбойд! – кричу я в сторону леса.
– Гагагага! – дружелюбно откликается бородатая орда с гранатометом.
– Выдыхай, бобер. Это не чехи, – говорю я счастливому Гагру, и слезы непроизвольно выплескиваются из меня, как шумливые кодорские водопады.
Сара уара бзия узбойд. «Я люблю тебя» – по-абхазски.
Ну, конечно. Это абхазские ополченцы. Партизаны. Свои. Вышли наперерез гелаевскому отряду.
Я до самых предсмертных конвульсий не забуду минуту, когда это поняла.
Поравнявшись с нами, ополченцы очень вежливо велели нам уматывать поскорее, потому что скоро здесь будет кровища, и двинули дальше.
Мы, конечно, остались на месте. К тому времени, как вернулся Андрюха с отличными съемками сбитого вертолета, мы уже слышали яростный автоматный стрекот где-то недалеко.
Прыгнули в «шестерку» и поехали ровно на этот стрекот.
Бой у поселка Наа шел минут сорок, из которых нам досталось минут двадцать пять. Я ничего толком не помню, кроме того, что все время жалась к самшитам – мне все казалось, что если прижаться к самшиту, то не попадут.
Потом все как-то стихло, четверых пленных гелаевцев отправили в «уазике» в город, а пятый остался лежать прямо у нас под ногами на каменистом клочке между пихтами и верандами трех дворов.
Молодой такой, худой, волосатый. Я достала у него из кармана паспорт. Пара страниц была в крови. Взяла паспорт в руки и, присев на корточки прямо у трупа, записала стэнд-ап.
Вот, мол, смотрите, убитый боевик, еще теплый, Маргарита Симоньян, «Вести», Кодорское ущелье, Абхазия.
Страшно гордилась собой.
На тишину из домов повыскакивали местные. Оказалось, поселок армянский, и местные все – армяне.
Меня тут же узнали, сразу откуда-то притащили поднос с самым вкусным, который я в жизни когда-либо ела, цыпленком – с коньяком и соленьями.
– Тебе сколько лет? – ласково поинтересовалась женщина в черной юбке и черном платке.
– Двадцать один, – я улыбалась больше цыпленку, чем женщине.
– А Грачику двадцать пять! Ты знаешь, какой он пастух! Таких пастухов даже в Адлере нету, какой он пастух! А тебе замуж пора, ахчи, ты совсем уже старая – двадцать один! Ты сколько еще будешь по горам со своим кинокамером бегать? Уже потом не возьмет тебя никто!
– Гх-м, – вмешался Андрюха, оторвавшись от съемок мертвого боевика. – Маруся, я все понимаю, но можно чуть тише праздновать? А то у меня звуковая дорожка картинке не соответствует.
Вечером в санатории МВО было тихо. Мы бросили грязные вещи, взяли шампуни и отправились мыться на пляж. Воды в санатории в те времена не было никакой, и душ мы принимали прямо в соленом море.
Чистенькие, вернулись на плац. Небо уже фиолетовое, звезды проклевываются по одной.
А на плацу вроде бы не хватает чего-то. И точно – нет танка. Вместо танка на месте танка сидит контрактник Русланчик, забивает косяк.
– А где Валек? – спрашиваю у него.
– В Адлере.
– А танк где?
– Тоже в Адлере. Валек на нем Сослан Сергеича дочку в роддом повез. Границу же наши закрыли из-за гелаевцев, как ее на ту сторону переправить? Только на танке.
– Прикольно.
– Ты еще спроси, вертолет где.
– Где?
– Отправили в Очамчиру, у Сослан Сергеича там орешник. Ему неохота колхозникам платить, чтоб орехи посбивали, он у Валька попросил вертолет: покружится чуть-чуть над деревьями, все орехи попадают сами. Дуть будешь?
– Не, спасибо, я лучше вина с дядь Вачиком.
Из окошка радиорубки голубел экран маленького телевизора.
– Дядь Вачик! Пойдем пить! Нас чуть не убили сегодня, – крикнула я в окно.
– Я видел твой репортаж, – строго отозвался дядь Вачик.
– Понравилось? – загорелась я.
– Нет.
Дядь Вачик высунулся из двери, сел на корточки у порога. Долго-долго чесал подмышку. Потом сказал:
– Ты зря это сделала. Очень зря. Этот чеченский боевик – он тоже люди. Понимаешь? И ты не знаешь ни его мама, ни его папа. Нехорошо ты, девочка, поступил.
– А что я сделала-то?
– Ты его смерть показала без уважения.
– Так за что его уважать? Он же террорист!
– Не его уважать надо. Он мне кто? Смерть надо уважать. Тем более такую смерть. Очень хорошая у него была смерть. Дай Бог каждому такую смерть.
Дядь Вачик затянулся «Элэмом», а я напряженно ждала, что он скажет, когда дочешет подмышку.
И он сказал:
– Когда умираешь сопротивляясь, вообще не замечаешь смерть. Не успеваешь понять, что ты уже умер. Понимаешь? Только так и надо умирать, девочка.
Дядь Вачик встал, нырнул опять в свою рубку, зашуршал там и, вынырнув, протянул мне завернутую в «Комсомольскую правду» пластиковую бутыль.
– На, держи, это из Карабаха вино. Брат мой там делает. Не то что моя моча ослиная. На границе мне таможня говорит: что у тебя там? Я говорю – уксус! Говорит, внуками клянись, что уксус! Пришлось согрешить, внуками поклясться. Слава Богу, у меня детей нет, а то они бы обиделись.
– Дядь Вачик, поехали с нами в Россию, а? – растрогалась я. – Мы тебе с работой поможем.
– Я же тебе говорил – везде, где я живу, потом война начинается. Что тебе Россия плохого сделал, чтобы я там жил?
Я присела к дядь Вачику на порог. Низкая облачная перина подернулась фиолетовым. В тишине особенно громко жужжала беспомощная оса, застрявшая в капле горького меда из черных каштанов на подоконнике. Дядь Вачик поддернул осу заскорузлым отрощенным ногтем и бережно, как невесту, ссадил на траву.
Это был сногсшибательный май. Впрочем, как любой другой май в моем городе.
Крысы

– Зинаида, трам-тарарам! – кричал мой отец на весь двор, то влетая, то вылетая из нашей хибары. – Или ты сейчас вспомнишь, куда ты дела деньги, или я убью тебя, себя и разнесу тут всю улицу к тараканам собачьим!
– Симон, я тебя сколько раз просила, не ругайся при детях, – спокойно отвечала мама, продолжая отглаживать длинный пододеяльник, от которого пахло сыростью.
– Так убери детей, трам-тарарам, отсюда! И сама исчезни, пока я тебя не прибил!
Мой отец кричал так все утро. С тех пор как не обнаружил в подвале двух тысяч рублей – деньги, которые он копил всю свою жизнь и которые срочно ему зачем-то понадобились.
Поймав материн взгляд, я вышла во двор. Хлопнула обшитая кожзаменителем дверь. За ней слышались крики отца и ровные интонации матери.
– Ты понимаешь, меня закопают, если я через неделю бабки не отдам?! Мне руки-ноги поотрывают, и хату нам спалят, и детей заберут! Где бабки, где???
– Я тебе сотый раз объясняю, ты сам положил их в трехлитровый баллон и убрал в подвал. Ты же нашел баллон?
– Но бабок там нет! И крышки нет! Там была крышка! Полиэтиленовая! Кто??? Кто эта крыса??? – надрывался отец.
– У нас никого не бывает, кроме твоих друзей.
Отец внезапно умолк. Задумался. Потом процедил:
– Моя друзья не могли взять мои бабки.
– Значит, деньги найдутся, – резонно заметила мама.
Отец всхлипнул. Я услышала его тяжелые шаги. Грохнула крышка подвала. Оттуда заухали вопли:
– Кто скоммуниздил бабки??? Убью суку!
Я вернулась в комнату. Отец вылез из подвала, вытирая с лысины паутину. Он сел на диван, уставился в крашеный пол и долго-долго еще бормотал:
– Прячь детей, Зинаида. Прячь детей.
Мама по-прежнему гладила длинный пододеяльник.
Весь оставшийся день отец пролежал на диване с мокрой тряпкой на лысине, постанывая и отвернувшись от телевизора, но не разрешая ни переключить, ни сделать потише.
Шел футбол. Отец не оборачивался, даже когда телевизор громко кричал: «Гол!» Он страдал.
Все это было году в девяностом в армянских дворах Краснодара – в запущенном полуфанерном Шанхае.
Крикливые низкие дворики лепились к булыжникам трамвайных путей от рынка почти до самого городского вокзала. Трамвай, на котором мама возила на рынок продавать бабушкины гиацинты, грохотал прямо под нашими окнами. Из тротуара росли отсыревшие бурые ставенки сизых окошек. Скрипели проржавленные еще до войны глухие ворота. Над халупами, спаянными из самана, вагонки, осыпавшихся кирпичей, досок, листов рубероида, жести, шершавого шифера и стекловаты, застрявшей в горле щелей, чернели горбатые акации.
В одной из таких халуп я жила свои первые десять лет. Сидишь дома, замотавшись в колючий свитер маминой вязки, и смотришь, как по обоям красивым узором ползет плесневелая сырость, а если высунешь руку в окно, можно схватить за штанину прохожего или бросить в трамвай высохшего жука.
По сравнению с нашим Шанхаем настоящий Шанхай показался бы Сингапуром. Пять семей делили единственный уличный ржавый кран, летом пересыхавший, зимой промерзавший, и единственный туалет во дворе – неустойчивые мостки над червивой дырой, огороженные прогнившими досками.
По хуже всего были крысы. Крыса – это, наверное, первое, что я помню из детства. Мне тогда был, может быть, год, и мы с мамой вернулись откуда-то, открыли обитую драным кожзаменителем дверь, и вдруг из-под шкафа под старый диван рванула огромная, с половину тогдашней меня, черная крыса.
По вечерам мама топила дровами скрипучую печку, цедила на улице воду в большое ведро, грела ее на электроплите и, выгнав отца на мороз, мыла нас в желтом тазу. Уложив меня и сестру на нижнюю сетку списанной двухэтажной солдатской кровати с растянутым проволочным матрасом, она подтыкала концы одеяла так, чтоб закрыть нам руки и ноги и, насколько возможно, лицо. Я до сих пор, когда сплю, по привычке прячу лицо.
Соседа нашего именно так ночью цапнула за руку крыса. Ему делали сорок уколов в живот.
Были еще некстати подслушанные разговоры о том, как у других соседей в нашем квартале ребенка прямо в коляске… В общем, крыс я боялась так, как только можно чего-то бояться.
У нас не было отопления, водопровода, кухни и унитаза. Но были соседи с гитарой, и шашлыки во дворе, и чайные розы с жуками, и кленовые листопады.
И мальчик с квартала – черноглазый, как ветки акаций, кудрявый, как гиацинты, веселый, как вся моя жизнь.
Наша улица называлась улицей Гоголя. Лучше не назовешь.
Каждое утро первой во двор выходила бабка Вартушка – выливать в канаву помои и сживать со свету мою мать.
– Взяли без роду без племени! Еще слава Богу, что деда Ншана Сталин расстрелял! А то бы он сейчас сам застрелился, когда такую невестку увидел!
Мама молча цедила воду в большое ведро.
Вылив помои, бабка Вартушка выносила на общий стол во дворе кастрюлю кислого спаса и командовала всем обедать.
Я вытаскивала из плетеной корзинки зеленые ножницы и садилась за стол. Стол был покрыт драной клеенкой, засиженной мухами.
– Общежитская! – шипела бабка Вартушка. – Куда родители смотрели – сына единственного общежитской отдали!
Сидя в самом углу, я долго кромсала клеенку ножницами под столом.
Как раз в это время визжала жестянка ворот и мир для меня озарялся сиянием радуг: во двор заходил тот самый мальчик – со своей черноглазой свитой. Он вразвалочку, как положено принцу, прогуливался по щебенке, напевая под нос модное «Бессамемучо», которое его папа – наркоман со стажем дядь Хачик – пел вчера во дворе так пронзительно, что в конце закашлялся кровью.
Мальчик умел делать «Кия!» как армянский маленький Джеки Чан, воровать по карманам мелочь и смешить меня до истерики. Вечерами он играл на монетки со взрослыми, тринадцатилетними, в фантики от жвачек «Турбо». На фантиках были картинки новеньких иномарок.
Никто не знал тогда, что он первый раз вскроет вену в шестнадцать, через год загремит за угон иномарки и умрет к тридцати все в тех же дворах от СПИДа и туберкулеза.
Но пока мальчик томно фланировал мимо акаций, делая вид, что ему ничего здесь не нужно. Он не знал, что я знала, что он приходил к нам во двор, чтоб смотреть на меня.
Поломавшись с полчасика, мы наконец здоровались и шли вместе к сараю.
Этот крашеный полусгнивший сарай цеплялся к фанерному туалету и уходил змеей куда-то в заброшенную городскую глубь, другим концом вываливаясь на свалку и пустыри. Уже много лет никто никогда в этот сарай не входил.
Никто, кроме дяди Нети, одинокого алкоголика, непонятно как поселившегося в самой маленькой комнатушке армянского гетто. Дядя Петя вошел в сарай предыдущей весной, да так и не вышел.
Помню, я тогда оказалась наказана. После школы я забежала домой, мама с теть Зузой варили вишневый компот, и я весело крикнула им:
– Эй вы, мудилы, ребенок голодный!
Мама так и застыла с льющимся кипятком.
– Ты где услышала такое слово? – спросила она очень тихо.
– Бабушка Вартуш, когда дядю Петю вчера увозили, сказала: «И где этот старый мудила крюк там нашел?» – испуганно сообщила я.
– Мне стыдно за тебя, – сказала мама и отвернулась. И это был худший способ, которым меня когда-либо наказывали.
Когда приходил этот мальчик, мы всегда с ним тащились к сараю. Сквозь щели в узенькой двери мы видели, что там очень темно, но в глубине, у другого конца, откуда-то льется полосками пыльное солнце. Иногда под лучами нам было видно, как в сарае зловеще шевелятся кучи тлеющего тряпья и на них копошатся, шурша, жирные черные крысы.
Месяцами, годами под этой дверью мы подзуживали друг друга: «Ну, кто смелый, кто может войти в сарай?» Надо ли говорить, что мы знали – никто никогда не войдет.
Как уже было сказано, это был сногсшибательный май, как все маи в моем Краснодаре – жаркий, под сорок, и утонувший в цветах.
В тот день я и мальчик должны были объясниться. У меня были на это причины.
Я не знала, с чего начать. И поэтому начала как обычно:
– Ну давай, заходи в сарай! Боишься?
Он, как обычно, ответил:
– Сама заходи! Сама боишься!
Тогда я неожиданно для себя предложила:
– Ну, хочешь, давай вместе зайдем. Вместе – не страшно!
– Мне и так не страшно! – сплюнул мальчик и свысока посмотрел на свиту.
Я взмолилась:
– Послушай, если мы сейчас в него не зайдем, мы никогда не зайдем!
– Это почему?
И я выдохнула:
– Потому что я переезжаю. В самый конец города, в новый микрорайон. Нам дали квартиру в большом доме возле реки. Там есть туалет, представляешь? И там нет трамвая! Завтра вещи будем собирать.
Отчаянный детский ужас вдруг пронесся в черных глазах, но тут же они подернулись обычной насмешливой поволокой.
– Ну и переезжай! – сказал мальчик. – Нам тоже дадут квартиру. Ладно, ребя, погнали на гаражи за жерделой!
– Ну подожди! – почти закричала я и стала быстро соображать, что же ему такое сказать, чтобы он остался. И сказала привычное:
– Ты просто боишься зайти в сарай!
– Я боюсь?! – неприятно рассмеялся мальчик. – Да я просто не хочу туда заходить! Делать мне нечего. Я «адидас» запачкаю – мне из Америки крестный привез. Это ты боишься зайти! Сыкуха, сыкуха, сыкуха! – и он стал плеваться мне прямо в лицо, выстреливая букву «с», толкая меня к двери сарая. А свита его похрюкивала, как откормленные к Новому году кабанчики в бабушкином огороде.
Мой рот мгновенно наполнился солью и что-то колом придвинулось к нёбу, и стало абсолютно, физически, намертво невозможно не разреветься.
Но разреветься в такой ситуации – это было еще невозможнее.
И я сделала то, что я сделала: залепила мальчику в челюсть пипеточным кулачком, рванула хлипкую дверь, зажмурилась – и вошла в этот сарай.
Никто из мальчиков за мной не побежал. Они остались ждать у дверей. Джеки Чан, оправившись от моего кулачка, только крикнул:
– Что ты делаешь, дура, они же тебя сожрут!
Меня не было минут двадцать. За это время я успела, наверное, десять раз умереть и родиться.
Я стремглав пробежала сарай, подпрыгивая над шевелящимися кучами, и прижалась к тем дальним доскам, в щели которых сочилось предзакатное солнце. Я стояла там, окаменев, очень долго, понимая, что нет такой силы, которая заставит меня вернуться назад – пройти еще раз весь путь по этим визжащим и убегающим кучам.
Но потом даже в этом кошмарном сарае я стала банально скучать. Потянулась за какой-то рогатиной, схватила ее. Крысы меня игнорировали. Обороняться было не от кого. Тогда от скуки я ковырнула рогатиной ближайший хлам. Рваная тряпка легко соскользнула. И вот там, освещенное пыльным лучом, явилось оно. Большое, уютное, аккуратное – крысиное гнездо. Свитое целиком из отцовских червонцев…
Выходя обратно на свет, я даже не посмотрела на этих подсвинков, что ждали меня у сарая. Я их вообще никогда больше в жизни не видела.
Отец мой неделю мыл свои деньги хозяйственным мылом и сушил пылесосом. И все приговаривал:
– Я знал, что крысами в моем доме могли оказаться только крысы!
И тогда же сказал первый раз:
– Не забывай, Маргарита, ты – мой единственный сын.
– Ты посмотри! – умилилась бабка Вартушка, слышавшая разговор, как и все разговоры в нашем дворе. – Наш Симончик такой семьянинник – я тэбэ дам!
После чего скомандовала всем доедать кислый спас.
Бабка Вартушка давно умерла, Царство ей там Небесное. Я тоже боюсь умереть. Я боюсь умереть слишком рано. Не успеть все, что надо успеть. Еще больше боюсь никогда не понять, что же именно надо успеть. Я боюсь умереть слишком поздно. Протянуть окончательные, не подлежащие исправлению десять-пятнадцать лет, шарахаясь от болячки к болячке, не глядя вокруг. После такой жизни, какая пока что вылепливается у меня, артритная старость была бы, как если запить званый ужин в мишленовском ресторане: цветы цуккини, фаршированные трюфелями, черепаший суп, суфле из омаров, телячий зоб с артишоками – все это взять и запить рыбьим жиром. Убить послевкусие. Как будто и не было никогда никаких омаров.
Я боюсь.
Но я запрещаю себе бояться. Каждый раз, когда ватное, серое застилает мне душу, как ноябрь московское небо, я говорю себе: «Ты должна войти в этот сарай. Это не обсуждается, ты просто должна. Да, там крысы, вонючие крысы, но ведь ты человек. Тебя – больше. Пусть тебя не спасет одеяло, и сделают сорок уколов в живот, но в самом конце ты найдешь то, что не смог найти твой отец. Зажмурься – и просто войди».
А мальчики – подождут тебя у дверей.








