Текст книги "У открытой двери"
Автор книги: Маргарет Олифант
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– Так я и думал, – говорил он. – То же самое происходит со столами и со всей этой потусторонней машинерией. Стоит появиться скептику, и эксперимент проваливается. Сколько времени, вы полагаете, нам следует тут пробыть? Нет, я не ропщу, только сообщите, когда вы сочтете себя удовлетворенным, ибо я вполне удовлетворен.
Не стану скрывать, что я был весьма обескуражен ходом событий, ибо выглядел легковерным простаком. Это давало доктору такое превосходство надо мной, какое он бы не получил никак иначе. Я мог бы предсказать все поучения, какие он произнесет в последующие годы, я видел заранее, каким невыносимым и безмерным станет его материализм и скептицизм.
– Кажется, сегодня здесь не будет… – начал я.
– … появления духов, – подхватил он, смеясь. – Да-да, так говорят все медиумы. Не будет из-за присутствия маловера.
Его смех прозвучал в тишине особенно неприятно. Время близилось к полуночи. Но переливы его смеха подействовали на невидимку, словно сигнал: не успел доктор замолчать, как возобновились стоны, которые мы уже слышали прежде. Зародились они где-то в стороне, но постепенно приближались к нам, словно кто-то шел, стеная в одиночестве. Не могло быть и речи о том, что это кричит угодивший в ловушку заяц. Звук нарастал неровно, как бывает, когда больной, ослабленный человек идет, то и дело замедляя шаги. Мы слышали, как невидимка продвигается по траве к пустому дверному проему. При первом же звуке Симеон сказал испуганно и торопливо:
– Не дело в такой поздний час оставлять ребенка на улице.
Но он знал не хуже моего, что это не детский голос. По мере того, как стоны приближались, Симеон делался все молчаливей, он стал со свечей у дверного косяка, всем телом устремившись в сторону приближавшегося голоса. Несмотря на безветрие, незащищенное пламя свечи трепетало в ночном воздухе. Я держал фонарь так, что свет от него, ровный и белый, освещал вчерашнее место. Яркое световое пятно врывалось в черноту ночи. При первом звуке голоса меня пронзила ледяная дрожь, но после, признаюсь, я ощущал лишь удовлетворение. Насмешник не мог более насмехаться. Луч выхватил из мрака его лицо, на котором было написано недоумение. Если он испытывал страх, скрывал он его весьма искусно, однако озадаченность его была очевидна. Все это странно подействовало на меня. С одной стороны, возникло чувство, что все уже знакомо, – каждый крик, каждое всхлипывание казались такими же, как вчера. Но я почти не сознавал их, и думал лишь о том, что переживает сейчас Симеон. Надо признать, что в целом он держался молодцом. Если можно было доверять своему слуху, все приближения и удаления голоса совершались напротив пустого проема, в котором лежал сноп света, сиявшего и отражавшегося в глянцевитой листве большого остролиста, который рос неподалеку. Даже кролику не удалось бы прошмыгнуть в траве незамеченным – в дверном проеме никого не было. Спустя некоторое время Симеон со своей витой свечой довольно осторожно и, как мне подумалось, преодолевая сопротивление собственного тела, ступил на освещенный порог. На остролист легла его тень, очерченная во всех подробностях. Как раз в это мгновение голос стих и, как обычно, словно упал на землю у двери. Симеон отшатнулся, будто к нему кто-то приблизился, повернулся и опустил свечу к земле, пытаясь что-то рассмотреть.
– Вы видите кого-нибудь? – спросил я громким шепотом, ощущая, что меня сотрясает нервная дрожь – проявление внутренней паники.
– Да нет, ничего. Это лишь чертов остролист, – ответил он.
Но это был полнейший вздор: куст остролиста, как я знал доподлинно, рос с другой стороны. Затем Симеон стал обходить все вокруг, высвечивая каждый закуток; закончив обход у противоположной стороны стены, он возвратился ко мне. Он больше не насмехался, его подергивавшееся лицо поражало бледностью.
– Как давно это продолжается? – обратился он ко мне, понизив голос, как делают, когда боятся перебить кого-то.
Я был слишком взволнован, чтобы уследить, были ли понижения и повышения голоса точно такими же, как накануне. Доктор не успел договорить свой вопрос, как воздух вновь огласился коротким рыданием. Если бы можно было видеть, что происходит, я бы сказал, что плакавший припал к земле у самого порога.
Мы возвращались назад молча. У самого дома я спросил:
– Что вы об этом думаете?
– Не знаю, что и сказать, – ответил доктор быстро.
В холле он взял с подноса не кларет, который я собирался предложить ему, а бренди, хотя был трезвенником, и выпил его залпом.
– Поймите, я не верю ни единому слову, – сказал он, зажигая свечу. – Не знаю, что и думать, – обернулся он ко мне, пройдя лестничный марш до половины.
Все это, однако, мало меня подвинуло в решении моей загадки. Мне предстояло помочь этому молящему, рыдающему голосу, который представлялся мне такой же определенной личностью, как любой знакомый человек. Но что я скажу Роланду? Меня снедал страх, что мальчик умрет, если я не сумею помочь этому созданию. Возможно, вас удивит, что я говорю об этом в таком тоне. Неизвестно, был ли то мужчина или женщина, но в том, что это страдающая душа, я так же мало сомневался, как в собственном существовании. И я должен был облегчить ее страдания, а если возможно, и избавить от них. Стояла ли когда-нибудь подобная задача перед каким-либо другим отцом, трепещущим за жизнь единственного сына? Как ни фантастично это звучит, я знал про себя, что обязан это сделать, иначе могу потерять своего ребенка, а как вы понимаете, лучше было умереть. Но и смерть не приблизила бы меня к отгадке, разве что благодаря ей я попал бы в тот мир, где пребывал и страждущий под дверью.
Утром Симеон ушел в парк до завтрака и возвратился с мокрыми травинками на ботинках, на его челе заметно было выражение тревоги и усталости, что не свидетельствовало о хорошо проведенной ночи. После завтрака он несколько оживился и навестил обоих своих пациентов, ибо Бэгли все еще было не по себе. Я пошел проводить доктора к поезду, чтобы расспросить о сыне.
– Он отлично поправляется, – заверил меня Симеон, – но предупреждаю вас, с этим мальчиком надо быть очень осторожным. Ни слова при нем о прошлой ночи.
Тут мне пришлось рассказать о своем последнем разговоре с Роландом и о немыслимом поручении, которое он на меня возложил. Симеон весьма встревожился, хотя и пытался отшутиться.
– Мы должны сейчас лжесвидетельствовать и поклясться, что изгнали духа, – откликнулся он. Но он был слишком добр, чтобы этим ограничиться. – Вы попали в очень серьезную переделку, Мортимер. Я не могу над этим посмеяться, как бы мне ни хотелось. Надо придумать, как выбраться из этого – ради вас, Мортимер. Кстати, – бросил он резко, – заметили ли вы куст можжевельника с левой стороны проема?
– Там был куст справа от двери. Я еще вчера подумал про себя, что вы ошиблись.
– Ошибся! – вскричал он с каким-то странным хрипловатым смешком, подтягивая повыше воротник пальто, словно пытаясь согреться. – Там нет никакого можжевельника ни слева, ни справа. Пойдите взгляните сами.
Уже поставив ногу на ступеньку вагона, он поманил меня пальцем и добавил на прощанье: «Вернусь вечером».
Когда я отошел от железнодорожной станции, где царила обычная предотъездная сутолока, еще больше подчеркивавшая диковинность моих собственных забот, я ничего особенного не испытывал по отношению к доктору. Недавнее удовлетворение тем, что его скептицизм был разбит наголову, сменилось мыслями о более серьезном и насущном. Прямо со станции я зашагал к домику священника, стоявшему на небольшой прибрежной равнине как раз напротив Брентвудского леса. Священник был из тех, каких немного встретишь в Шотландии: из хорошей семьи, отлично образован на шотландский лад, знал толк в философии, похуже – в древнегреческом, но более всего он был силен жизненным опытом и встречался в жизни чуть ли не со всеми выдающимися людьми, посетившими Шотландию. К тому же говорили, что он был очень основательным знатоком догматики – но не в ущерб терпимости, которой обычно отличаются люди пожилые и хорошие. Как человек старомодный, он, должно быть, размышлял о трудных вопросах философии меньше молодых теологов и не вдавался в тонкости Символа веры, но глубоко понимал человеческую натуру, что не в пример важнее. Встретил он меня с большой сердечностью.
– Проходите, полковник Мортимер, – сказал он. – Я тем более радуюсь вашему приходу, что вижу в этом хороший знак для мальчика. Ему лучше? Благодарение Господу! Спаси его и сохрани. Я прочел за него много молитв во здравие, а это еще никому не повредило.
– Они ему очень нужны, доктор Монкрифф, как и ваш совет.
И я рассказал ему всю историю, и более подробно, чем Симеону. Старый священник то и дело разражался сдержанными восклицаниями; когда я кончил, в его глазах стояли слезы.
– Как прекрасно! Рад услышать такое. Это не хуже, чем Берне, который пожелал спасения души одному… Но об этом не молятся ни в одной церкви. Ай-яй-яй! Так он хочет, чтоб вы утешили несчастный заблудший дух! Благослови Бог мальчика! Тут чувствуется что-то большее, чем может показаться с первого взгляда. А какова сила веры в собственного отца! Я напишу об этом проповедь, – тут старый священник бросил на меня встревоженный взгляд и поправился: – Нет, нет, не проповедь. Я напишу для детского журнала.
Я угадал его мысль – он подумал, вернее, испугался, что я подумаю, будто он собирается готовить надгробную проповедь. Как вы понимаете, от этой догадки мне не стало веселее.
Нельзя сказать, что священник дал мне какой-то совет. Да и что тут можно было посоветовать? Но он сказал: «Я тоже пойду. Меня труднее напугать, чем тех, кто меньше связан с миром незримого. И мне пора думать о том, что вскоре и я туда отправлюсь. Да и потом я человек далекий от предвзятости. Да, да, непременно пойду с вами. Кто знает, может, Бог просветит наш ум в нужную минуту, и мы поймем, что делать».
Эти слова принесли пусть слабое, но утешение. Во всяком случае, большее, чем все речи Симеона. Как-то не хотелось задумываться, отчего это так. Мысли мои были поглощены другим – моим мальчиком. Как я уже говорил, у меня было не больше сомнений в существовании горемычного духа, терзавшегося у открытой двери, чем в своем собственном. Он не был для меня привидением. Я знал его, он был в беде. Так я чувствовал, и так чувствовал Роланд. Когда я впервые услышал его голос, то было страшное нервное потрясение, но человек приспосабливается ко всему. Другое дело – как помочь ему, вот что было великой загадкой. Чем я мог быть полезен невидимому существу, уже не принадлежавшему к миру смертных? «Возможно, в нужную минуту Бог просветит наш ум, и мы поймем, что делать». Это очень старомодный способ выражаться. Неделей раньше я, должно быть, лишь посмеялся бы, хотя и добродушно, над наивностью доктора Монкриффа. Но в самом звуке этих слов, было великое утешение, не знаю, сознательное или бессознательное.
Дорога к деревне и станции лежала через долину, в стороне от развалин. Несмотря на яркое солнце, свежий воздух, красоту деревьев и плеск воды, умиротворявшие душу, я упорно думал о своем и, добравшись до верха лощины, не удержался и свернул к месту, вокруг которого кружили мои мысли. Как и весь мир, оно было залито солнечным светом. Разрушенный фронтон смотрел на восток, и солнце стояло в такой точке, что лучи его, падавшие прямо в дверной проем, как давеча свет фонаря, низвергались на мокрую траву, росшую сзади. Было в этом зрелище что-то надрывавшее душу: бесполезная дверь, символ тщеты, была распахнута навстречу всем ветрам, войти и выйти можно было, где заблагорассудится, и в то же время возникала иллюзия закрытого пространства. То был вход в пустоту, ненужный, не ведущий никуда. Зачем молить и просить, чтоб вас впустили в «никуда», и как можно не пускать в «ничто»? Непостижимо. Стоило задуматься, и голова шла кругом. Мне вспомнилось, что Симеон говорил о можжевельнике, и я улыбнулся про себя ненадежности человеческой памяти, даже если это память людей науки. Я ясно представлял, как свет моего фонаря падает на глянцевитую поверхность остроконечных листьев справа от двери, а доктор готов был биться об заклад, что куст рос слева! Чтобы удостовериться в своей правоте, я решил обойти территорию и увидел, что Симеон не ошибся – ни справа, ни слева никакого можжевельника не было. Меня это смутило, хоть то была второстепенная подробность, и, разумеется, дело было не в можжевельнике. Но как же так? На этом месте росла лишь куманика, подрагивавшая ветвями, да трава, доходившая до самых стен, – и никакого можжевельника. На миг я растерялся, но, впрочем, какая разница, в конце концов? Рядом виднелось множество следов, как будто перед дверью прошло немало ног, но, может, это были наши ноги? А вокруг все переливалось на свету, дышало миром и покоем. Как и в прошлый раз, я осмотрел и другие развалины – массивную, груду камней, оставшихся от старого дома. Трава рядом была примята, и кое-где попадались отпечатки ног, но, даже если так, это ни о чем не говорило. Я тщательно осмотрел остатки комнат, как и в первый раз, там было много грязи и обломков, высохших папоротников и куманики – нет, там никто не мог бы укрыться. Я рассердился, что, когда я выходил оттуда, навстречу мне попался Джарвис, разыскивавший меня, чтобы узнать распоряжения насчет лошадей. Я не знал, дошли ли слухи о моих ночных вылазках до слуг, но у него было весьма многозначительное выражение лица, и в этой многозначительности я уловил нечто такое, что живо напомнило мне мое собственное чувство, когда упивавшийся своим скептицизмом Симеон мгновенно лишился дара речи от удивления. Джарвис, похоже, был доволен тем, что его правдивость больше не могла быть подвергнута сомнению. Ни разу в жизни не говорил я ни с кем из слуг в таком повелительном тоне. Я отослал его – «прогнал, как собаку», рассказывал он потом в конюшне. Но постороннее вмешательство было непереносимо для меня в ту минуту.
Самым же непостижимым было то, что я не мог видеться с Роландом. Вернувшись в дом, я не прошел тотчас в его комнату, как было бы естественно ожидать. И девочки забеспокоились. Они чувствовали, что за этим кроется какая-то тайна.
– Маменька пошла прилечь, – сказала мне Агата, – он очень спокойно провел ночь.
– Он так хочет вас видеть, папенька! – Закричала малышка Джинни, по своей милой привычке забирая мою руку в свои ручонки.
Я был вынужден немедленно подняться к нему, но что я мог сказать? Я лишь поцеловал его, попросил сохранять спокойствие – вот и все, больше я ничего не мог сделать. Есть что-то загадочное в детском терпении.
– Все будет хорошо, правда, папенька? – спросил он.
– С Божьей помощью! Очень надеюсь на это, Роланд.
– О да, все будет хорошо.
Должно быть, он почувствовал мою тревогу и не стал меня удерживать. Но девочки были удивлены невероятно. Они глядели на меня, не понимая.
– Если бы я болела и вы бы посидели со мной всего одну минутку, я бы умерла от горя, – заявила Агата.
Но у моего мальчика было чуткое сердце. Он знал, что если бы я мог, то остался бы. Я заперся в библиотеке, где не присел ни нн минутку, лишь ходил туда-сюда, как зверь в клетке. Что пред принять? Положим, ничего. Что станется тогда с моим ребенком. Эти мысли непрестанно кружили у меня в голове.
К обеду явился Симеон. Когда все в доме стихло и слуги улеглись, мы вышли на улицу, чтобы, как было условлено с доктором Монкриффом, встретиться у края лощины. Симеон принялся подтрунивать над священником:
– Если мы обнаружим чары, я отказываюсь иметь к этому касательство.
Я старался молчать. Я не звал его идти с нами – он мог уйти или остаться, как хочет. По дороге он не закрывал рта, что плохо согласовывалось с моим душевным состоянием.
– Одно я знаю наверняка – здесь, знаете ли, не обошлось без человека, – заявил он. – А что касается привидений, все это пустяки. Я никогда не проверял всерьез, как действуют законы акустики, да и о чревовещании мы знаем очень мало.
– Если не возражаете, прошу вас, Симеон, оставьте эти сооб ражения при себе, они не соответствуют моему настроению.
– О, надеюсь, я умею считаться с отрицательными эмоциями других.
Самый звук его голоса безмерно раздражал меня. Не знаю, как люди терпят бесстрастные излияния этой ученой братии, от которых воротит. С доктором Монкриффом мы встретились около одиннадцати часов – как встречались накануне с Симеоном. Священник был крупный мужчина почтенной наружности с совершенно седыми волосами, старый, но очень энергичный и менее обеспокоенный неудобствами зимней прогулки по темному ночному времени, чем был бы на его месте человек помоложе. Как и я, он взял с собой фонарь. Нашего снаряжения было совершенно достаточно, чтобы осветить место действия, и все мы были неробкого десятка. Подойдя к развалинам, мы быстро посовещались и решили разойтись по разным местам. Доктор Монкрифф остался внутри, если о том, что находится за одной-единственной стеной, можно сказать «внутри». Симеон стал с той ее стороны, которая была ближе к развалинам, чтоб не допустить сообщения со старым домом, что составляло его пунктик. Я встал на посту с другого края. Можно не говорить, что никто не мог пробраться мимо нас незаметно, – так было и прошлой ночью. Теперь, когда три источника света разгоняли тьму, место было ярко освещено. Фонарь доктора Монкриффа, большой, без экрана, старомодный, с остроконечным расписным верхом ровно сиял, выбрасывая столб лучей вверх, во мрак. Священник поставил его на траву примерно посреди «комнаты», если тут и впрямь была когда-то комната. Но вчерашней картины – потока света, льющегося сквозь дверной проем, не получилось из-за дополнительного освещения, прибавленного с двух сторон моим фонарем и свечой Симеона. В остальном все выглядело, как и прошлой ночью.
Дальнейшее происходило точно так, как накануне, повторяясь одно за другим в той же последовательности, как я отмечал выше. Признаюсь, мне казалось, что обладатель голоса расхаживал туда-сюда и в состоянии отчаяния порой толкал меня, порой отбрасывал в сторону. Но все это пустые слова: ведь свет от моего фонаря и от свечи Симеона струился свободно и спокойно, и по всей ширине светового пятна, лежавшего на траве, ни разу не промелькнуло ни единой тени, не пробежало ни малейшей дрожи. Страха я почти не чувствовал. Сердце мое разрывалось от жалости и тревоги, жалости к несчастному существу, которое стонало и молило, и тревоги за себя и за своего мальчика Господи, если никто мне не поможет, – а как мне помочь? – Роланд умрет.
Мы стояли совершенно неподвижно, ожидая, когда стихнет первый взрыв отчаяния, что, как я знал по предыдущему, должно было вскоре случиться. Доктор Монкрифф, для которого все это было внове, стоял за стеной не шевелясь, а мы с Симеоном оставались на своих местах. Пока звучал голос, сердце мое билось в своем обычном темпе, кровь не стучала больше бешено в висках – наступило привыкание. Но когда невидимка упал, рыдая, на дверь (я не знаю, как сказать иначе), случилось нечто такое, отчего вся кровь отлила у меня от сердца, а само оно застучало где-то в горле. Внутри стены раздался еще один голос – хорошо знакомый голос священника. Я не так был бы потрясен его словами, будь это какое-то заклинание или что-либо подобное, но я никак не был готов к тому, что услышал. Он говорил с запинкой, словно борясь с волнением:
– Вилли! Вилли! Господи помилуй, это ты?
Эти простые слова произвели на меня такое впечатление, какое не мог уже произвести голос невидимки. Я решил, что старик, подвергшийся из-за меня великой опасности, тронулся умом от ужаса. Я бросился бегом вокруг стены, почти лишившись рассудка от этого предположения. Он стоял там же, где и прежде, и его большая, расплывчатая тень, отбрасываемая фонарем, который он поставил у ног, лежала на траве. Бросившись вперед, я поднял свой фонарь повыше, чтоб заглянуть ему в лицо. Он был бледен, полные слез глаза блестели, несомкнутые губы дрожали. Он не видел меня и не слышал обращенных к нему слов. Мы с Симеоном, прошедшие через это испытание раньше, припадали друг к другу, чтоб набраться сил, но священник даже не сознавал моего присутствия. Тревога и нежность завладели всем его существом без остатка. Руки его были простерты, но, как мне показалось, скорее в порыве горячего сострадания, чем страха. Он говорил не замолкая:
– Вилли, паренек, зачем ты пришел пугать людей, которые тебя не знают? Отчего ты не пришел ко мне?
Можно было подумать, что он ждет ответа. Когда он замолкал, все его лицо каждой своей жилкой, каждой черточкой продолжало взывать. Я снова сильно напугался, когда Симеон вдруг бросился в дверной проем, гонимый ужасом и любопытством. Но, даже не взглянув на него, Монкрифф продолжал увещевать кого-то. В голосе его зазвучали укоризненные нотки:
– Разумно ли приходить сюда? Твоя мать умерла с твоим именем на устах. Неужели она бы затворила двери перед собственным ребенком? Неужели ты думаешь, что Господь затворит дверь перед тобой, малодушное создание? Нет! Запрещаю тебе! Запрещаю! – кричал старик-священник: стенающий голос возобновил свои крики. Монкрифф шагнул вперед и произнес последние слова тоном приказа: – Я запрещаю тебе! Не кричи людям! Иди домой! Ты слышишь меня? Меня, крестившего тебя, боровшегося с тобой, боровшегося за твою жизнь с Богом! – Тут тон его смягчился и окрасился нежностью: – Да и она тоже, бедняжка! Бедняжка! Ты зовешь ее теперь, но ее здесь нет. Ты найдешь ее у Господа. Ты слышишь меня, паренек? Отправляйся к ней, туда. Господь пустит тебя, хотя уже поздно. Помилосердствуй, малый! Если ты хочешь простираться, плакать и рыдать, пусть это будет у небесных врат, а не под выломанной дверью твоей бедной матери.
Он остановился, чтобы перевести дыхание. Тот, другой голос замер, но иначе, чем прежде, когда истекало время и он доходил до конца своих повторов. Казалось, он прервался, чтобы подавить рыдание, и возобладал над собой. Священник заговорил вновь:
– Ты слышишь меня, Уилл? Ох, парень, всю твою жизнь ты любил беспутный люд. Нынче распрощайся с ним. Иди домой к Отцу! Ты меня слышишь? – С этими словами старик опустился на колени, обратил лицо к небу и воздел трясущиеся руки: залитая светом белая фигура среди окружающего мрака. Я сдерживался, сколько мог, хотя не могу сказать зачем, и наконец тоже упал на колени. Все это время Симеон стоял на пороге, и на лице его было выражение, которое не описать никакими словами, – нижняя губа отвисла, в широко раскрытых глазах проглядывало что-то дикое. Наша молитва, должно быть, представлялась ему верхом суеверия и бессмыслицы. Я отметил про себя, что все это время невидимый голос, издававший сдавленные рыдания, доносился оттуда, где стоял старый священник.
– Господи, – молился он, – допусти его в свою вечную обитель. Мать, которую он зовет, там, у Тебя. Кто отворит ему, если не Ты? Есть ли что-нибудь, что было бы не ко времени для тебя, Господи? Есть ли что-нибудь, что было бы непосильно для Тебя? Господи, дозволь той женщине впустить его! Дозволь ей впустить его!
Я вскочил, чтобы схватить что-то, отчаянно метнувшееся к двери. Иллюзия была столь полной, что я мчался, не останавливаясь, пока не ткнулся лбом в стену и руками в землю, ибо в проеме не было никого, кого бы можно было удержать от падения, как показалось мне по простоте. Симеон протянул руку, чтобы помочь мне подняться. У него не попадал зуб на зуб, нижняя губа дрожала, речь была невнятна. Наконец я разобрал слова: «Он ушел! Он ушел!» На мгновение мы приникли друг к другу; обоих так знобило, что все вокруг, казалось, тоже сотрясается, готовясь распасться и исчезнуть навсегда. Но сколько буду жить, я не забуду этой сцены: диковинные огни среди непроглядного мрака и белоглавая, коленопреклоненная фигура с воздетыми руками. Странная торжественная тишина обступила нас со всех сторон. Порой лишь слова: «Господи! Господи!» – вырывалисьу старого священника. Нас он не видел, не думал о нас. Не знаю, как долго мы стояли там, словно охранявшие его молитву часовые, держа в застывших, непослушных руках фонарь и свечку. Наконец он поднялся с колен и, выпрямившись во весь рост, поднял руки в жесте, которым шотландские священники всегда кончают богослужение, после чего торжественно произнес апостольское благословение – кому? Безмолвной земле? Темному лесу? Всему широкому вольному воздуху? Ибо мы были лишь зрителями, шепнувшими «Аминь!».
Мы собрались уходить, когда уже перевалило за полночь. Было, в самом деле, очень поздно. Доктор Монкрифф взял меня за руку. Казалось, мы побывали у смертного одра. В воздухе разлилась какая-то особенная тишина, исполненная того умиротворения, какое наступает, когда кончается агония. И природа, неотступная, неодолимая, вновь завладевала нами по мере того, как мы возвращались к обыденной жизни. Мы долго шли молча, но, подойдя к прогалине, где было видно небо, доктор Монкрифф заговорил:
– Мне пора. Боюсь, уже очень поздно. Я спущусь в долину тем же путем, которым пришел.
– Но со мной вместе. Я провожу вас, доктор.
– Не стану возражать. Я старый человек, а от волнения устаешь больше, чем от дела. С благодарностью обопрусь на вашу руку. Нынешней ночью это уже не первая услуга, которую вы оказываете мне, полковник.
В ответ я лишь сжал его руку, не в силах вымолвить ни слова. Не пожелавший расстаться с нами Симеон, который так и шел с зажженной свечой, вдруг опомнился, видимо, от звука наших голосов, и швырнул в кусты свой нелепый маленький светильник, словно устыдившись его.
– Позвольте взять у вас фонарь, он тяжелый, – предложил он священнику. И тотчас, резко встряхнувшись, вновь стал самим собой: скептиком, циником – вместо пораженного благоговейным страхом созерцателя, каким был только что.
– Я бы хотел задать вам несколько вопросов, – продолжал он. – Вы верите в чистилище, доктор? Церковь, кажется, не признает его?
– Сэр, – ответил доктор Монкрифф, – старикам, вроде меня, порой трудно сказать, во что они верят, а во что нет. Есть лишь одно, во что я верю – это во всеблагую любовь Господа.
– Но я считаю, что чистилище – на этом свете. Я, разумеется, не богослов…
– Сэр, – ответил старик, дрожа всем телом, – увидев своего друга у врат ада, я не стану отчаиваться и не усомнюсь, что его Отец и там возьмет его за руку, – если он будет рыдать, как тот.
– Не спорю, это очень странно, очень странно. Я не все понял, но не сомневаюсь, что дело не обошлось без человеческого вмешательства. А как вы угадали, кто это и как его зовут?
Священник нетерпеливо всплеснул руками, словно его спросили, как он узнал своего брата. – Вот еще, – сказал он по-простому, как говорят местные, и добавил более серьезно. – Как я мог не узнать человека, с которым я знаком лучше, не в пример лучше, чем с вами?
– Так вы там разглядели человека?
Доктор Монкрифф не отозвался, а лишь вновь махнул рукой, как бы совсем потеряв терпение, и пошел вперед, тяжело опираясь на мою руку. Мы долго шли, не говоря ни слова, пробираясь по крутым темным тропинкам, скользким от зимней слякоти. В воздухе почти не ощущалось дуновения, разве только очень слабое, чуть шевелившее ветки, шорох которых сливался с журчанием реки. К ней мы и спускались. Позже мы заговорили, но о незначительных предметах: о высоте воды в реке, о недавних дождях. Со священником мы расстались у его дома, на пороге которого стояла весьма обеспокоенная экономка:
– Ах, боже мой, отец, что, молодому джентльмену хуже?
– С чего ты взяла? Вовсе нет! Лучше, благослови его Бог! – ответил ей доктор Монкрифф.
Если бы на обратном пути, когда мы шли низиной, Симеон вновь стал изводить меня вопросами, я бы, наверное, сбросил его на скалы. Но он молчал, как по наитию свыше. На небе, проглядывавшем среди деревьев и несравненно более светлом, чем в прошлые ночи, кое-где слабо поблескивали звезды, выныривавшие из путаницы голых, черных веток. Как я уже упоминал, воздух в кронах был почти недвижен, оттуда доносился только легкий, мерный шорох. Но то был естественный звук – звук жизни, который нес с собою ощущение мира и покоя. Пожалуй, это походило на дыхание спящего, и я вдруг ясно ощутил, что и Роланд, должно быть, спит сейчас сладким сном, счастливый и ублаготворенный. Войдя в дом, мы тотчас поднялись в его комнату, где веяло отдохновением. Очнувшись от дремы, жена подняла голову и улыбнулась мне. «Ему намного лучше. Но как ты поздно!» – прошептала она, прикрывая ладонью лампу, которую поднесла к кровати, чтоб доктор мог взглянуть на больного. На щеках мальчика играл слабый румянец. Он проснулся, когда мы обступили его постель. В глазах у него мелькнуло счастливое полусонное выражение, какое бывает, когда ребенок радуется внезапному пробуждению и зажженному свету, как и тому, что сейчас можно будет снова уснуть. Я поцеловал его в лоб – влажный и прохладный. «Все в порядке, Роланд», – сказал я. Он взглянул на меня радостно, взял мою руку и, положив под щеку, тотчас уснул.
В течение нескольких ночей я до полуночи сторожил развалины, проводя самое темное время у обломка стены, с которым было связано столько волнений, но не слыхал и не видал ничего особенного – все шло своим чередом, в полном соответствии с законами природы. Сколько мне известно, впоследствии также ничего там не происходило. Доктор Монкрифф поведал мне историю этого малого, имя которого он так и не назвал. Я не спрашивал, подобно Симеону, как он его узнал. То был «блудный сын», безвольный, неумный, слабохарактерный малый, легко поддававшийся влиянию и, как говорится, «сбившийся с пути». По словам доктора, все, что мы слышали, произошло когда-то в жизни. Малый этот вернулся домой через день или два после похорон матери, которая служила скромной экономкой в старом доме, и, обезумев от горя, бросился на дверь. Он упал на пороге и, призывая мать, стал молить, чтобы она впустила его. Старый священник не мог говорить об этом без слез. Мне подумалось (помоги нам небо, мы так ничтожно мало знаем), что такая сцена могла каким-то образом запечатлеться в скрытом сердце природы. Не стану делать вид, будто понимаю это, но, когда в свое время эта сцена разыгрывалась вновь и вновь, она при всей своей жуткой странности, поразила меня своей механистичностью, словно невидимый актер не вправе был отступить от некоего канона и должен был сыграть все целиком, от начала до конца. Но более всего меня потрясло единодушие, с которым старый священник и мой сын отнеслись к этому непостижимому явлению. Доктор Монкрифф не испугался, как я и как все остальные. Для него то было не привидение, как не без пошлости рассудили мы все, а несчастное создание, которое он знал во плоти и узнал в новом, особом состоянии, и не усомнился в подлинности его личности. Точно так же отнесся к нему и Роланд. Душа в беде – если только этот голос из невидимого мира был душой, – нуждающийся в помощи, страдающий брат, которого необходимо было вызволить из беды. Он откровенно признался мне в этом уже после выздоровления. «Я знал, что отец найдет выход из положения», – были его слова. А ведь он уже был здоров и полон сил, и всякое опасение, что он превратится в истерика, страдающего галлюцинациями, счастливо миновало.