Текст книги "Сияние"
Автор книги: Маргарет Мадзантини
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
—
Когда я приехал, меня переполняли надежды. Путь оказался долгим, но вокруг была красота. В поезде я читал. Иногда, отрываясь от книги, я поглядывал в окно на сменявшие одна другую картины: сначала свет, потом туман над долинами. Старые поселки, переезды, мосты – все они казались волшебным подводным миром. «Хорошее всегда ясно и определенно, дурное всегда размыто и бесформенно», – повторял я про себя только что прочтенную фразу. Она выплыла из книги, отделившись от страницы, словно ключ, оторвавшийся от общей связки, и мне казалось, что это говорится о нас, о нем, о чем-то бесконечном и близком, о том, что пора открыть дверь в неизведанное. Это Костантино придал мне форму, сделал меня лучше, человечнее. Он подарил мне надежду.
Не об этом ли мы мечтали? Убежать от повседневности, смыть с себя грязь сомнений, зажить новой жизнью далеко-далеко. И я верил, что эта поездка – первый шаг, первый глоток будущего, которое нас ожидает. Запах поезда, новые люди заходят на разных станциях… Особенно много их было на последних остановках, уже после Местре. Это второстепенная дорога, рельсы бегут вдоль полей, заросших высокой травой, в вагоне сидят укутанные в платки женщины, измазанные чернилами студенты, работники железной дороги, направляющиеся на другие станции, к другим поездам. Они выходят на маленьких станциях, которые вдруг возникают посреди пустых полей, закрывают за собой двери, пинают железный зад паровоза. Несколько раз я поднимался с места, чтобы помочь то девушке, то старику: закидывал их сумки на багажную полку над головой других пассажиров. Старый поезд, обшарпанные станции вдоль путей – все это словно бы хранило отпечаток другого, отжившего мира.
Недалеко от меня примостилась женщина, у нее в сумке сидела живая курица. Курица не шевелилась, свесив красный гребешок, – просто копия своей хозяйки. Все это напомнило мне картины фламандских мастеров. Постепенно я отвлекся. Я смотрел по сторонам, и внезапно мне почудилось, что это я в каком-то порыве схватился за краски и, как заправский художник, безрезультатно ищу жизненной правды. Это я косым штрихом намечаю подводный пейзаж, на фоне которого выделяются резкие контуры – фигуры моих попутчиков. Они казались мне неслучайными, их словно нарочно подобрал для полотна какой-нибудь знаменитый художник, Брейгель или кто-то похожий. Я вдыхал запах краски, я видел прилипшую к их башмакам грязь, чувствовал влагу стихии, бушевавшей за окном. Там мелкие капли дождя боролись с порывами ветра. Я с волнением осознавал, что я – самый ничтожный из всех. Я впервые чувствовал столь глубокую, столь явственную гармонию с окружающим миром.
Поезд шел по старым тонким, как ленточки, рельсам. Он вгрызался в горы, петлял меж нескончаемых нависших скал. Вдалеке виднелись малюсенькие горные деревушки, дома напоминали отколовшиеся от горы и скатившиеся вниз камни. И все это принадлежало мне. Все это пело в моем сердце, свободно билось в моей груди. Меня охватила счастливая дрожь – дрожь новорожденного, зашедшегося в первом смехе, когда каждая клеточка тела ликует от нового ощущения. Поезд то останавливался, то трогался снова. Я развернул бумагу, съел бутерброд. Я до сих пор помню его вкус: помню тот пропитавшийся маслом хлеб, помню, как откусывал огромными кусками, потому что успел проголодаться. Поезд шел высоко в горах, а я находился на пике собственной жизни: молодость и высота вскружили мне голову. Казалось, я обезумел от радости, кровь наполнилась кислородом, в голове отдавался стук сердца. Я пошел в уборную и принялся мастурбировать, глядя широко раскрытыми глазами в сторону гор, туда, на светящуюся вершину, окутанную тишиной. Вдалеке до сих пор можно было различить траншеи времен Первой мировой.
Я вышел на станции. Вокруг меня, точно гипсовые, вздымались горы. Я направился в сторону большого и мрачного здания казармы, которое заприметил с первого взгляда. Потоптался в холодном, словно морозильная камера, зале. В будке тихонько переговаривались и подшучивали друг над другом двое дежурных. Они были настроены дружелюбно, но я посмотрел на них новым, застенчивым и робким взглядом. Мне еще не приходилось вот так смотреть на парней.
В последнем письме я признался ему во всем.
Я знаю, что в мире двух одинаковых людей не бывает, а это значит, что мы с тобой ни на кого не похожи. Теперь ты далеко, что за несправедливость! С кем мне поговорить? За дверью я слышу шаги отца. Недавно он заглянул ко мне в комнату, но я послал его подальше. Ночью мне одиноко, без тебя этот город омертвел, время тянется, бесполезное, бесконечное, и я не надеюсь, что мне полегчает. Вчера ночью какие-то парни подожгли мусорный бак. Впервые я наблюдал такое бешенство, такую силу: они пинали его что было мочи, пытались опрокинуть! Их свирепая злоба явилась для меня настоящим чудом. Мне так хотелось, чтобы ее огонь поглотил все вокруг! Мне казалось, что бензин повсюду, даже в реке, и я мечтал, чтобы она вспыхнула. А потом хлынул ливень. Река разлилась, вода под мостами вышла из берегов, увлекая за собой баржи и причалы. Перевернутые лодки неслись в сторону моря, посреди неудержимых, точно подводные ключи, потоков воды. А теперь все покрыто слоем грязи, город выглядит младенцем в сероватой плаценте. И мне страшно. Не знаю, хватит ли у меня сил тебя дождаться. Наша палатка пропала. Когда-то мы хотели совершить кругосветное путешествие, ты помнишь? Г.
Я подписывался первой буквой имени, старался избегать мужского рода. Боялся, что письмо могут прочесть. Хоть казарма и не тюрьма, но суть одна и та же – наводящее ужас здание, обнесенное колючей проволокой.
Я с трепетом ждал его писем. Они хоть как-то скрашивали мысль о разделяющих нас километрах. Марка с почтовым штемпелем и помятый почтальоном конверт были мне дороже всего на свете. Казалось, я живу в прошлом тысячелетии, когда на свете еще существовали герои, когда каждая весточка была пропитана кровью. Я внюхивался в тонкие конверты. В этих длинных письмах он писал мне о полных мелочей, ничем не примечательных буднях. «Паек так себе, но есть можно. Теперь я умею ползать по-пластунски. Я научился стрелять». Он и вправду казался туповатым солдатом, у которого была далекая благая цель, не имевшая ни малейшего отношения к его собственной жизни. Его пугала моя настойчивость. Но чего ему было бояться? Того, что я пришлю ему фотографию своего возбужденного члена с припиской «С любовью, Гвидо»? Когда он звонил из одной и той же телефонной кабины, я слышал, как гулко и слишком уж быстро проваливаются в автомат жетоны. Я укорял его за холодные письма, на что он мрачно отвечал, что не умеет писать так же цветисто, как я. Я представлял себе, как он стирает белье, как сидит на раскладушке и ест печенье, как ему на брюки сыплются крошки, думал о его бритой макушке. Я брал тонкие страницы и смотрел на них против света, и тогда они начинали светиться, а слова смешивались. Оставалась лишь тонкая вязь синих узоров, искусное кружево его почерка. Я старался разглядеть за этим узором другое письмо, более нежное, более страстное, написанное невидимыми чернилами. Я искал очертания букв, которых не разобрал бы никто, кроме меня. Я старался прочесть то, другое письмо.
Сидя в зале ожидания, я думал об отце, о том, что бы он сказал, начни я разговор на эту тему. Я представлял себе, какое у него сделается лицо, когда я скажу о том, что люблю мужчину. Не всех, а его одного, единственного. Моего мальчика. Моего нежного, доброго, отважного друга. Моего Говинду.
Думаю, он бы просто не поверил. Ведь у меня были девушки, и многие из них заходили ко мне в комнату, а я запирал дверь на ключ и включал музыку на полную катушку. Он бы только рассмеялся: «Ну и шуточки у тебя, Гвидо!» Я был совсем не похож на тех, кому нравятся мужчины. Я никогда не отличался застенчивостью, не трогал мамины вещи, не был слишком впечатлительным. Видишь, папа, дети консьержа заняли наши сердца, привыкшие к горю и одиночеству!
Костантино был на дежурстве, так что мне пришлось прождать целый час, если не больше. Я в одиночестве гулял под портиками аккуратного, надраенного до блеска провинциального городка. На площади раскинулись прилавки рождественской ярмарки, в тумане витал запах жженого сахара и сосисок на гриле. Вдалеке, за крышами австро-венгерских дворцов, точно горы дутого хрусталя, виднелись вершины Альп. Над улицами были развешены разноцветные лампочки, гирлянды целующихся ангелочков, звездочки. Я останавливался у маленьких, украшенных к празднику витрин, заглядывал в окна парфюмерных магазинов, разглядывал магазинчики, где продавали снаряжение для альпинистов, дубленки и непродуваемые куртки. Все эти вещи словно свидетельствовали о том, что где-то есть другая жизнь, в которой тепло и можно укрыться от ветра и холода. Я потер руки, согрел дыханием краешек шарфа. Меня переполняла радость, – казалось, от соприкосновения с блестящей изморозью горного воздуха моя душа очистилась. И хотя нам пришлось так долго страдать, теперь все это останется в прошлом. Мы больше не будем бежать от себя, не будем мучить друг друга, – по крайней мере, я точно не буду. Мне хотелось сказать ему об этом.
Среди этих чудесных улочек, украшенных мерцающими в тумане огоньками, дрожащими, точно пламя свечей, с которыми служки шествуют вокруг алтаря, мне вмиг стало все ясно и очевидно. Нам нужно бежать из этого дряхлого города, затянувшегося петлей вокруг шеи. Кем я мнил себя все эти годы? Ничтожный, нелепый персонаж, бесталанный хвастун. Но теперь все будет иначе. Костантино разом прояснил мне все. Моя грудь вздымалась так, словно я был только что сотворенным ангелом. Туман опускался все ниже и ниже, он завис в конце улицы в проеме каменной арки, которая теперь казалась вратами в другой мир. «Ворота в рай», – подумал я.
Я очутился в туманной лагуне. Выложенная внахлест каменная мостовая образовывала длинные полосы-меридианы, и казалось, что они движутся, кружатся вокруг романского собора, словно волны. Я прошел вдоль паперти и толкнул боковую дверь. За ней на меня, как всегда неожиданно, обрушилась глубина церковного чрева: центральный неф, огромные колонны, приподнятый амвон. Лестница вела вниз, в крипту.
Там была капелла, от пола до потолка заполненная человеческими костями, вдоль стен – витрины с черепами. Я кинул монетку, взял свечку и воткнул ее в железный свечник рядом с такими же, но уже догоревшими свечами. Длинный белесый ряд оплывших свечей, которые никто не позаботился убрать. Я стоял и смотрел, как воск стекает по свече, и думал о тех душах, которые перешли в мир иной, и о том, что все мы когда-нибудь последуем за ними. Когда-нибудь эта бессмысленная борьба закончится. Я думал и о том, что кому-то легко исполнить свое предназначение и они быстро достигают цели, другим же суждено вечно сомневаться и умереть с чувством горечи и разочарования… Мы – только мелкие штрихи на огромной картине. Чтобы закончить ее, требуются десятки поколений, и только тогда она заблестит во всей своей красоте. Я вспомнил маму, ее благородные черты, и мне почудилось, что она обернулась и окликнула меня. Я решил продать ее драгоценности и показал их ювелиру из еврейского квартала. Особенно ценным оказалось одно кольцо, которое Джорджетта никогда не снимала, – с огромным рубином кровавого цвета. И когда в детстве я смотрел на этот камень, мне казалось, что я чувствую, как бьется мамино сердце. Вырученных денег вполне бы хватило нам с Костантино, пока мы будем потихоньку искать работу.
В восковом мареве свечей – человеческих душ я видел милое мамино лицо, она приободряла меня. И впервые после пережитой потери, с которой я так и не смирился, я понял, что она оставила в моем сердце неожиданный след и что мне передалась мамина смелость.
Я посмотрел на часы, еще немного побродил по городу, охваченный трепетным ожиданием встречи. Я чувствовал каждую клеточку своего тела, каждую мышцу, каждую вену, ощущал, как легко приподнимается пятка, как под тканью носка и под кожей движется белоснежная кость.
Пора было идти за Костантино. Скоро в этой комнате со стеклянной будкой, которую я уже успел рассмотреть, возникнет любимое лицо. По дороге я заметил подвальчик, маленькую забегаловку с деревянными столиками, застланными бумажными скатертями. За одним из них сидели два старика, перед ними стояла бутылка. Я прижался носом к стеклу, стараясь разглядеть что-нибудь еще. Мы могли бы пойти туда, расположиться за столиком под старинной гравюрой, заказать сыр и бутылку вина. Но вдруг Костантино устал и хочет поспать?.. Тогда мы сразу пойдем в гостиницу, я уложу его в кровать, положу его голову к себе на грудь и стану ждать. К чему спешка? Спешить больше некуда, подождем до завтра. Нам нужно о многом поговорить. Он прислал мне бледную фотографию, сделанную в автоматической кабинке. На ней у него вытаращенные, как у заключенного, глаза, тугой форменный воротник впивается в шею. Я часами смотрел на нее и прижимал к груди. Я вдруг почувствовал, что задыхаюсь под тяжестью собственной жизни, в которой чересчур много озлобленных и болтливых людей. Мне нужно было поскорее увидеть Костантино. Увидеть его приплюснутый нос, подбородок, шрамы на лбу, посмотреть в его большие добрые глаза и постараться понять, что он хочет сказать, хочет ли он быть со мной. Я силился припомнить его черты – и не мог. Быть может, с образом мамы произошло что-то подобное? Я знал, так всегда бывает: случайные лица отпечатываются в памяти неизгладимо и навсегда, а лица любимых вдруг расплываются и становятся неразличимы.
Я вернулся к огромному зданию казармы, окинул взглядом решетки на узких окнах, в некоторых горел свет, другие были темны. Где оно, его окно? По телефону он сказал, что в комнате с ним живут еще пятеро: трое с Сардинии, один из Анконы и сицилиец.
Я снова вернулся в комнату, где полагалось ждать. Постовой уже сменился, за стеклянной перегородкой стоял теперь другой солдат и заполнял какой-то журнал. Я купил Костантино подарок: толстый шерстяной свитер, связанный в две нити. Я долго проторчал в дорогом магазине. Милая продавщица средних лет, встав на лесенку, опустошала полки. Она разворачивала один свитер за другим, но я сразу нацелился на тот, что был на манекене в витрине. Теперь я не мог дождаться, когда вручу ему свой подарок. Мне хотелось увидеть, как мягкая шерсть обовьется вокруг его шеи, обтянет спину.
Ждать пришлось довольно долго. Я прижимал к себе пакет со свитером и чувствовал себя матерью заключенного, дожидающейся часа свидания. Парень на вахте спросил, кого я жду. Я назвал сначала фамилию, потом имя, как в школе:
– Керубини Костантино.
Керубини Костантино. Пока я произносил это имя, я чувствовал, как его звук разливается по мне, проникает в меня, как тело падает в глубокую, точно колодец, яму и отзвук отражается от стен бесконечным и гулким эхом. Керубини Костантино. Имя, которое я презирал, над которым смеялся. Имя, которое в этот зимний вечер стало для меня всем. Словно железный крюк, который альпинист вбивает в гранитную скалу.
– Ты его брат?
– Нет, просто друг.
Это слово показалось мне таким жалким и лживым. Я начал прохаживаться взад-вперед, насвистывая итальянский гимн. Парень сказал, что свистеть запрещено. Я занервничал. Снял резинку с запястья, собрал волосы в хвост. Шмыгнул носом. Парень смотрел прямо на меня:
– А ты служил?
– Меня не взяли.
– Почему?
– Я шизофреник.
Рядом со мной сидели две девицы и болтали. По меховому воротнику одной из них рассыпались длинные, приятно пахнущие волосы. Другая – щуплая, в легком, не по сезону, плаще, постоянно растирала себе предплечья. Они поздоровались со мной, вышли покурить, потом вернулись. Видно, что им-то не впервой ждать в этой комнате, что они торчат здесь постоянно. Очевидно, метят кому-то в жены.
Я сидел неподалеку от будущих женушек и прижимал к себе красивый бумажный пакет со свитером. На мне была косуха и джинсы, почему-то вдруг стало смешно. Я чувствовал себя светлым ангелом, преодолевшим убогие границы мира, который делится на женщин и мужчин, примерных дамочек и тупых солдафонов, словно в нашей жизни все разложено по полочкам.
Костантино вышел в компании других солдат. Я вскочил и помахал ему. Он слегка улыбнулся, быстро осмотрелся. Он сильно похудел, щеки запали и слегка потемнели. Он наклонился, чтобы расписаться. Ручка выпала у него из рук, он поднял ее, поставил подпись. Я не шевелился, меня пронзило насквозь.
– Привет.
Он быстро обнял меня одной рукой, потом представил остальным. Я вполне дружески поздоровался, даже немного пошутил:
– Ну и холодрыга же здесь!
– В казарме и того хуже.
Смеясь, мы вышли на улицу.
Девица в плаще зря времени не теряла: она набросилась на своего жениха, он прижал ее к себе, и они стали целоваться. Другой солдат обнимал девицу в пальто с облезлым лисьим воротником. Она была намного ниже его, и потому ему приходилось сгибаться в три погибели. Мы молча смотрели на две пары спин. Слившиеся тела: крупное, мускулистое, сулящее уют и защиту и маленькое, взгромоздившееся на каблуки и распустившее перышки тельце, пытающееся завлечь самца.
Мое тело под курткой сжалось. Я надушился сандаловой водой, которая так нравилась Костантино. Он повернулся ко мне и сказал: «Пошли, Гвидо!» – и вот уже его дыхание повисло облачком в холодном воздухе.
За нами увязался третий: единственный парень, у кого не было девушки, сицилиец. Он был низкорослый и трещал без умолку, рассказывая одну историю за другой. От него уже веяло той грустью, которая обрушится на него, едва он останется один. Я смотрел на руку Костантино: она болталась, как сломанная лапа. Мне до смерти хотелось к ней прикоснуться, сжать ее. Сицилиец нырнул в бар, чтобы купить сигарет, а мы рванули на площадь.
Туман сгущался, казалось, что огни фонарей загораются на небе из ничего, без всяких проводов и столбов. Я шел за ним и слышал его дыхание, чувствовал желанный и близкий запах. Я взял его за руку, он не отдернул ее, а крепко сжал мою ладонь. Некоторое время мы шли вот так, в молочном тумане. Закованный в форму, он тянул меня за собой, точно полицейский, который тащит в участок напуганного воришку. Оказавшись в безопасности, мы обнялись – было уже невмоготу. Безопасным местом оказались наглухо задраенные металлические рольставни в первом же переулке. Я почувствовал, как где-то под ребрами колотится его сердце, как нежны его губы. Мы прижимались друг к другу, точно упавшие мешки с мукой, ни на секунду не отрываясь, стараясь вдохнуть как можно глубже. Мы прислонились к ставне, – железо загрохотало. Я повис у него на шее и замер, а он гладил меня по голове:
– Гвидо, Гвидо…
Звук моего имени, произнесенный его хриплым глубоким голосом, рожденный где-то в недрах живота и вырвавшийся наружу, минуя горло, был самым прекрасным звуком на свете. Он придавал мне мужества, разливался во мне и определял меня самого, дарил мне место и время, очерчивал контуры моего «я».
Под звуки рождественских песен, что доносились с площади, мы ласкали друг друга в жадных и ненасытных объятиях, точно хищные звери в брачном танце среди тумана. Совсем рядом люди спешили за подарками: магазины закрывались. Я накинулся на Костантино, схватил его берет и кинул на булыжную мостовую. Показалась его бритая макушка.
– Черт возьми, берет снимать запрещено!
Он наклонился, чтобы его поднять, но я снова подхватил его.
– Если начальство увидит, меня отправят в казарму и заставят драить сортир.
Я надел берет. Я подумал, что военный берет должен смотреться неплохо с моими волосами. Костантино замер и закачался, словно внезапно потерял равновесие. Тогда я почувствовал, что он все еще любит меня.
– Что?
– Ты самый красивый парень на свете.
Мы купили сладкой ваты, подождали, пока она немного не остынет, и принялись отрывать сладкие пушистые хвостики. Перепачканные ватой, мы шли и хохотали, а прозрачные невесомые кусочки мгновенно таяли во рту. Мимолетный и сладкий обман, как это было похоже на любовь! Пригоршня сахара, изменившаяся, чтобы раздуться в манящее сахарное облако, исчезающее при соприкосновении с горячим телом, точно зыбкие мечты влюбленного.
Мы остановились и посмотрели на горы, которые нависли над нами, грозные и печальные – разбухшие губки. В этих горах погибли многие. В сумерках скалы светились фосфорическим светом, среди них затерялись кости погибших солдат. В вышине извивались тропы, на вершинах стояли кресты, в скалах торчали заброшенные хижины. На какую-то секунду мы увидели их, в разреженном воздухе зазвенела песнь альпийских стрелков, мы различили звук их шагов, потому что наши души стали почти прозрачны. Это были призраки мальчиков, скитающихся в снежных горах и жалобно зовущих матерей. Мальчиков, погибших на Первой мировой, в последней войне старого мира, положившей начало миру новому.
Мария Бергамас, мать погибшего солдата, от имени остальных матерей выбрала один из одиннадцати гробов, выставленных в ряд в церкви города Аквилея. Лежавшего в нем солдата решено было с почетом похоронить вместо ее сына в память о тех, кто остался лежать в горах и лесах. Неизвестного солдата торжественно доставили в Вечный город и захоронили в Алтаре Отечества. Перед ним всегда стоит почетный караул. Это одна из самых печальных и романтических историй, которая стерлась из памяти современного человека. Те, что стоят на карауле у Алтаря Отечества, возможно, никогда ее не слышали. Но Костантино знал эту давнюю трогательную повесть в малейших подробностях. И теперь рассказывал ее мне в приливе патриотизма. Его широкая грудь вздувалась под формой, четкий профиль вырисовывался на фоне неба, как профиль статуи. Теперь я вспомнил, что история всегда ему нравилась, этот предмет давался ему как никакой другой. Наверное, потому, что для знания истории достаточно крепкой памяти. А мне история всегда казалась скучным предметом, бездонным сосудом, переполненным насилием и страданием. Он же помнил все даты, знал диспозицию войск в той или иной битве. Вот и теперь, в грубой военной форме с нашивками и звездочками, в военном берете, он ощущал себя частью Истории. Я жалел его: он казался мне таким наивным, совсем непохожим на меня. За это я его и любил. Он был частью иного, лучшего мира, который исчез задолго до того, как мы родились, где каждый умел отличить добро от зла. Костантино воплощал добро, в его взгляде читалась детская гордость: вот почему он был мне так дорог.
Подвальчик закрывался. Хозяин, в бордовом переднике, с виноватым видом принялся нас выпроваживать: приближалось Рождество. Мы купили сыра, хлеба, бутылку вина и ушли.
Вокруг каменной арки, что стояла во внутреннем дворике маленького уютного пансиона, летом обвивался пышный виноград, теперь же она была покрыта тонкими засохшими ветвями, похожими на паутину. Мы подождали, пока нам выдадут ключ, положили паспорта на стойку. Невысокий хозяин в потертом халате включил свет у темной лестницы и проводил нас до комнаты по узким чистым ступенькам. Мы закрыли дверь. Впервые в жизни мы находились одни в комнате с огромной кроватью. Я боялся, что что-то пойдет не так. Мы никогда не были близки и откровенны друг с другом. «Быть может, так будет всегда», – подумал я. Ведь мы мужчины, это наша судьба. Но нам хотелось быть другими, не такими, как все. Хотелось заявить о том, что мы верны своему желанию.
Я всегда был смелее, из нас двоих именно я был без тормозов. Но в этой комнате все изменилось. Я подумал, что мне придется быть женщиной. Потом решил, что будет наоборот. А потом сказал себе, что, если все будет продолжаться, мы придумаем какой-нибудь романтический ритуал, но не тот, какому следуют верующие в церкви, а свой. Чтобы все движения были продуманны и выверены – так птицы взмахивают крыльями, направляясь на юг, подчиняясь голосу инстинкта. А что же ожидает нас? Я скинул рубашку, свитер, расстегнул пуговицы. Торс оголил за какие-то секунды – одно движение рук, и вот уже мои вещи валяются на полу. Это все, что я сделал. Потом я сел на кровать и почувствовал, что замерзаю. От холода мои соски затвердели, словно лесные орехи. Я был не из тех, кому нравилось раздеваться на людях, но мне хотелось показаться ему обнаженным. Понять, нравлюсь ли я ему, как прежде. У меня не было теплых грудей, я не знал женских хитростей, не умел краситься. Я чувствовал, как становлюсь все меньше и меньше. Зато у меня были длинные, как у ангела, волосы. Это все, что я мог ему предложить. Я сидел на кровати и ждал, когда он подойдет.
Мы смотрели друг на друга, и оба думали об одном: это первая гостиница, а за ней будут еще. Это первый шаг на длинном пути испытаний.
Его аккуратно сложенная форма оказалась на стуле. Он разделся прямо передо мной, методично, точно портной, соединил штанины, осторожно сложил на стуле на против нас защитного цвета форму. Он оказался еще нетерпеливей, чем я. Я смотрел на него, не веря своим глазам. Я и подумать не мог, что в нем таится такая страсть. Исчерпав меня до конца, он снова стал прежним, обычным голым мужчиной. Сел и закурил.
Мы развернули свитер, и я подумал, что он еще никогда не получал таких подарков. Я увидел, как его голова вынырнула из красного шерстяного ворота, в точности так, как я недавно себе представлял. Мы поели прямо на кровати, допили вино и стали играть, как два солдата-срочника. Он носился за мной с бутылкой, а я с криками убегал, запрыгивал на кровать и спрыгивал. Еще немного, и после такого погрома нас совершенно точно выставили бы из степенного пансиона.
Мы вышли на улицу.
Перед нами возвышалась романская церковь. Туман сгустился, и ночной пейзаж выглядел абсолютно нездешним, волшебно-лунным. На паперти толпились опаздывающие на ночную службу прихожане, укутанные дети, молодые пары, старики и старушки. Казалось, они возникали из ниоткуда, выплывали из-за невидимого горизонта – молочно-белые фигуры, выстроившиеся в ряд в ожидании Страшного суда.
Костантино снял берет, обмакнул пальцы в святую воду и перекрестился. Меня родители не крестили. Но мне не хватало только самого факта крещения, все остальное во мне уже было. Я чувствовал себя совершенно нагим и беззащитным. Мне оставалось жить здесь, на земле, трудясь во прахе и тлене собственного сознания. Крещение как шаг к свободе с детства казалось мне слишком простым путем. Не крестив меня, мои родители словно передали мне свое представление об окружающем мире, на который смотрели с холодным превосходством, они сразу возложили на меня ответственность за собственную жизнь и за то, что в ней происходит. Однажды, незадолго до маминой смерти, я брел в сторону Борго Пио вне себя от боли. Я заглянул в одну из лавочек, где торгуют церковной утварью, религиозной литературой, статуэтками Богоматери, и купил там дешевые четки. Ночью я обмотал пластмассовыми бусинами посиневшие и холодные пальцы моей госпожи. Она сжала руку, четки исчезли. Провалившись в безумный сон, стуча зубами, Джорджетта принялась молиться, и я поразился тому, что она все еще помнит слова молитв, которые произносила в далеком детстве, но ни разу не повторяла с тех пор, как выросла.
Мы постояли у входа. Сколько себя помню, я всегда садился в церкви поближе к выходу. Отсюда фигуры священников у алтаря казались размытыми в дымке благовоний, а звук их голосов отдавался далеким рокотом. Меня притягивал церковный обряд и та надежда на утешение, которую получали верующие. Но в то же время, движимый гордостью и переполненный сознанием своих недостатков, я всегда готов был подняться и уйти. Мы сели на скамью, не собираясь задерживаться. Служба началась. Дети в белых одеждах потянулись вперед, а хор запел праздничную молитву. За органом сидела монахиня с маленьким обезьяньим личиком. Церковь была переполнена: нас согревало дыхание паствы Христовой, от прихожан веяло сытостью рождественского ужина, из кадила вырывались облака фимиама. Я положил голову на плечо Костантино, нащупал в кармане его руку и сжал. С нами сидела бледная старушка, укутанная в каракулевую шубу, словно в саван.
Прочли отрывок из Евангелия про ясли и Младенца, рожденного от Небесного Отца. Младенца согревало теплое дыхание животных. Старая как мир история, но казалось, что Костантино вот-вот расплачется. Наверное, он переборщил с выпивкой и теперь казался подавленным, погруженным в какие-то мрачные мысли. Он испытывал чувство вины за греховность собственной плоти. В пламени рождественских свечей сгорали и мы, далекие от внешнего мира. Как хорошо, как удивительно было стоять среди незнакомых людей, смотреть в их строгие лица. Такие лица у всех, кто живет в горах. Здесь мы были чужими, так что ни у кого не было причин любить нас или ненавидеть. Мы – влюбленные, усталые, запутавшиеся мужчины. Мы – содомиты, голубые. Мы – тело, скрученное болью. Костантино шевелил губами и, как ребенок, напевал вслед за остальными: «Воспойте Господу, вся земля, прииди, Господи, если любишь меня».
Священник возгласил: «Мир вам», и, согласно обряду, мы обменялись рукопожатиями со стоявшими вокруг. Можно подумать, эти милые люди приветствовали нас, как новобрачных.
Мы отстояли службу и потянулись в сторону придела, где установили вертеп с Младенцем Иисусом. Вслед за детьми, вслед за старушкой, укутанной в каракулевую шубу. Потом спустились к братской могиле. Костантино преклонил колена и зашептал молитву. Я просто стоял и считал выставленные черепа, но быстро устал: их было слишком много.
На улице свирепствовал ветер.
Костантино шел медленно – он задыхался, и его тело рассекало воздух, точно острый нож. Мы пересекли привокзальную площадь. Казалось, ветер вот-вот поднимет и закружит нас, сорвет наши одежды. Я замерз.
Бар у вокзала оказался закрыт, на земле под дверью спали двое: мужчина и женщина. Мы прошли совсем рядом. Тела, завернувшиеся в грязные спальные мешки, походили на трупы.
Мы остановились возле той самой кабинки, где Костантино сфотографировался для меня в форме. Присели на скамейку, обнялись в ожидании вспышки.
Дверь в зал ожидания была сломана и непрерывно хлопала о стену, в зале гулял ветер. Я держал фотографии в руке и дул, чтобы краска подсохла. «Я плохо вышел», – сказал Костантино, но это было не так.
Он оглядывался по сторонам, словно чего-то боялся, засунул в карманы сжатые кулаки. Я различал их сквозь грубую ткань гимнастерки. Мужские и в то же время детские кулаки. Он стоял в зале ожидания для пассажиров второго класса и, опустив голову, молчал, погруженный в мрачные думы. Возможно, его смутило или оскорбило то, что между нами произошло, и он не хотел посвящать меня в свои мысли.