355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мансур Абдулин » Пядь земли (СИ) » Текст книги (страница 6)
Пядь земли (СИ)
  • Текст добавлен: 18 апреля 2017, 07:00

Текст книги "Пядь земли (СИ)"


Автор книги: Мансур Абдулин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

Глава VII

Оба письма от матери.

«Сыночка! Утром искала я какую-то справку, и попалась мне твоя фотография. Ты, трехлетний, в рейтузах, сидишь на игрушечном коне и ручонками вцепился в гриву. Словно вчера это было, так ясно помню я этот зимний день, и сугробы, и как я вела тебя фотографироваться. Ты еще не хотел надевать варежки, я держала твою руку в своей. Такая она была мягкая, теплая! И вот ты уже на войне… Всю ночь ты мне снился маленький, гладил меня ладошками по щекам, и я проснулась в слезах. Береги себя, родной!..»

А дальше коротко о себе: «Здорова… обо мне не беспокойся. Работы сейчас на здравпункте много. Да это и хорошо: пусто дома без вас. Я очень сдружилась с моей санитаркой Анной Саввишной. У нее тоже сыновья на фронте. Мы и едим вместе. После приема Анна Саввишна кипятит чай…»

Чем старше я становлюсь, тем почему-то чаще и чаще вспоминаются мне обиды, которые причинил я матери. В восьмом классе мы уже относились к ней снисходительно. Мы спорили с братом о прочитанных книгах, и, если мать иногда пыталась вставить слово, мы вежливо умолкали. Она терялась; «Может быть, я не понимаю…» – «Ты-таки не понимаешь, мама», – говорили мы покровительственно и казались себе в этот момент очень умными. Она мало читала. Но мы прочли эти книги потому, что у нее не было времени читать их: она работала на нас. Одна, она растила нас двоих на свою зарплату зубного врача.

Мне было девять лет, когда от фабрики, где мама работала на здравпункте, дали нам комнату в большом шлакобетонном доме, как раз над аркой, так что зимой пол был всегда у нас холодный. Прежде здесь помещалась какая-то контора, и когда мы переехали, пахло в комнате пылью, окурками, чернилами, дощатый пол был в чернильных кляксах, а стены на уровне спин вытерты и замаслены до черноты. Мама позвала женщину, вдвоем с ней белила потолок, разведя клеевую краску с мукой, красила стены: это было дешевле, чем звать маляра. Стоял ноябрь, земля уже замерзла, но снег не выпал, от этого было еще холодней. Мама часто выбегала на улицу раздетая, потная и простудилась. Она сама поставила себе диагноз: воспаление легких. Приходили врачи, приходили родственники, и как-то я услышал случайно, что боятся кризиса, потому что она сильно истощена и может не выдержать.

Удивительно, как в девять лет я ничего не понимал. Я тогда учился во втором классе, на уроке по труду мы, несколько человек, делали рамку для портрета, я должен был ее закончить дома, нечаянно испортил и боялся сказать. Хорошо помню, как я подумал в тот момент; если мама умрет, никто в школе не станет требовать у меня рамку. Но вечером, когда никого не было дома, а на полу стояла настольная лампа, загороженная газетой, я услышал дыхание мамы. В груди у нее все клокотало и хрипело. При странном свете с пола, от которого все тени были на потолке, она казалась непохожей на себя. Лицо было в тени, блестели только влажный лоб, скула и худые ключицы. А на одеяле лежала мамина рука с набухшими венами и плоским ногтем на большом пальце. Родная мамина горячая рука, которая всякий раз, когда я заболевал, гладила меня по лицу. Мне вдруг страшно стало. Я убежал на кухню, стал в углу на колени, прижался лбом к батарее парового отопления, на которой сосед сушил валенки, и молился. Впервые в жизни молился. «Господи, родной, дорогой, не нужно!.. Любимый господи, сделай, чтоб мама не умерла!.. Пусть меня ругают за рамку, только чтоб она не умирала!..»

То ли мы стали взрослыми, то ли мать наша постарела, но мне отсюда она кажется маленькой, нуждающейся в моей защите. Я вижу, как они сидят с санитаркой вечером на здравпункте, две матери, у которых сыновья на фронте. Лампа свешивается на фарфоровом блоке (в детстве мне все хотелось высыпать оттуда свинцовую дробь), множество никелевых щипцов в стеклянном шкафу, и запах лекарств и гвоздики. Они пьют кипяток с пайковым сахаром и пайковым хлебом – четыреста граммов хлеба на день.

Мне не забыть, как в сорок втором году на Северо-Западном фронте возвращался я из медсанбата в полк. Держался еще морозец, но в небе стояло весеннее солнце, и воздух был весенний, и таяло на припеке. Где-то в районе Бологого увидел я лагерь пленных. Колья, колючая проволока, размешанная ногами грязь со снегом. А около проволоки, повесив винтовку на плечо, часовой вдвоем с немцем разматывал веревочку, и оба смеялись, и немец на морозном воздухе откусывал хлеб и прятал его в карман. Я вдруг закричал на часового. Уже не помню что, помню только, он испугался: «Ты чего? Ты чего?» – и стал подгонять немца в глубь лагеря, оглядываясь на меня как на бешеного: его война не коснулась.

Всякий раз после этого, когда я видел сожженные деревни, расстрелянных людей наших, находил в карманах убитых немцев фотографии повешенных, мне вспоминался этот смеющийся немец, откусывающий хлеб. Мать моя получает по карточке хлеба столько же, сколько и он: четыреста граммов.

Когда мы вернемся с войны, ты не будешь работать. Мы посадим тебя за стол… Я не знаю, где это будет, потому что и дом наш разрушен бомбой. Но мы посадим тебя за стол и будем сами ухаживать за тобой и подавать тебе. Ты достаточно поработала на нас в жизни, теперь будем работать мы, взрослые твои сыновья.

При свете карманного фонарика я дочитываю на колене второе письмо. Сквозь строки – тревога за меня. Как война изменила все понятия! Бывало, стоило заболеть одному из нас – и сколько волнений, страхов. А вот сейчас старший брат ранен, четвертый месяц лежит в госпитале, и матери спокойно за него. Больно, ранен, но – жив! А я на фронте. И все тревоги за меня.

Родная моя! Я один из многих тысяч лейтенантов, воюющих сейчас на всех фронтах. Одинаково одетых, одинаково обученных, одинаково вооруженных ваших сыновей. Ежемесячно сотни таких, как я, выпускают училища, сотни нас убивают на фронтах. Когда планируется крупная операция, заранее учитывают неизбежные потери. Об этом нельзя не думать, хотя люди эти еще живы, это нельзя не учитывать, потому что без точного расчета нельзя воевать. И уже заранее, до начала операции, известно – примерно, конечно, не с точностью до единиц, сколько будет убито в этих боях, сколько отвезут в госпитали, сколько потом снова вернется в строй. А вместе с тем, как любая из этих единиц, я – это только я, и никто больше. Лейтенанта Мотовилова, выпущенного в таком-то году Вторым Ленинградским артиллерийским училищем, можно заместить на должности командира батареи другим выпускником училища, и тут не будет никакой беды. Но меня, рожденного тобою на свет, не заменит тебе ничей сын. Пусть он лучше, способней, умней – я тебе вот такой дорог. Меня мог бы заместить на земле и в твоем сердце мой сын. Но если убьют меня, его не будет. Пуля, убивающая нас сегодня, уходит в глубину веков и поколений, убивая и там еще не возникшую жизнь.

Нас миллионы сыновей у нашей родины, готовых отдать за нее жизнь. Смерть одного из нас в бою – не смертельная для нее потеря. Но у тебя нас только двое. И все же я не хочу себе судьбы, отдельной от моих товарищей. Мы столько раз вместе сжимались под обстрелом, вместе сидели у костров, и хлеб, и вода в котелке, и огонь были общими. А когда не было всего этого, мы ложились тесно и в мороз согревали друг друга теплом своих тел. Я до сих пор несу в себе тепло тех, кого уже нет в живых, я часто думаю их мыслями, в душе моей часть их души. Я знаю, ты поймешь это.

Передвинув пистолет на живот, я ложусь на нары, на свежие хрустящие кукурузные стебли. Только вчера кончили строить эту землянку, и все в ней еще не обжитое. Жирно блестят непросохшие глиняные стены со следами лопат, на косо срезанном корне выступили капельки воды. А от бревен наката, которые еще вчера ночью были деревьями, пахнет свежей древесиной. Весь потолок заслонила черная тень от головы Коханюка. С телефонной трубкой, привязанной к голове, он коленями стоит на соседних нарах, топит над свечой сало, сонными глазами глядя на огонь. Сало трещит, брызгает синими искрами, черные от копоти капли падают в плошку, и пахнет в землянке жареным.

Я переворачиваюсь на другой бок. Снять, что ли, сапоги?

Упираясь носком в задник, я поочередно стягиваю их до половины: когда нога в голенище, подъем не жмет. Поправив под щекой полевую сумку, с головой укрываюсь полою шинели, чтоб свет коптилки не резал глаза.

Мне часто снится один и тот же сон: голубая лунная дорога и пехота, густо идущая по ней. Завязанные ушанки, нар от дыхания, подымающийся над ними, иней на спинах, иней на дулах винтовок, и визг, визг множества сапог по замерзшему снегу. А высоко в небе – звезды, тоже в морозном пару. Если глянуть вперед из-за качающихся спин – впереди между снежными отвалами дорога сходится клином.

Собственно, это даже не сон. Это первая моя ночь на фронте. Но она почему-то часто снится мне. Нас тогда выгрузили из эшелона, и всю ночь мы шли к фронту, засыпая на ходу и натыкаясь на передних. Один пехотинец выколол глаз о штык впереди идущего. Никто не знал, где медсанбат, его перевязали тут же, и он, сразу ставший покорным, держась обеими руками за лицо, продолжал идти с нами к фронту, куда вела кем-то проложенная для нас голубая снежная дорога.

К утру мы были в окопах, дорога здесь кончилась. Когда поднялось солнце, я спал, сжавшись, упершись коленями в одну, спиной в другую стенку окопа, глубоко сунув руки в рукава шинели. Меня растрясли, кто-то из солдат сказал: «Погляди немцев, ты ж еще не видал их». Семнадцатилетний, я выглянул из окопа.

В воздухе сыпались и блестели на солнце морозные иглы, впереди лежали нетронутые снега, и в них, метрах в ста от нас, – снежная траншея. Это и был немецкий передний край! И от одного сознания, что там немцы, место это сразу отделилось от всего окружающего, стало особенным, не похожим ни на что. С жутким чувством вглядывался я воспаленными от бессонной ночи глазами. Что-то темное мелькнуло в снежной траншее, как мышь, и скрылось. «Немец!» – догадался я, пораженный. Немец был в ста метрах от меня.

И я подумал в то утро в окопе, что вся моя жизнь до сих пор – это была проложенная людьми дорога, по которой я шел. Дальше дороги нет. Она кончилась здесь. Ее преградили немцы. Отсюда вместе со всеми эту дорогу буду прокладывать я. Для себя и для тех, кто идет за нами.

…Спит Синюков за моей спиной, посапывая во сне. Сквозь плащ-палатку, заменяющую дверь, слышно гуденье ночных самолетов, изредка бухает на плацдарме разрыв. Мы лежим в ста пятидесяти метрах от пехоты, еще метров восемьдесят – и немцы. Тут край нашей земли. Тут кончаются все дороги. Сколько суждено пройти мне вперед? Шаг? Но этот шаг – вся моя жизнь.

Глава VIII

Далекий артиллерийский гул будит нас. В мутном бескровном рассвете мы стоим в окопах, вслушиваясь. Артиллерийский бой идет на севере. Там, выше по течению, у нас где-то еще плацдарм. Внезапно ракета прорезает дымный рассвет. Повиснув над передовой, брызгает огнями. Мы ждем. У немцев по-прежнему тихо. Ракета гаснет, оставив висеть в воздухе оборванный шнур дыма.

Когда за Днестром подымается солнце, первая волна самолетов проходит на север. Крылья их снизу блестят в утренних лучах. Три звена отрываются от остальных, свернув с курса, делают круг над нами и заходят бомбить немцев. Истребители вьются выше, прикрывая с воздуха. Мы вылезаем из окопов. Днем, не прячась, стоим в полный рост, смотрим бомбежку: немцам сейчас не до нас. По всему склону, по гребню высот земля взлетает навстречу самолетам. Мы что-то кричим, машем руками и не слышим своих голосов. Самолеты делают еще круг и улетают. Пыль и дым растут вверх, потом ветер разносит их по плацдарму. Когда небо расчистилось, листья кукурузы, недавно еще блестевшие от росы, были рыжие и бархатистые на ощупь.

До вечера не стихает дальний артиллерийский гром на севере. Мы отчего-то становимся раздражительны. Обычные разговоры внезапно кончаются ссорами. Так проходит день.

Ночью от нас забирают медсанбат. К нам из-за Днестра переправляется противотанковая артиллерия. Одна батарея низких длинноствольных пятидесятисемимиллиметровых пушек становится позади нашего НП. Артиллеристы молодые широкогрудые ребята – роют огневые позиции в кукурузе, расспрашивают нас про немцев. Хорошего они ничего не ждут: истребители танков. Их кидают всякий раз туда, где немцы будут наносить танковый удар. Но нам с ними становится уверенней.

От них мы узнаем первые сведения. Будто бы еще до рассвета на том плацдарме немецкие танки ворвались в медсанбат. Раненых расстреливали прямо в землянках.

Тех, кто выползал наружу, давили гусеницами. Говорят, врач пытался защитить их. В люке танка поднялся офицер, спокойно застрелил его из пистолета. Спаслись только две медсестры: на рассвете в одних рубашках они переплыли Днестр.

– Сколько километров тот плацдарм? – спрашиваю я.

– Одиннадцать по фронту, девять в глубину. Одиннадцать на девять – это девяносто девять квадратных километров. Почти сто! По сравнению с нами – целое государство. Наш плацдарм, как его ни крути, как ни меряй, хоть в ширину, хоть в глубину, – полтора квадратных километра земли. Если немцы теми же силами навалятся на нас, дело наше плохо.

Ночью к немцам уползает разведка за «языком». Возвращаются ни с чем. В одном месте наши позиции соединяются с немецкими. Здесь когда-то мы заняли первую линию немецких траншей, вторую взять не удалось, и ход сообщения остался. Немцы устраивают в нем засаду и перехватывают пехотного повара с термосом супа. Он успевает крикнуть. Крик его между двумя автоматными очередями слышен был даже у нас. Сбежавшимся пехотинцам удается отбить повара, но уже мертвого.

Всю эту ночь мы спим и не спим. Небо облачное, далекие огненные зарницы вспыхивают на севере, словно там стороной проходит гроза, и в воздухе тоже тревожно, как перед грозой. Особенно неспокойно к утру: наступление всегда начинается на рассвете. Но рассвело, и мы идем спать. Днем опять слушаем дальний артиллерийский гром. Временами кажется, он приблизился. Но это всегда так, если долго вслушиваешься.

Я замечаю, Мезенцев становится вдруг разговорчивым. Есть люди, которые в определенных обстоятельствах становятся разговорчивы. Даже крикливы. Таких я встречал в окружении. Задним числом они всегда лучше других знали, чего не следовало делать. Вот если бы их спросили раньше, всего бы этого не случилось. Они громко искали виновников прошлых ошибок, только об этом могли кричать и ничего не способны были предложить, как будто теперь это уже и не важно.

Оказывается, Мезенцев прежде еще понимал, что плацдарм наш – бессмыслица даже с военной точки зрения. Это вовсе не главное – захватить плацдарм. Полтора квадратных километра земли, – разве можно здесь отбить серьезное наступление? А если отобьем, так скольких жизней будет стоить каждый метр? Разве это окупается?

Все это он говорит безмолвному Коханюку. С Коханюком удобно спорить: он всегда молчит. И поскольку не возражает, можно даже понять так, что согласен. Но вхожу я в землянку, и Мезенцев сразу умолкает. Беспокойно поглядывает на меня, пытаясь понять: слышал я или нет?

Я ложусь на нары, при свете коптилки рассматриваю уцелевшие листы немецкого иллюстрированного журнала. Во всю страницу – рисунок: солдаты, в порыве устремленные вперед. Трубач трубит, задрав вверх трубу, словно на ходу пьет из фляги. Один солдат отстал, подтягивая сапог, но и он устремлен вперед, а трубач призывно машет ему рукой…

Я уже, наверное, десятый раз рассматриваю этот рисунок. Почему-то он меня раздражает. На другом конце нар, поджав под себя ноги, как мусульманин, раскачивается и мычит Синюков с закрытыми глазами, словно молится под низким накатом. Сегодня утром осколок разорвавшегося снаряда вошел ему в одну щеку, вышел из другой. Вместе с кровью Синюков выплюнул на ладонь обломки зубов. Вот уже несколько часов сидит он так, зажмурясь, зажав ладонью рот, полный крови и боли, раскачивается и мычит. Даже есть не может. Я лежал однажды к черепном госпитале и видел там челюстно-лицовоо отделение. Жуткие мученики. Отчего-то у них часто возникает инфекция. Подвязанные детской клеенкой, с распухшими, воспаленными, нечеловечески толстыми губами, с какими-то проволочными сооружениями в незакрывающемся рту, они обливаются потоками слюны, и, когда ходят, слюна тянется за ними по полу между ног. Их поят жидким, но все равно каждый раз еда для них – мучение. Мне почему-то кажется, что Мезенцев, когда говорил: «Разве это окупается?» – глазами указал на Синюкова. Держа перед собой журнал, я спрашиваю спокойно:

– Так, значит, плацдарм – бессмыслица?

Мезенцев молчит. Он вообще остерегается меня. Я откладываю журнал в сторону.

– Что же не бессмыслица?

Он уже не рад, но и отступать некуда. К тому же тревожная обстановка придает ему смелости.

– Не бессмыслица, товарищ лейтенант, это – жизнь, – говорит он грустно, как мудрец. – Чья жизнь?

Коханюк встает и выходит к стереотрубе. Мезенцев вдруг решился.

– Товарищ лейтенант, вы культурный человек, – подымает он меня до своего уровня. – Вы сами знаете, правда выглядит иногда циничной. Но это потому, что не у каждого хватает смелости посмотреть ей в глаза. Не могу я, оставаясь честным, сказать, что жизнь вот этого Коханюка, – он кивнул на дверь, – дороже мне, чем моя жизнь. Да он и не может ценить ее так. Что он видел? Мы сейчас все вместе здесь. И едим вместе, и спим, и когда нас обстреливают, так тоже всех вместе. И от этого возникает ложное чувство, что мы всегда будем вместе. И ложный страх: «Как бы обо мне не подумали плохо!» Очень важно Синюкову, что о нем думаю я, если он, может быть, никогда не сможет говорить?

Синюков начинает мычать, как от сильной боли. Я молчу.

– Война – это временное состояние, – говорит Мезенцев, все больше волнуясь и покрываясь пятнами. Тяжелый дальний гул толкается в дверь землянки. – Я видел на базарах калек. Ихние товарищи, которые случайно избежали такой же судьбы, после войны постесняются позвать их в гости. Кончится война, и жизнь всех нас разведет по разным дорогам. Да и сейчас тоже… Что говорить, товарищ лейтенант, обстреливают нас всех вместе, а умираем мы все же врозь, и никому не хочется первым. Я только хочу сказать, что человек должен управляться разумом, а не ложными чувствами.

Я смотрю на него. Сколько хороших ребят погибло, пока мы шли к Днепропетровску, пока освобождали Одессу, где он до последних дней играл немцам на валторне. Они погибли, а он жив и рассуждает о них своим грязным умишком. Это еще он не все говорит, что думает, остерегается. А попади с таким в плен…

– Значит, ты не связан ложными чувствами?

Я уже сижу на нарах против него, и он чувствует себя беспокойно.

С первых сознательных дней никто из нас не жил ради одного себя. Революция, светом которой было озарено наше детство, звала нас думать обо всем человечестве, жить ради него. Мезенцев почти ровесник мне. Он в то же время учился в школе, так же, как и все мы, сидел на комсомольских собраниях, быть может, даже выступал с правильными речами.

– Вот знай: пока я здесь и жив, ты с плацдарма не уйдешь. Ты каждый метр его исползаешь на животе, тогда узнаешь, окупается он или не окупается.

И долго еще после этого разговора во мне все дрожит.

Ночью я прощаюсь с Синюковым. Их двое было, стариков, в бывшем моем взводе: он и Шумилин. Теперь Шумилин только. От непрерывной боли, от потери крови Синюков сразу постарел, в глазах тоскливое, покорное выражение, как у больной собаки. Впервые я называю его по имени-отчеству: Василий Егорович. До сих пор он был Синюков. Он уже не вернется на фронт. Месяца четыре пролежит в госпитале, а к тому времени война кончится.

– Приедешь домой – полон рот стальных зубов. С ними лучше: по крайней мере, не болят.

Он все понимает. Понимает и то, что детям его, быть может, повезло даже: неизвестно, как у нас здесь сложится обстановка. Он сам прежде любил пошутить, а сейчас только мычит и подает мне левую руку, безвольную, потную, слабую. И с завистью смотрит, как Коханюк, который будет сопровождать его к берегу, на корточках жадно докуривает цигарку, держа ее в ногтях.

Они уходят вдвоем. И мы остаемся вдвоем: я и Мезенцев. Я уже давно собирался заново проложить нашу связь по болоту. Она идет везде по полю, но в одном месте линия особенно часто рвется. Если немцы начнут наступить, под обстрелом здесь чаще всего будет рваться провод. А исправить его под обстрелом днем – только связисты понимают, что это значит. Но мне все не хотелось переносить связь на болото: там хуже слышимость.

Я зову к себе Мезенцева, приказываю взять три катушки провода и заново проложить линию по болоту. Прежнюю смотать. Показываю ему на карте и на местности. Он принимает это как наказание. Козыряет: «Слушаюсь!» – глядит в землю. На своих тонких ногах он уходит в темноту, качаясь под тяжестью трех катушек и аппарата.

Начинается обстрел. Бьют по болоту. Мины рвутся с каким-то странным чавкающим звуком. Я смотрю на часы. По времени Мезенцев должен быть уже там. Иногда слышно, как долго воет снаряд, потом звук обрывается. Разрыва нет. Это фугасные снаряды. Они успевают так глубоко уйти в болотистый грунт, что уже не могут выбросить его силой взрыва. И рвутся под землей почти беззвучно. Я правильно сделал, что решил проложить связь там. Провод больше всего перебивает осколками, прямые попадания редки. На болоте осколков почти нет.

Обстрел длится недолго. Когда стихает, опять слышен дальний бой на севере. Меня внезапно вызывает из-за Днестра Яценко.

– Мотовилов? Где у тебя этот… как его… ну, трубач твой?

Я молчу, насторожившись.

– Мотовилов! Куда ты пропал?

– Я не пропал…

– Чего ж ты молчишь? Трубач твой, говорю, где? Музыкант этот? Слышишь?

– Слышу.

– Посылай его ко мне. Да куда ты пропадаешь каждый раз?

– Мезенцева послать я не могу, товарищ Второй.

– Как так не можешь? То есть как так не можешь, когда я прика…

Голос его в трубке пресекся. Словно ножку стула прижимаю к уху. Это Мезенцев, ничего не подозревая, прервал связь. Я даже рад, что так получилось. Иначе я не мог бы сам поехать за Днестр.

И пока иду по лесу, мысленно разговариваю с Яценко. До каких пор это будет продолжаться? Всю войну Мезенцев скрывался от фронта, сюда, на плацдарм, чуть не силой тащили. Случись что – любого из нас предаст, и мы же еще виноваты окажемся, что доставили ему моральные переживания. И конце концов дело даже не в нем. В справедливости дело. Люди что угодно сделают, если знают, что это справедливо. А как я могу требовать от остальных, когда он у меня на особом положении. Все же видят.

Ночью являюсь в штаб и говорю все это Яценко, горячась и волнуясь. Против ожидания, он терпеливо выслушивает и вообще кажется смущенным.

– Вот как ты сразу в философию ударяешься. Ох и народ у меня в дивизионе! Ну что мне с ними делать? Покатило? Ночью покинул плацдарм, приехал сюда учить командира дивизиона. А там в это время немцы начнут наступление… – Он все еще улыбается, но как-то кисло, и сузившиеся глаза недобро блестят. – Вам, собственно, кто дал разрешение покинуть плацдарм? Вы приказание мое получили? Почему не выполнено до сих пор? Почему вы здесь? Рассуждать научились? Смирно!

И я стою. Потому что, независимо от того, что я думаю о Яценко, есть армия, есть дисциплина, есть вещи выше наших личных взаимоотношений и обид.

– За попытку невыполнения приказания командира дивизиона, за самовольное оставление плацдарма – пять суток ареста!

Ухожу ожесточившийся. Пять суток ареста… Напугал до смерти. Надо было спросить только: «Разрешите пять суток отбывать здесь?» А, да что я, ради Яценко воюю?

В темноте, окликнув, догоняет меня Покатило. Поглаживая маленькие усики, улыбаясь, идет сбоку. Он мягкий, культурный человек, умница, я уважаю его, и мне неловко, что он все это слышал и сейчас идет рядом со мной.

– Милый вы мой, – говорит Покатило ласково. – Какой же вы молодой еще! Я завидовал, на вас глядя. Как вы горячились и как вы еще не политичны в жизни!

Мне неприятен сейчас этот его покровительственный тон.

– А я не желаю быть политичным.

– Это легче всего сказать, но жизнь есть жизнь, от нее не отмахнешься. А между тем положение Яценко действительно сложное. Это хорошо еще, что у вас, кроме горячности и молодости, никаких серьезных доводов, а так вы и не замечали, как все время наступали ему на больную мозоль. Вы знаете, что такое приезд с поверкой командира бригады? Да еще когда ожидается немецкое наступление? Тут мать родную забудешь, что угодно наобещаешь. А Яценко знал его слабость: командир бригады мечтает у себя организовать ансамбль не хуже армейского. И похвалился комбригу: «У нас, товарищ полковник, музыкант есть в дивизионе. В оркестре играл!» – «Музыкант? Пришлешь!» Вот как это делается. А вы с моральными категориями. Вы правы, да только не ко времени наша правота. Не станет же Яценко звонить теперь командиру бригады и объяснять все это…

– А почему не станет? Начальство беспокоить неловко? Вот так и отступаем перед подлостью. Мол, не все же такие слабодушные, кто-нибудь да задержит.

– Постойте, постойте! – Покатило с ласковой улыбкой смотрит на меня сбоку.

Меня раздражает сейчас эта его улыбка.

– О чем, собственно, звонить командиру бригады?

– Как о чем?

– Нет, вы не горячитесь. Давайте разберемся все же. Что сказать командиру бригады? Что Мезенцев по своим моральным качествам должен не в тылу сидеть, а пройти весь курс наук на передовой?

– Хотя бы.

– Так. По ведь это вы знаете, каков Мезенцев. Допустим, я догадываюсь. А командиру бригады откуда это знать? Он ни вас, ни Мезенцева в глаза не видел. Что вы ему скажете, вот если б вы говорили? Что Мезенцев у немцев был? Так миллионы людей были в оккупации, и это беда, а не вина их. Что он при немцах в оркестре играл? Так крестьянин пахал и сеял, рабочий в мастерских работал. Не для немцев – чтоб с голоду не умереть. И то, что Мезенцев женился в оккупации и двоих детей произвел, – поверьте, это тоже суду не подлежит. Я понимаю, для вас не то главное, что он в оркестре играл, а то, что он по внутренним качествам готов был служить немцам. Но именно это и недоказуемо сейчас, хотя это – главное, это – его суть.

– А почему это доказывать надо, когда это и так ясно? Вам же ясно и без доказательств.

Покатило улыбается покровительственно.

– А потому, что, руководствуясь одними предположениями, интуицией, мы за здорово живешь можем и честных людей укатать сколько угодно. Вы поинтересуйтесь, я вас уверяю, у Мезенцева и справки есть, удостоверяющие, каким было его поведение при немцах. И вообще с внешней стороны у него все обстоит благополучно, я в этом не сомневаюсь. Вы не заботитесь, как с внешней стороны выглядят ваши поступки. Бросили без спроса плацдарм, приехали доказывать моральную сторону дела. Да если командир бригады узнает в такой момент, вам же еще и влетит, а не Мезенцеву. У таких, как он, всегда с внешней стороны все обстоит благополучно, это уж будьте уверены. Ну да что! Вы меня лет на двадцать моложе? Как раз на те двадцать лет, за которые собственным опытом узнают все это.

И он козырнул, прощаясь. Я тоже козырнул. У меня было такое чувство, словно он смеется надо мной.

Как же так, всем ясно, что Мезенцев – мерзавец, и в то же время по каким-то глупым формальным соображениям ты ничего не можешь с ним сделать? Почему зрячим людям нужно доказывать, что черное – это черное? Да еще, выходит, не докажешь, потому что есть справки, удостоверяющие обратное. И умный, порядочный, симпатичный человек словно бы соглашается с этим, говорит, что жизнь есть жизнь, от нее не отмахнешься. Как он не понимает, что эти рассуждения унизительны? Я никогда не соглашусь с этим. Мы не только с фашизмом воюем, мы воюем за то, чтобы уничтожить всякую подлость, чтобы после войны жизнь на земле была человечной, правдивой, честной.

И вместе с тем я уже понимал, что командиру бригады действительно невозможно звонить. Человека легко убедить, если смотришь ему в глаза и ты прав. Но по телефону, когда он, наверное, забыл уже о Мезенцеве, когда все мысли его сейчас сосредоточены вокруг готовящегося немецкого наступления, доводы мои покажутся ему мелкими и даже глупыми какими-то.

Кричал, грозился: «Ты с плацдарма не уйдешь!.. Ты каждый метр исползаешь на животе!..» А теперь поеду передавать ему приказание Яценко.

Самое интересное, что Мезенцева заберут, но числиться он по-прежнему будет за моей батареей, как все тыловые лодыри числятся за батареями и взводами. Так что на его место даже не пришлют радиста. Я только сейчас это сообразил. Он будет играть на трубе, а оставшиеся бойцы должны воевать за него. И за себя и за него. Вот если он проштрафится, тогда его обратно сошлют в батарею по месту «прописки». Но Мезенцев не проштрафится.

Разведчики спят, когда я вхожу к ним. Только Шумилин при коптилке пишет письмо крупными буквами, сильно давя на карандаш, так что края бумаги поднялись. Он встал, головой под потолок, широкий в кости, сутулый, словно огромная тяжесть легла ему на плечи и гнетет. Лицо больного человека. А может, свет такой?

– Собирайся! Со мной пойдешь, – говорю я.

Он как-то сразу непривычно и жалко переменился в лице, засуетился бестолково. Проснулись разведчики, неодобрительно, молча наблюдают, как собирается Шумилин. Они знали, что на плацдарме Мезенцев, не понимают, почему я вдруг сменяю его, а я не имею права ничего объяснять им. Приказание есть приказание, его не обсуждают.

– Товарищ лейтенант, – обратился ко мне Васин, – разрешите пойти вместо Шумилина.

– Я вас не спрашиваю!

Я делал несправедливое дело, знал это и потому раздражался. Но я не знал тогда, отчего так испуганно переменился в лице Шумилин, когда я приказал идти со мной на плацдарм, отчего у него был вид тяжелобольного человека.

Мне показалось, что он собирается медленно, я прикрикнул на него:

– Долго ты будешь возиться?

Много раз после, когда Шумилина уже не было в живых, я вспоминал, как кричал на него в тот раз, срывая на нем сердце, – на безответных людях легко срывать сердце.

Я вышел первый при общем молчании; Шумилин – за мной. Молча шли мы с ним к берегу, молча сели в лодку, молча гребли на ту сторону. На середине реки что-то сильно и тупо ударило в лодку. Придержав весла, я глянул за борт. Близко на черной воде качалось белое человеческое лицо. Мертвец был в облепившей его гимнастерке, в обмотках, в красноармейских ботинках. Волна терла его о борт, проволакивая мимо. И тут впервые я услышал, что далекий, все эти дни тревоживший нас артиллерийский гром смолк. Непривычная стояла тишина. Неужели там, севернее, все кончено? Я осторожно отгреб веслом, стараясь не задеть мертвеца, приплывшего оттуда. И некоторое время мы еще видели, как, удаляясь, что-то белеет на воде.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю