Текст книги "Пядь земли (СИ)"
Автор книги: Мансур Абдулин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Мы высадились на берег, почему-то стараясь не производить шума. Было облачно и темно, особенно и лесу. Только смутно различалась песчаная тропа под носами. Мы миновали землянку связистов, в которую попала бомба. Густой трупный запах стоял в этом место, мы прошли торопясь, задерживая дыхание. И после еще разительней и чище были запахи леса.
Издалека услышали мы глухие шаги многих ног по песку. Они приближались. Сойдя с дороги на всякий случай, мы ждали. Первым, спотыкаясь о корни, шел солдат, бритый, без пилотки, в тяжелых сапогах, неподпоясанная гимнастерка расстегнулась на полной белой шее, голова склонена к плечу, руки заведены назад. Он шел так, словно его подталкивали в спину. За ним близко прошли два автоматчика, сумрачные, с автоматами в руках. За автоматчиками, тоже без пилотки, спутанные волосы упали на лоб, высокий, бледный, в наброшенной на плечи длинной шинели, придерживая ее руками на груди, мягко ступал по песку Никольский. Он первый увидел меня, улыбнулся испуганной, какой-то жалкой улыбкой и поторопился пройти. Прибавя шаг, прошли автоматчики с автоматами в руках, а я все стоял, ничего не понимая. Потом кинулся за ним:
– Никольский! Саша!
– Нельзя, товарищ лейтенант. Не положено, – отгораживая его своими автоматами, говорили конвойные не очень уверенно.
А Никольский уходил не оборачиваясь. Я видел его согнутую спину. Он спешил уйти, как от позора.
Глава IX
Оказывается, к нам перешел немецкий солдат. Прошел каким-то образом передовую, прошел дальше и наткнулся на спящего часового. Солдат спал у входа в землянку, обняв винтовку. Немец хотел разбудить его, но испугался, что часовой застрелит, и сел ждать. А в это время в землянке, охраняемой спящим часовым, спал Никольский. Он как раз обошел посты и, вернувшись, хотел написать письмо и так и заснул с карандашом в руке, обессиленный недавним приступом малярии. Раньше всех на плацдарме малярия началась у него, он был моложе нас и больше ослабел. Но теперь уже только одно имело значение: он в ту ночь отвечал за посты и караулы и заснул.
Несколько дней назад он сам рассказывал мне, как боец, заснув в окопе, застрелил «языка», которого разведчики тащили через передовую. «Как думаешь, что могут дать?..»
Хуже всего то, что обстановка у нас неясная. Только что немцы наступали на севере. Готовятся сбросить нас в Днестр. В такой обстановке любой проступок втрое тяжелей. Я вижу, как его вели, как он от позора торопился скорей пройти мимо меня. Неужели штрафбат?
Я вхожу к себе на НП, и Мезенцев сразу же вскакивает, стукнувшись головой о низкий накат. Сапоги в какой-то болотной дряни. От мокрых штанов, облепивших худые ноги, пахнет болотом. Докладывает, что приказание мое выполнено. Глаза бегают, боится, наверное, что не отпущу. Если немцы правда начнут наступать, с каким бы удовольствием я оставил его здесь!
– Отправляйтесь за Днестр!
У меня от омерзения даже рот полон слюны.
– Слушаюсь, товарищ лейтенант, – говорит он тихо и сразу же начинает собираться.
К Бабину я опаздываю. Немца уже привели. Его час таскали по передовой, и он на местности показывал систему обороны и огневые точки. Он сидит ближе всех к свету. Длинные редкие с сединой волосы зачесаны назад. Перхоть и вылезшие волосы на плечах, на воротнике. Сухое лицо. Погасшие, словно присыпанные пеплом глаза. В них смертельная усталость. Напротив него командир полка Финкин, полнокровный, крупный, вместе с инженером, оживленно переговариваясь, что-то помечает на карте. Землянка полна людей, все курят, и огни трех свечей тускло видны сквозь дым. От двери я замечаю Бабина. Положив крупные руки на стол, он сурово смотрит на немца.
– Чего он перешел к нам? – тихо спрашиваю стоящего рядом со мной лейтенанта.
Тот ответил тоже шепотом:
– Семью у него при бомбежке убило в тылу. Говорит, давно хотел перейти, за семью боялся.
И хохотнул, обнажив желтые от табака зубы:
– Брешет, как все.
– А еще чего говорит?
– Говорит, наступать будут здесь. Срок точно не знает. Видел сам, как химические снаряды разгружали.
Немец в это время, отвечая на чей-то вопрос, заговорил хрипло. Переводчик, сосредоточенно упершись взглядом в стол, напрягая лоб, переводит:
– …Мы никогда не слышали о человечности. Поощрялась жестокость, жестокость, жестокость! Две тысячи лет учило христианство смирению, любви к ближнему. И ничего не добилось. Нам сказали, защищать надо сильного. Злом стали утверждать добро. И взошло зло. Кровью и ненавистью затоплен мир. Теперь эта ненависть хлынет на Германию. Надо остановить безумие, охватившее людей…
Кто-то рассмеялся недобро:
– Чего ж он раньше не останавливал, когда по нашей земле шли?
Немец оглядывается растерянно, не понимая чужого языка. Но Финкин поднял от карты ставшие строгими черные навыкате глаза, и все стихло.
– Пусть говорит, – сказал Брыль, словно в улыбке ощеря все зубы. – Ради чего они сейчас воюют?
Немец, выслушав, хрустнул пальцами, заговорил тоскливо:
– Все спуталось: законы, право. Справедливо то, что полезно нации. Право то, что нужно Германии. Но если и остальные нации скажут так? Страшно, страшно подумать!
Он словно хотел, чтобы мы сочувствовали, мы, потерявшие в этой войне куда больше, чем он. Стояла недобрая тишина.
– Прежде-то была цель? – настаивал Брыль. Ему перевели, и немец заговорил, затравленно поглядывая на переводчика:
– Мы никогда не оправдывали жестокости. Народ не может оправдывать жестокость. Мы – нация, стесненная со всех сторон. Каждый год рождается полмиллиона немцев. Земля истощена. Гитлер говорил нам: это война за обильный обеденный стол, за обильные завтраки и ужины. Но мы не понимали это буквально. – Словно испугавшись, он щитом поднял ладонь. – Мы искали в этих словах высший государственный смысл, быть может, недоступный нам. Ужасные средства, но мы верили, что есть цель, которая оправдывает их. Потому что, если это буквально, если за этим ничего нет, – разум отказывается понимать. Тогда мы ужасно обмануты…
Я чувствую, как у меня начинают дрожать пальцы. Они же еще и обмануты! Если бы они победили нас – ничего, на сытый желудок оправдали бы и средства, и цели, и Гитлер был бы хорош. Это они сейчас за голову схватились, когда расплата нависла. Его не слова привели в чувство – бомба, убившая его семью. А пока только наши семьи погибали под бомбами, так все вроде шло как надо и они искали и этом высший смысл.
Есть вещи, о которых стыдно вспоминать. Перед самой войной шла у нас картина «Если завтра война». Там было место, как сбили нашего летчика над Германией и он попал в плен. И немецкий солдат, открыв ворота ангара, помогает ему бежать на самолете и винтовкой салютует ему с земли…
Этой зимой у убитого немецкого солдата я нашел фотографии наших расстрелянных летчиков. Их согнали в лагерь смерти, отобрали теплую одежду в мороз. Они поняли: это конец. И решили бежать. Массовый побег семисот летчиков. Босиком, по снегу, без шинелей, из глубины Германии. Некоторые ушли за двадцать километров на распухших от голода ногах. Потом их находили замерзшими. Я видел эти фотографии. Сжавшиеся на снегу люди, пытающиеся сберечь тепло. Иные в одном белье. Босые обмороженные ноги. А тех, кто еще был жив, пригнали обратно в лагерь и здесь расстреляли. Все это снято с немецкой аккуратностью: выражение лиц, выстрелы, падающие под пулями люди, позы расстрелянных.
У каждого народа, самого кроткого, найдутся свои садисты и выродки. Но ни одна страна не пыталась еще уничтожать целые нации, всех, до одного человека. Коммунистов – за то, что они коммунисты, славян – за то, что они славяне, евреев – за то, что евреи. Я читал письмо немки к мужу на фронт. Она жаловалась, что детская меховая шубка, которую он прислал из России, была в крови. И рассказывала, как она остроумно, аккуратно, не повредив вещи, отмыла кровь и как выглядит их дочь в этой шубке. Вот – цели. И такие же средства. Застрелил ребенка и снял меховую шубку, словно шкурку содрал со зверька.
Не существует высоких целей, которых достигали бы подлыми средствами. Каковы средства, таковы и цели, и тут ничего не удастся оправдать.
Каждому из нас столько надо забыть, чтобы начать сочувствовать, а мы не имеем права ни прощать, ни забывать.
– Чего ты добиваешься? – это Бабин прервал Брыля. – Не ясно тебе, какие у них цели? Ты войну провоевал.
– А я с первого дня добиваюсь, – говорит Брыль упрямо, – каждого пленного расспрашиваю, хочу понять. Не могу поверить, что весь народ такой. Потому что поверить в это – значит стать таким же, как они.
Резко откинув плащ-палатку, вваливается адъютант командира дивизии с того берега.
– Пленный здесь? – спрашивает он почему-то испуганно. И, обежав всех глазами, увидел немца. – Срочно к командиру дивизии!
Я выхожу из землянки. Со света в первую минуту перед глазами черно. Где-то поблизости разговаривают солдаты. Лиц не видно, слышны только голоса:
– Человек-то, главное, хороший был, вежливый.
Кто-то, засмеявшись, сказал хрипловатым от махорки голосом:
– А я бы на месте лейтенанта хлопнул того немца втихую, и – концы.
Я иду к себе в землянку. Долго в эту ночь не могу заснуть. Я думаю о Никольском, о себе, о наших ровесниках. Где-нибудь в Австралии вернулся сейчас мой ровесник с работы, ужинает у себя дома. Война там, в России, за неоглядной далью, за снегами. О ней он знает по газетам, а свои заботы близко, беспокоят каждый день. Может, не так велики эти заботы, да ведь свои.
Понимаешь ли ты, мой ровесник, что это и за тебя война идет, за твоих будущих детей? Бывали и раньше войны, кончались, и все оставалось по-прежнему. Эта война не между государствами. Это идет война с фашизмом за жизнь на земле, чтобы не быть тысячелетнему рабству, поименованному тысячелетним рейхом. По-разному коснулось нас это время. Ты еще учился в школе, когда мы взяли в руки оружие. Сегодня наш окоп преградил путь фашизму.
В сущности, мы тоже до войны были очень беспечны, хотя и знали, что нам предстоит. Родятся после войны новые поколения и будут тоже беспечны, как беспечна молодость. Надо, чтоб они знали, какой ценой добывалась для них жизнь на земле.
Глава X
Ближе к рассвету за передовой слышны моторы немецких танков. Гудение перемещается, тревожа пехоту. Оно то стихает, то уже танки рычат на высотах, и слышно лязганье и даже как будто немецкие голоса. Когда ночью метрах в трехстах от тебя танки, начинаешь сразу чувствовать непрочность обороны – всех этих ямок, окопчиков, не везде соединенных в траншеи, по которым сидят пехотинцы с автоматами в руках.
Меня вызывает Яценко:
– Что там у вас?
Докладываю обстановку: за передовой ползают немецкие танки.
– Чего они там ползают?
Чего они ползают – я тоже не знаю, но, пользуясь случаем, прошу прислать мне рацию и двух радистов. Моя рация давно разбита, а в седьмой батарее есть и не нужна им фактически.
– Вы там, оказывается, спать мастера! – говорит Яценко многозначительно. И делает паузу, чтоб я мог прочувствовать, что ему, капитану Яценко, известно все: и случай с Никольским, и многое другое, и даже то, что я, быть может, надеялся по наивности скрыть от него. – Ясно?
– Ясно!
Молчит. Я жду. Яценко молчит. По линии – тишина. Момент, когда наконец надо принимать решение, никогда не доставлял удовольствия нашему комдиву.
– Ладно, пришлю тебе рацию.
Только в такой обстановке и можно у него чего-либо добиться. Отказывает он обычно не из каких-нибудь высших, неведомых нам соображений, а просто потому, что уверен: комбатов надо держать строго, иначе они разбалтываются. И если они просят что-либо, на первый раз лучше отказать.
Я посылаю на берег Коханюка встретить радистов. Часа через полтора Яценко опять вызывает меня:
– Ну, что у вас?
За дверью в проходе – радисты, оба невысокие крепыши, серьезные, лобастые, похожие друг на друга, как новорожденные щенята, уже колдуют около рации. Докладываю: радисты прибыли. Голос у меня хриплый со сна.
– Ты что, спал? – спрашивает Яценко недовольно.
Почему-то начальству всегда неловко признаваться, что ты спал. Даже ночью. Признаешься в этом, как в собственном упущении.
– Отдыхал, товарищ капитан, – говорю я, помня, что в армии не спят, в армии отдыхают в лучшем случае.
– Танки как себя ведут?
– Ползают.
– А ну дай по ним три снаряда, чтоб не ползали!
Три раза красный огонь вскидывается на высотах. Гудение стихает на время. У меня еще в глазах огни, когда из темноты является Бабин. С палкой в руке, хромая, он подходит веселый, молодцеватый: по передовой лазал. А вид такой, словно этой палкой зайцев в траве гонял. За ним тенью – автоматчик с автоматом.
– Ты стрелял?
– Я.
– Молодец. Пехоте веселей, когда артиллерия не спит. Курить есть?
Он садится на бруствер, выколачивает трубку о рукоять палки. Овчарка, бесшумно возникнув из темноты, ложится рядом с ним, вытянув передние лапы.
– Роздал свой табак. И вот его ограбил. – Бабин кивнул себе за плечо, на автоматчика. Потом говорит ему: – Закури и можешь идти.
Автоматчик ушел. Приминая табак в трубке, Бабин сидит, задумавшись.
– Старик мне там попался. Наш, архангельский. Покурили мы с ним… Я бы так ордена давал, – сказал Бабин неожиданно. – «Пехотинец?» – «Пехотинец». «На!» И больше бы ничего не спрашивал. Вот этой весной. Днем в окопах по колено талой воды. Ну люди же! Глядишь: один, другой вылез на бруствер обсохнуть на солнышко. Тут – обстрел! Попрыгали, как лягушки, в грязь! А ночью все это замерзает в лед. Вот что такое пехота! Вот она кому вливается, война! Мы здесь покуриваем, а он даже оправляется в окопе, если днем. Потом саперной лопаткой подденет с землей и выкинет за бруствер, чтоб ветер не в его сторону.
Бабин прикурил, загородясь. Я видел, он волнуется.
– Как-то в поезде, из госпиталя ехал, слышу, рассказывает один – сколько раз он в атаку ходил… Брехня! Больше трех раз пехотинец в атаку не ходит. Либо вчистую, либо в госпиталь!
Опять за передовой слышны танки.
– Дай еще снарядов несколько, – просит Бабин. И пока я передаю команду, он неодобрительно наблюдает за радистами.
– Не люблю я эту вашу музыку, – говорит он, кивая на рацию.
Радисты дисциплинированно молчат.
– Как бой, так у нее питание садится, связи ни черта не добьешься. Только немцев привлекает. Один раз из-за такой шарманки засекли мой КП.
И с детским любопытством идет посмотреть в стереотрубу, как будут рваться снаряды.
– Ты что до войны делал? – спрашивает Бабин, когда мы отстрелялись. Учился?
– Учился.
Он опять садится на бруствер, концом палки сбивает головки трав в росе. Он в каком-то бесшабашном настроении. Такое бывает перед боем, когда случайно оказавшемуся с тобой в окопе человеку можно вдруг рассказать всю свою жизнь.
– В жизни, – говорит Бабин, – я тех людей уважал, которые чего-то умели, чего я не умел. Жил у нас охотник – ненец. Егор звали. Сколько он за сезон тюленей набьет, никто столько не мог. Было мне двенадцать лет. И вот стащил я у отца винтовку и погиб бы в тот раз, если б рыбаки со льдины не сняли. Целый день носило на ней по морю. А все же двух тюленей добыл.
И я почувствовал, ему и сейчас приятно вспомнить об этом.
– В другой раз позавидовал я крановщику. Удивительный был крановщик в порту. Так я на него ходил смотреть, всю шею выломил. А когда подрос, оказалось, это, в общем, дело несложное. Но все ровно я ему и сейчас благодарен. Много таких дел встречалось мне в жизни. Встретится – про все забуду, пока сам не одолею.
Бесшумно бродит по небу луч прожектора. Белый отсвет его падает на землю. Когда луч оказывается над нами, хорошо видно лицо Бабина, смелые сощуренные глаза, следящие за концом палки, и в них затаенная усмешка. И я понимаю сейчас Риту, больно, а понимаю.
Многое вперед простил я ему в эту неспокойную ночь, когда по небу бесшумно бродил луч прожектора, а за передовой, метрах в трехстах отсюда, слышны были моторы немецких танков.
– Все же одно дело так мне и не далось, – сказал Бабин, вкось ударив по траве так, что воздух зафырчал под палкой. – Хотел я научиться на аккордеоне играть. У моряков это вообще принято, море без песни не живет. Другой раз запрусь в каюте, слушаю сам себя – получается. Оказалось, слуха нет. Ну ладно, нет, так развить можно! Как считаешь?
И он глянул на меня подозрительно и самолюбиво, словно боясь насмешки. Меня опять вызвали из-за Днестра, и я долго докладывал обстановку. Когда отдал трубку, Бабин спросил вдруг:
– Кто у него дома остался?
Я понял, что он спрашивает о Никольском.
– Мать у него, сестренка.
– Отца нету?
– Отец – полковник. На Первом Украинском воюет. Соседи почти что.
– Что ж он к отцу из училища не поехал?
– А ты бы поехал?
Бабин долго рисовал палкой. Луч прожектора то освещал его, то уходил за Днестр. Потом к первому лучу присоединился второй. Они встретились в одной точке, замерли – гигантский голубой циркуль встал за Днестром, концами впившись в землю.
– Это еще не дорого стоит: к отцу в адъютанты не пойти. Хуже, когда силенок не рассчитаешь, размахнешься широко, да один замах и останется. Я мальчишкой был, мне война по песням в виде тачанки представлялась. Кони, гривы, тачанка несется как бешеная, а в задке я строчу из пулемета по белякам. И до того мне на войну хотелось – сказать тебе не могу! А война видишь какая. Скажем, на Донце ходил я со своим батальоном в разведку боем. Потерял тридцать шесть человек. А добыл знаешь что? Немецкую солдатскую книжку. Как же так это покажется: тридцать шесть жизней, и все ради одной солдатской книжки? Да в наступлении их сотнями валяется! Так? А вот теперь с другой стороны поглядим, что оно значит на самом деле: добыли мы книжку убитого солдата эсэсовской танковой дивизии «Мертвая голова». Дивизии этой на нашем участке не было. Появилась недавно. Что это значит? На девяносто процентов с уверенностью можно сказать, что он тут наступать будет. И правда, на четвертый день ударил. Так мы уже знали, готовились. А не добудь мы этой солдатской книжки – посчитай, сколькими жизнями расплатились бы. Я это говорю к тому, что не всем на войне достается флаги водружать. Больше воюют безвестно. Хотя у них имена есть, и люди они не хуже, и смелости у них не меньше. Мы тут тоже сидим вроде бы на задворках войны. Другому в трудный час покажется: «Господи, да что мы их держим, эти полтора километра? По сто километров отдавали без боя, а тут вцепились зубами, метра отдать не хотим!..» А наш плацдарм в немецкой обороне как нож в тело. Куда он ни сунется – чувствует в себе этот нож. И рад бы выдернуть, и не может. И руки связаны. А попробуй без такого плацдарма с ходу форсировать Днестр и – в наступление. Знаешь, сколько дивизий положишь тут? Во скольких концах России заголосят по убитым мужьям, сыновьям?
Никогда после, ни до этих пор не говорили мы с ним столько. Он все сидел, и ему не хотелось уходить. Спросил вдруг:
– У тебя брат есть?
– Есть.
– Вот в этом я тебе завидую, – сказал Бабин, как говорят о сокровенном. Друг – хорошо, а когда рядом брат, родная кровь… Я один. Убьют – на мне фамилия кончится. Мать у меня в молодые годы здоровая была, веселая, у нее детей много могло быть. А как-то шли они с отцом из гостей. Мороз. По реке шли, по льду. Отец пьяный был. Он вообще-то отчаянный, а когда выпьет, одна мать с ним справлялась. И провалился в прорубь. Не будь матери, утонул бы в тот раз. Привела она его домой, весь обмерзший, как льдина. Раздели, выпил стакан спирта, укрыли всеми шубами. Утром встал – хоть бы что. А мать застудила себя. Все болела с тех пор, и уж больше детей не было. У нас в деревне я вообще не замечал, чтоб жен жалели. Но отец жалел ее. Корову сам доил! Женился он рано и смолоду себя не обижал. Бабы из-за него в открытую дрались. А рыбаки побаивались. Человек он был суровый и здоров страшно. Не одну слезу мать из-за него пролила. А тут как подменили: идет утром с подойником, хоть люди, хоть кто – ничего ему не позор. Только одно просил… Выпьет, вернется поздно, станет перед матерью на колени: «Маша! Может, одного еще, а? Сына! В руках подержать!..» Проснусь ночью, слушаю, так даже мороз прохватит. А мать с ним сурово говорит, с пьяным.
Мне вдруг захотелось сказать ему с внезапным самоотверженном, что я понимаю Риту. Но я сдержался и только спросил:
– Жив отец?
– Утонул. Рыбаки редко на берегу умирают. Рассказывали, лодку их перевернуло килем вверх. Болтало их, болтало так, потом льдина показалась недалеко. Отец хорошо плавал. Видит, остальные выбились из сил, взял бечеву в зубы, поплыл, чтоб их после на льдину вытащить. А был в коневых сапогах. Вот до сих пор. Они-то его и утянули. А тех спасли.
Собака у ног его внезапно подняла голову с лап, предостерегающе зарычала. Кто-то шел к нам. Мы всматриваемся! Маклецов! Афанасий Маклецов. Прошлой ночью его, раненного в плечо, увезли с плацдарма, и он ругался и скрипел зубами, пока Рита перевязывала его. И вот уже возвращается. Маклецов подходит, останавливается над нами. Нерешительно поглядывает на Бабина.
– Сапоги жмут, – говорит он. И, проворно сев на землю, начинает разуваться, помогая себе здоровой рукой. При этом ворчит: – Чертова старуха приказала мне сапоги не давать…
– Ты, собственно, чего вернулся? – спрашивает Бабин холодно.
– Чего… Вы, значит, здесь, а я, значит, там сиди?
– Ну и что?
– Ну и нет ничего. Только перевелись дураки. Она, эта старуха, два часа во мне какой-то спицей ковырялась. Знаю я таких любознательных. Ей дай волю, начнет людям головы пересаживать: у одного срежет, другому пришьет.
– Ну, ты при этом, факт, не прогадаешь.
– Ладно. Прогадаю не прогадаю – желаю при своей оставаться.
Стряхнув портянки, Маклецов шевелит пальцами. В воздухе пахнет его босыми ногами. Он все же побаивается, как бы Бабин не отправил его обратно, и оттого сидит надутый, словно его оскорбили в лучших чувствах. Бабин вдруг начинает хохотать, и сразу Маклецов превращается в дурашливого мальчишку.
– Слушай, комбат, будь другом, дай сапоги. У тебя в землянке запасные стоят, я знаю. А то неавторитетно в роту босиком идти. Я ж командир роты все-таки. И немец завтра наступать начнет. Какая у бойцов может быть устойчивость, когда командир уже заранее разулся?
– Тебе это откуда известно, что он наступать начнет?
– А вы что, не знаете?
Маклецов смотрит на меня, смотрит на Бабина, снова на меня.
– Вы в самом деле не знаете?
Из землянки показался радист. Маклецов махнул на него:
– А ну, скройся! – Подождал. – Завтра немец наступает. Вы разыгрываете меня или правда не слышали? В медсанбате все говорят. Я как узнал, думаю: «Буду я тебе здесь лежать…» Подзываю санитара. Есть у них один, всю войну при медсанбате воюет. Прижился, как кот в тепле. «А ну, говорю, иди сюда, милый. Табачок есть?» Закурили мы с ним. Между прочим, курит офицерский. «Теперь, говорю, снимай сапоги». Он было туда, сюда. «Тихо, тихо! А то я могу тебя самого к себе в роту взять». Тут он добровольно разулся.
Бабин смотрит на него смеющимися глазами.
– Эх, Маклецов, Маклецов! Характер у меня мягкий, вот что тебя спасает.
– Значит, дашь, – заключил Маклецов.
Па правом фланге начинают строчить пулеметы, немецкие и наши. Сразу взлетает несколько ракет. Бабин встал.
– Ну, бывай!..
Рука у него большая и сильней моей. Наверное, потому, что я моложе. Он спросил вдруг:
– Ты как, в предчувствия веришь?
– А что, – говорю я, – предчувствия другой раз не обманывают. Вот же, скажем, животные чувствуют опасность задолго. Я думаю, наука это еще объяснит.
– Считаешь, объяснит… – сказал он, упрямо думая о чем-то. И глянул мне в глаза. – Не нравится мне немец сегодня. Я уже командиров взводов предупредил. Как бы он нам к утру не устроил сабантуй. Так договорились: снарядов не жалей. Чтоб пехота поддержку чувствовала.
Он уходит в призрачном свете ракеты, идет по кукурузе, почти не хромая, с палкой в руке. У ноги его бесшумно серой тенью скользит собака. Маклецов идет за ними, здоровой рукой несет за ушки сапоги, шаркает босыми ногами по росе.
Крупная желтая звезда, поднявшись высоко, горит над черным лесом. Как-то однажды Маклецов наигрывал на гитаре, а Рита сидела на бруствере, зажав ладони в коленях, закрыв глаза. Она еще не пела, но песня уже звучала в ней. И вот эта желтая звезда низко стояла над землей. Я ее запомнил с тех пор. Она ярче и крупней других звезд. И всходит каждую ночь. Я люблю смотреть на нее.
Перед утром темнота сгущается. Танков не слышно. Повсюду на плацдарме стрекочут в траве кузнечики, и воздух звенит от них.
Постепенно небо над высотами отделяется от земли, и становятся различимы какие-то странные предметы, похожие на наклоненные телеграфные столбы. Поднялся ветер. Мигают и меркнут звезды. Один радист спит, свернувшись в окопе, другой борется со сном у щитка рации, и лицо его после ночи кажется измученным и бледным. Начинает рассветать. Воздух посвежел от росы и влажен; это чувствуется лицом. И шинели наши, и волосы влажны.
А когда я провел по холодному стволу автомата, ладонь стала мокрой.
Теперь уже можно различить, что это не столбы, а пушки с задранными вверх стволами. Они стоят открыто на высотах, как никогда не стоит артиллерия.
И вот первый луч солнца из-за Днестра вспыхнул на стволе пушки, и мы видим, что это не немецкие, а наши стопятидесятидвухмиллиметровые орудия, а на их задранных вверх стволах повешены артиллеристы. В стереотрубу они хорошо видны. Распоясанные, босые, как будто старающиеся достать землю пальцами ног, с опущенными вдоль тела руками, головы склонены к плечу, они мерно покачиваются на ветру, поворачивая к нам свои мертвые лица, освещенные восходящим солнцем. Это, наверно, с того плацдарма приволокли захваченную батарею, втащили на высоты и на стволах, захлестнув веревки за дульные тормоза, повесили батарейцев в устрашение нам.
Пять часов. Тихо. Я спускаюсь в землянку. Над столом на стене – ходики. Разведчики привезли нам их из-за Днестра. Над циферблатом пара глаз со сверкающими белками. Качается маятник, слева направо бегают веселые белки: тик-так! тик-так!.. Я вдруг замечаю, что сижу, опершись локтями о колени, сжав в ладонях виски. Поспешно достаю табак, скручиваю папиросу. Как я все же не умею владеть собой при людях! Ложусь на спину и курю. Над моим лицом накат в одно нетолстое бревно. Выше – слой земли. Мину он еще выдержит. И то легкую. Снаряд разнесет его.
Неужели на том плацдарме все кончено? Я представляю себе, как их вешали. По времени это, очевидно, было тогда, когда мы сидели с Бабиным и разговаривали. А в полукилометре отсюда им надели веревки на шеи и подъемным механизмом начали подымать ствол, как это обычно делают при стрельбе на дальние расстояния. А они стояли босые. Сначала подымался один ствол, потом натянулась веревка, потом человек начал отрываться от земли. Почему в такие минуты люди стоят? Им дают лопаты, и они сами роют себе могилу. Ведь у них железные лопаты в руках. Что это, покорность или великое презрение? Люди умирают с песней. Кричат под залпами вещие слова, которых не слышно за выстрелами. Почему не борются? Или есть что-то такое, что не может переступить человек, оставаясь человеком? Фашисты переступили. Рассказывают, даже в газовых камерах люди оставались людьми. Матери, сдавливая друг друга телами, пытались освободить детям место, чтоб им не тесно было стоять. Там, в темноте, когда пускали газ и смерть душила людей, с какой яркой силой среди них, обреченных, вспыхивали человечность и любовь! И немцы учли это. Потом они уже казнили детей отдельно. Потому что матери, видя смерть своих детей, становились опасны. Даже это они учли! Бывала холера, бывала чума, это фашизм.
Я стараюсь не смотреть на часы поминутно. Хорошо долго не смотреть, а потом глянуть сразу, когда пройдет много времени. Я жду, пока пройдет много времени. Потом смотрю на часы. Прошло шесть минут. Начнет он сегодня или не начнет? Если в семь не начнет, значит, все. Надо дождаться семи.
Интересно, какие калибры немецкой артиллерии я помню? Пятидесятимиллиметровая танковая пушка. Семидесятипяти. Нет, семидесятипяти это французская пушка. Мы однажды захватили такие. Впрочем, и у немцев есть. А какая пушка на «фердинанде»? Длинный ствол, дульный тормоз, как кулак, прицельный огонь. А калибра не помню. Интересно другое: сколько у них здесь танков? Никогда не забуду, как этой зимой немецкие танки купали нас пятерых в воронке от авиабомбы. Там было целое озеро, лед, разбитый минами. Мы спрыгнули туда. Скроемся под водой – выглянем. Стоят. А один танк вообще стал у края воронки и ведет по кому-то огонь. Жизнь бы в тот момент отдал за одну противотанковую гранату.
Ровно без десяти минут семь над нами тяжелое гудение самолетов. Я выскакиваю из землянки. Двенадцать двухмоторных «петляковых» проходят над плацдармом. Первые тяжкие удары. Столбы земли и дыма у немцев. Немецкая передовая скрывается в дыму. У нас пехота тоже попряталась. Она уже ученая, наша пехота. Знает, что бьют по немцам, а попадают иной раз по своим. Зато на командных пунктах все выскочили из ровиков. Маклецов у себя открыл стрельбу вверх из автоматов, салютует бомбардировщикам. Мы тоже выпускаем вверх по целому диску.
«Петляковы» долго бомбят передовую и что-то еще за высотами. Когда они улетают, мы опять залезаем в окопы.
Восемь часов. Солнце уже припекает, воздух сух, и небо с утра выцветшее. День будет палящий. И, как всегда перед жарким днем, голова мутная, усталость во всем теле и сильно сохнет во рту. Пью и не могу напиться.
Девять часов. Жду еще полчаса и иду спать.
Я так и не понял, заснул я или нет. Я вскочил оттого, что ясно услышал орудийный залп. В следующий момент я сидел с бьющимся сердцем, вслушиваясь. Но даже пулеметы не стреляли на передовой. Наверху, в сухом от солнца окопе, радист пробовал самодельную дудку, старательно выводя на ней белорусскую «Перепелочку». Как раз это место:
А у перепелочки ножки болят,
Ты ж моя, ты ж моя перепелочка,
Ты ж моя, ты ж моя невеличкая…
Звук камышовой дудочки, тонкий и печальный, дрожал в знойном воздухе. Что же это? Я только что отчетливо слышал орудийный залп. Или, когда я задремывал, он раздался в мозгу у меня, словно лопнула до отказа натянутая струна?
Я вышел из землянки, ладонью растирая затекшую щеку, – сухой, слепящий свет ударил в глаза. Над лесом дыбом стояла лиловая туча, и на фоне ее свет солнца был разительно ярок. Клубящийся верхний край тучи снежно белел, он уже достиг солнца, а тень холодком ползла по земле. И этот резкий свет, и надвигающаяся на него тень – все было какое-то предгрозовое.
Тень закрыла передовую, начала краем взбираться на высоты. И когда она перевалила их, короткими молниями сверкнули артиллерийские залпы. В тот же момент воздух с шумом стал раздираться множеством летящих снарядов.