Текст книги "Зашифрованный план (Повести, рассказы)"
Автор книги: Максимилиан Кравков
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
14
В прихожей у доктора – полусвет-полутьма… Во мне начинают бороться два чувства – сказать ему все или остеречься?
Может быть, подождать?
Доктор выходит с упругим скрипом подошв, бодрый и безмятежный. Сперва он меня не узнает, потом весело удивляется и остается очень доволен. Усаживает меня в кресло.
– Я совсем было вас потерял. Да что это, батенька, с вами? Вы нездоровы?
– Н-нет… ничего, – смущаюсь я.
– Не врите, мой милый. У вас провалились глаза. Что я скажу нашему сибирскому другу?
И рушится мое упорство перед ласковым вниманием этого человека. Я сознаюсь:
– Кажется, доктор, я попал в плохую историю. Я расскажу ее вам, потому что мне не с кем больше поделиться.
В моем голосе горе, поэтому он хмурится и шумной серьезностью помогает мне.
– Разумеется, расскажите… Конечно же!
И я повествую подробно, начиная от прииска и кончая вчерашней ночевкой…
Доктор курит папиросу за папиросой. Отбрасывает окурки в сторону, глядит на меня удивленно, блестящими через дым очками. Постепенно в слушание вовлекаются его губы. Они мнутся улыбкой. Потом ерзает по бумагам кулак. Чувствуется, что Максакова он уже ненавидит.
– Ловкий прохвост! – замечает он, наконец. – Но, знаете, для вас это может кончиться худо…
– Пусть, – соглашаюсь я, – только бы отыскать тетрадку! Вы понимаете, что мой план без нее, без пояснений, – никому не нужная бумага!
Доктор подходит к окну, стоит широкой спиной ко мне, постукивает по стеклу. Потом шагает по кабинету и говорит словно сам с собой:
– В здешнем тресте потолковать?
– Не захотят и слушать, доктор! Вероятно, искренне верят, что я мошенник, укравший план…
– Гм… – доктор переводит на меня невидящие глаза. По лицу его чувствую, что он близок к решению.
– Важно что? – овладевает доктор своею мыслью. – Оборвать эту слежку и помочь вам в поисках.
– О, доктор! Только это и нужно!
– Так, – решительно заключает он. – Я о вас расскажу сегодня авторитетным людям. А дальше, чтобы не испортить дела, вы останетесь пока у меня и не будете высовывать носа на улицу до того времени, когда это будет можно. Согласны?
О чем же тут спорить? Я соглашаюсь.
– Плохо ведь что, – волнуется доктор, – а вдруг ничего не найдется? Какое у вас тогда положение будет?
– А, черт побери! – вдруг вскипает он. – Нечего церемониться с этим Максаковым! Вы говорите, Ирина Макарова знает его в лицо?
– Да, знает…
– Дайте мне ее адрес!
Я называю ему дворец литераторов.
Закончив дела, мы идем обедать. Доктор предоставляет мне весь кабинет. В нем я и буду жить. Он даже послал продать мой билет, и через час мне приносят деньги.
Я чувствую себя маленьким и эгоистичным перед ясным благодушием этого человека.
15
Окна мягко проваливаются в сумерки, в вечер.
Я сижу на широком кожаном диване. Доктор давно уехал. Солидно молчит кабинет.
Я сижу, погруженный в мякоть подушек и в жесткие свои мысли. Невидимый стол звонит невидимыми часами семь раз. Я включаю штепсель. Машинально беру с этажерки книгу. Наталкиваюсь на фамилию знакомого мне сибирского писателя Антона Сорокина.
Перелистываю и позевываю беспокойно. Так в нервной зевоте тоскуют иногда ожидающие собаки.
Вдруг я вскакиваю и начинаю собираться. Навязчивая моя мысль одерживает победу!
Я делаюсь настороженным, возбужденным, почти веселым. Как я мог согласиться на пассивное ожидание! Как, рискуя своею судьбой, я решился вовлечь в авантюру и доктора, остаться в его квартире, при своем нелегальном положении?
Пойду сейчас в библиотеку и продолжу поиски… А если путь туда будет закрыт?.. Тогда… тогда я попробую отыскать во дворце литераторов Ирину. Предупрежу ее. Пусть она ищет сама, если меня заберут. Пусть постарается за прииск. Пусть не даром ее там помнят!
В записке пишу доктору, куда я пошел. Кладу записку на стол. Звоню, прошу за мной запереть.
Вместе с холодом улицы в меня возвращается вчерашняя напряженная тревожность. Будто не было ни ночи, ни хорошего дня у славного доктора, а само собой, как в кино, после перерыва началось продолжение того, вчерашнего, уличного…
Осторожно подхожу к двери, становлюсь в угол, в тень, и через стекло высматриваю. На улице пустынно.
И все же кажется, что там, за стеклом, бесшумно несется поток невидимых пуль, и высуни только за дверь голову – тебя сейчас же убьют…
Возмущаюсь своим нелепым страхом и заставляю себя выйти наружу. Хочу взять извозчика. Они всегда торчат на углах понурыми силуэтами, но сейчас перекрестки пусты. Я иду к Неве.
Ночь исколота золотым пунктиром огней. Шеренгами уходят мимо и мимо бесконечные невеселые окна. Надо мной повисают шерстины трамвайного провода.
Все это путается, перекашивается, налезает одно на другое и давит кошмаром на мозг.
И когда на другом тротуаре, немного невровень с собой, я чувствую пешехода, то ничто не прибавляется к моему настроению. Даже легче становится вниманию, успокоившемуся теперь на одном предмете.
Я свертываю во мрак, прямо к Неве, и решаю идти через лед.
Уже спускаюсь, когда в скрежещущем грохоте наплывает трамвай. Тогда, оглянувшись, я вижу фигуру сзади, у самого парапета.
Я думаю, что, склонившись, она наблюдала за мною. Когда я оглянулся, она сейчас же отпрянула и исчезла в прокатившемся вагоне…
Я на льду, на узкой тропке. Мрак раздается передо мной. На реке, оказывается, светлее, чем мне думалось.
Я совсем один. Воображение проницательно подсказывает мне возможные перипетии, и все предсказания эти мрачные и плохие.
– Ага! – усмехаюсь я. – Идет!
За мной опять шли. Некоторое время я не оглядывался. Зачем? Я знал, что это был тот, который шагал по тротуару, одинокий, настойчивый и, наверное, холодно-злой.
Мой план не удался, он был не трус и преследовал меня по пятам. Тогда я стал чувствовать, что мне не уйти, не убежать. Что на этом ледяном пустыре произойдет развязка…
Душа завихрилась борьбой – звериной, хитрой. Тропинка вьется меж торосов, взъерошивших Неву. Я приглядываю поудобнее обломок льдины. Другого оружия у меня нет. Подхожу к черной громаде барж, вмерзших у берега.
Идущий сзади едва темнеет во мгле.
Вблизи баржи тропинка раздваивается, и я ныряю в тесную темную щель, между корпусами высоких громад-кораблей.
Там, около толстой якорной цепи, я подбираю хорошую льдину и, свертывая с тропинки, бегу к откосу набережной.
Едва я взбегаю наверх, как из тьмы вырывается человек и, с пыхтением, мчится наперехват.
Тогда я размахиваюсь и пускаю в него ледышкой. И, должно быть, влепляю ловко! Потому что бегущий садится в сугроб и тонко на всю улицу визжит.
На углу мне попадается извозчик. Я сую ему трехрублевку и бросаюсь в сани.
Мы мчимся к дворцу литераторов, а далеко за нами поют милицейские свистки…
16
Вестибюль во дворце огромен, ярок, но уютен, как дорогой ковер.
Каскадами возлегают пышные лестницы. Надписи по колоннам, лозунги, объявления. В глаза приходящему – красочно и броско.
Вот где пришлось мне взнуздать свои чувства!
Там, за этими стенами, ночь, как хищная птица, догоняет меня. А здесь я не смею поторопиться!
По примеру других и я шагаю к вешалкам.
– Ваш билет, гражданин? – заслоняет мне дорогу юноша. – Ваш пригласительный билет?
Я тупо смотрю на него и холодею.
– Мне надо только Макарову… Только вызвать Ирину Макарову. Она – ученица драмы…
Юноша пожимает плечами. Бегут секунды.
– Я знаю ее… Но кто же будет искать? Тут масса народа. А вас пропустить не могу. Сегодня вечер писателей…
И, уже раздражаясь моей бестолковостью, иронически спрашивает:
– Вы – писатель?
– Я – сибирский писатель, Антон Сорокин, – со злобою выговариваю я.
Юноша торопеет и становится вежливым.
– Я распорядителя позову. А вы разденьтесь и минутку подождите…
Я бросаюсь к вешалке, но потом, конечно, не жду. Поднимаюсь по первой попавшейся лестнице. В зеркале на площадке появляется взъерошенный, почти страшный облик. Человек со сжатыми челюстями… Здесь я таким ходить не могу! И я нахожу в себе силы достать гребенку и причесаться… Затем, втираясь в плывущую публику, я проскальзываю в зал.
На улице многолюдство пугало меня. А здесь я, напротив, ищу толпы. Инстинкт руководит мною, инстинкт несчастного, спасающегося зверя.
В этом зале становится что-то слишком уж шумно! Лучше я перейду в другой.
Постепенно я начинаю видеть. Инерция разбега, бросившего меня во дворец, слабеет, и я начинаю приходить в себя.
Разные лица кругом. Но все приподняты ожиданием. От этого – лица свежи своей простотой. Всякого, кто здесь есть, они принимают как своего.
Много рабочих. Как на отбор – каленые, кованые. При взгляде на них во мне оживает прииск…
Чудесный мост перекидывается между мной и посетителями дворца. Исчезает проклятое ощущение заброшенности, делавшее меня таким одиноким на улице.
Иду я по лестницам расписными проходами, стеклянными галереями, отражаюсь в овалах зеркальных озер, и от диких противоречий кружится моя голова.
Непривычно мелькают мрамор и золото и зеленые опахала пальм. Медальоны картин торжественно отепляют стены. Паркет у меня под ногами, как нетающий лед.
Инстинкт продолжает толкать вперед, в самую глубь этого бесконечного дворца. Я ухожу все дальше от вестибюля, от страшной уличной двери…
Безмерна щедрость расставленных и развешанных здесь сокровищ. Она мешает идти! Каждое царственно отдает себя. Времена и эпохи дарят со стен бессмертный свой блеск.
И медлят шаги мои под грузом этих подарков.
Но я снова чувствую морок, от которого тухнут огни, он ползет позади, холодный, как скользкое чудовище.
Я перехожу в другой зал.
Новые комнаты и новые впечатления. Рабочий задумался перед картиной. У него несложное лицо. На нем умещается только одно выражение. От этого лицо его очень правдиво. Так сошлись питерский металлист и гениальный итальянский мастер. Сошлись в одинаковом чувстве, одного приведшем к восторгу, другого – к творчеству.
Это чувство родное и мне, и всем этим людям, ходящим по залу. Всех нас единит заворожившая красота и радость жизни, разметавшая некрасивое и нерадостное и волшебно открывшая недалекое будущее…
На мне, все-таки, надо идти!
Прохожу через залы-читальни. Через храмы зеленого света, чистоты и молчания. Там склоненные головы и благородная тишина труда.
Так прохожу я дворец, и каждая комната роняет в меня по радостной искре и зажигает гордость за наше время.
– Товарищ! – говорит мне незнакомый человек и смеется. – Подумайте, здесь жили только трое! И говорят, что скучно жили. А теперь и вы, и я, и все мы здесь у себя, как в своей избе!
Вот правда, от которой сверкают дали!
Я не удивляюсь, что вдруг передо мною появляется Ирина. Но глаза ее светятся боевым задором и щеки горят. Никогда я не видел Ирины такой возбужденной!
Она сжимает мой локоть и шепчет:
– Скройтесь куда-нибудь! Хоть на четверть часа! И скорее… Ах, какой молодец ваш доктор!
И исчезает так же внезапно, как и появляется.
Я ничего не понимаю. Почему? Разве четверть часа спасут меня от ареста? При чем тут доктор? Я знаю только, что круг преследования замкнулся и выхода для меня больше нет. Я поворачиваю в гостиную, очень светлую и пустынную, с атласными креслами.
Тотчас же из дверей появляются люди. Я кидаюсь к боковой двери. В черном распахе ее мне загораживает дорогу Максаков. Лоб его перевязан тряпкой. Так вот в кого угадала моя ледышка! Безмерная ярость взрывает меня. Сжав кулаки, я кидаюсь, как волк.
Едва не сбивая Максакова с ног, проскакиваю через дверь в коридор. Там меня схватывают.
Вот он, конец! Бешенство мое проходит.
– Подчиняюсь! – говорю я и слышу, как залпом выкрикивают голоса в гостиной.
Меня приглашает обратно. А там, за дверями, растет и усиливается шум. Я переступаю порог и каменею.
Среди раздавшихся кругом людей неподвижно стоит Максаков. И его держат за руки! А доктор, мой великолепный доктор, вместе с Ириной что-то доказывает человеку в военной форме. Милиционер распахивает максаковский пиджак и недоуменно вытаскивает из его бокового кармана толстую красную тетрадь…
– Ах! – вскрикивает Ирина и хватает ее. Я тоже кричу и вижу поднятый вверх сафьяновый переплет и крупную букву «Р», отпечатанную золотом.
Поздно вечером мы сидим в кабинете у доктора. Я уже знаю все. Знаю, как он, не заставши меня, с представителем власти отправился во дворец литераторов. Как помогла им Ирина, в вестибюле столкнувшаяся с Максаковым. Знаю даже, что Максаков признался в похищении тетради у Грингофа. Все это прожито!.. Сейчас вокруг меня милые, радостные лица.
Я дописываю телеграмму Ивану Григорьевичу, на далекий свой прииск: «План расшифрован, концессия сорвалась, государство будет работать на Буринде…»
– Государство! – повторяет Ирина и перелистывает тетрадь. – Из-за этого стоило похлопотать! И подумать только, – потрясает она планом и тетрадью, – что все это – золото…
– А вы? – перебивает ее доктор и хохочет, обводя нас всех добрыми сияющими глазами. – Вы – разве не золото?!
АССИРИЙСКАЯ РУКОПИСЬ
Выпал первый снег, и небо укуталось дымными, шерстяными лоскутьями туч. И гул городской утерял свою четкость, звучность и грохот и сменился приглушенным шумом, неспокойным и безличным, как мохнатые гусеницы облаков, переползавшие от горизонта до горизонта. Намокшие с осени, зябко нахохлились домики или холодно и безучастно высились каменными стенами. Стаи голодных людей вразброд, в одиночку рассыпались по улицам, по учреждениям. Делали свое хлопотливое дело, скучали, увлекались, отбывали положенное служебное время или досадовали, что в сутках только 24 часа, но почти у каждого за спиной у важных или нудных занятий стоял проклятый или шутливый вопрос: чем я буду сегодня сыт? Все обтрепались и пообносились. И победно серел цвет фронта, цвет войны, окопов, лишений и смерти. Солдатская шинель. Во всех видах, фасонах. Без различия пола и возраста. И от этого стороннему наблюдателю могло сделаться скучно, так же, как арестанту, скорбно живущему в асфальте, кирпичах и железе. Но нам было некогда скучать, надо было бороться за жизнь.
И судьба, созидательница удивительнейших парадоксов, сделала так, что я оказался сторожем вновь организованного городского музея. Я был хранителем великой красоты, южной яркости красок, совершеннейших форм, выплывавших из белого мрамора, спокойных и уверенных достижений науки. Точно костер, замкнувшись в стенах, фантастически пылал среди большого, оборванного и голодного города. Я был приставлен к этому костру и был по-своему счастлив.
Сегодняшний день выдался хлопотливым.
В Трамоте, в отделении Бесхоза, оказалась для нас целая партия статуй. Они долгое время странствовали по железной дороге, ненужные никому, охраняемые по какой-то мистической инерции, наконец, добрались до нашего города и были свезены в подвал Трамота. Для каждой вещи уготован жизнью свой положенный угол, таким же образом определились и статуи, и мы получили приказ принять их в музей.
Вообще принимать бесхозное имущество было замечательно интересно. Это, в полном смысле, были обломки чьей-то разрушенной старой жизни, обломки, подчас проникнутые острым напоминанием о недавних хозяевах, об их быте и интересах.
Нас не занимало личное и интимное: мы пытались построить большое историческое здание и самозабвенно собирали строительный материал. Но эти статуи оказались на редкость неинтересными.
Гипсовые Венеры, Юпитеры и Меркурии, огромные, выше человеческого роста, обычные ученические модели.
Целое сонмище древних богов и богинь, видимо, эвакуированных убегавшими белогвардейцами вместе с каким-нибудь училищем рисования или мастерской школьных пособий.
Было их до 50 штук, и я с утра, на Трамотовых лошадях, возил эту тяжесть в музей. В перегрузке живейшее участие принимали прохожие. Какие-то красноармейцы, славные, веселые ребята, помогали мне втаскивать статуи в двери. Большинство же зевак обменивалось замечаниями по поводу легких костюмов богинь, а кто-то ухитрился всунуть Тритону, вместо отбитого рога, в который тот трубил, бутылку, придав, таким образом, классической группе несколько отечественный колорит. В конце-концов, мы загромоздили этим хламом всю свою кладовую, уставили вестибюль и три последние статуи разместили вверху, в картинной галерее.
Художник Сережа, пылкий энтузиаст, веселый озорник и богема, прищурил глаз:
– Интересно, что-то скажет почтеннейший Юрий Васильевич об этом Пантеоне?..
Юрий Васильевич Букин – наш старый маэстро и ученый руководитель. Всю жизнь он провел среди искусства, в Эрмитажах и Луврах Европы, и от этих времен, может быть, сохранил особый медовый и пряный аромат дорогого табака, исходивший от его седых усов и бороды.
– Д-да, – покачал я головой, набивая трубку китайской махоркой, – история будет!
Но Букин уже входил. В рваном заплатанном пальтишке с торчавшей ватой, с палкой в руке, строгий старик. Как воспитанный человек, вежливо, но слегка подозрительно, поздоровался с нами, пробормотал о холоде и расстегнул воротник. Мы ждали. Даже татарчонок, уборщик, и тот ожидал. Букин тронул довольно бесцеремонно палкой спину ближайшей нимфы, потом нагнулся, заинтересовался:
– И много этого сокровища навезли?
Я ответил.
Букин покачал головой.
– Твори, господи, волю твою! Только как-нибудь, знаете, по школам бы распихать…
– Что вы, что вы, Юрий Васильевич, – замахал руками Сережа, – Губоно распорядилось у нас все это сконцентрировать…
– Концентраторы… – отчеканил Букин и вдруг заметил: – А знаете, вся эта дрянь может иметь и некоторый интерес. Откуда она?
– Сам Трамот не знает, – ответил я.
– А я знаю, – сказал Букин. – Это из М., тысячи за две верст отсюда. Был там некто Корицкий Пал Палович. Большой миллионер, любитель искусства и антиквар. Потом он разорился и стал маньяком. Собирал он, например, коллекцию замков – черт знает для чего! А последней его причудой были статуи. Так как мраморные и оригинальные были ему не доступны, то он заказывал и всюду скупал дешевые, гипсовые копии. И накопил их уйму. Года четыре тому назад я был в его дворце и видел. Но у него попадались и подлинно драгоценные вещи. Помню одну ассирийскую рукопись, – за нее Британский музей предлагал ему громадные деньги. Корицкий не продал. А потом я слышал, что он умер, и всеми его собраниями завладел какой-то темный проходимец. Так эти статуи оттуда – видите штамп номера мастерской?
Желчность Букина растаяла в этих воспоминаниях, особого возмущения он не проявил, и ожидаемый эффект не удался.
На улице, вероятно, подымалась метель, потому что Инна, сестра Сережи, работавшая у нас, вошла вся засыпанная снегом.
– Здравствуйте, Снегурочка! – поклонился я.
– Здравствуйте, дед-мороз, вы опять, конечно, сегодня не топили?
– Как мог я топить, когда у меня осталась последняя порция угля на сегодняшнюю ночь?
Начали подходить экскурсии, и я отправился по своим делам.
Они были многообразны и сложны. Во-первых, я должен был истребовать от Райтопа необходимый на неделю уголь, потом получить по карточкам для сотрудников папиросы, затем на себя и Сережу взять учетные бланки в военном комиссариате и, наконец, договориться с профессором X. об определении привезенных в музей чучел тюленей.
И я, в своем качестве сторожа (а в требовательной ведомости значилось «и истопник»), свободно приходил, например, к ректору университета и вел с ним беседы о музейных делах. Правда, я сам когда-то учился в университете!
Хотя это был Губтоп, но там царил отчаянный холод, все работали в полушубках и встретили меня так же холодно. Заведующий угольным сектором поджимал сердито губы, и, сколько я ни распространялся о возможной гибели народного достояния и невосстановимых культурных ценностей, он упорно ответствовал – «нет»! Это была крепость, забронированная со всех сторон требованиями невыполнимых смет и расчетов, огражденная колючей изгородью тысяч разрешительных инстанций, разбросанных по всему городу.
На счастье мое, мне попался знакомый конторщик. В один из воскресников мы вместе грузили шпалы и друг другу понравились. Он совершенно бескорыстно выручил меня и через полчаса, с каким-то чудом подписанным ордером на уголь, я вышагивал к военному комиссариату.
Учетный бланк для себя я достал очень легко, но с Сережей случился казус.
– Сергей Киряков… – повторил про себя человек с настороженным мятым лицом; – товарищ Русанов, – крикнул он через стол: – Киряков, вы слышали?!
Подошел круглолицый, решительный, с револьвером на поясе.
– Кто спрашивает? – заискал он глазами. – Вы? Киряков Сергей – бывший генерал?
– Художник, – улыбнулся я, – ему 20 лет всего.
Потом оба недоверчиво рассматривали Сергеевы документы и, наконец, успокоившись, выдали нужную карточку.
Последний визит мой был к профессору. Здание университета, пострадавшее в гражданскую войну, было, как оспой, изъязвлено пулеметными пулями. Внутри я ходил по холодным и темным коридорам, пока не попал в каземат, заставленный скелетами, банками, чучелами птиц и зверей. В середине топилась железка, и, скорчившись, из-за трубы на меня пугливо и недоверчиво глядел старичок, обмотанный женской шалью. Это и был профессор. Я застал его в тот момент, когда он пек лепешки, наливая поднятую на соде опару прямо на печку. Профессор узнал меня, успокоился и сконфузился.
– Я, видите ли, покушать захотел, и мне как раз полфунта муки принесли… – оправдывался он.
О тюленях договорились мы быстро, он был спец по зоологии позвоночных и обещал зайти в музей посмотреть.
Трудовой мой день был закончен, и я пошел обедать в столовку Нарпита.
На первый взгляд, столовка походила скорее на баню. Помещалась в полутемном подвале. Была наполнена паром: морозным – с улицы и горячим – из кухни. Смесь разнообразнейших ароматов висела над грязной полутьмой, и в ней маячили люди, стоявшие в очереди, сидевшие за столами, уходившие и входившие. Я глотал горячее хлебово со скользкими, как грибы, безвкусными обрывками легких, глотал торопливо, быстротой насыщения компенсируя недостающий вкус.
От окружающего было впечатление злостной пародии на ресторан. Иные с собой приносили дополнительные кусочки хлеба и, окончив еду, заботливо завертывали уцелевшие крошки.
И защитный цвет серой шинели придавал обладателям их и здесь особую уверенность акклиматизировавшихся: у них и голос звучал иначе и повадка была порешительней. А те, которые донашивали старые, «приличные» пальто и шубки, – держались забито и даже растерянно, и я глядел на них с невольной жалостью. Это были, может быть, чеховские дяди Вани, Астровы и сестры, растерявшие свои вишневые сады и когда-то мечтавшие о сказочных кутежах и обретшие ныне свой обеденный час в столовке Нарпита.
А мне, как музейному человеку, было интересно думать о крупинках былой красоты, некогда носимых этим людом. Вышел я из столовой уже затемно и направился к дому.
Тонко таял снежок на лице, я шел, и мне вспомнилась Инна. Всегда она захвачена каким-нибудь интересом, переполнена им до краев, и других захватывает тем же или, может быть, собой. Голодная, а глаза веселые, как ее восемнадцать лет…
Реже встречались прохожие – глуше и пустыннее сделались улицы. Отворяю чугунную калитку, вхожу в ущелье двора. Двор – узеньким тупиком. С одной стороны громада музея. С другой – высокий брандмауэр, и к нему прилепилась моя сторожка. В музее потухли огни – уже окончена работа.
Новый день – новая жизнь.
– Вставай, кочегар, – стучит мне в окошко Сергей. – Отпирай свой замок!
На щеке у него мазок оранжевой краски.
– Не беда… – вытирает лицо рукавом: – Сегодня с портретом возился.
Мы входим в музей. В нем время не имеет, кажется, власти. Как стояли вчера фигуры с застывшей гримасой или улыбкой, в такой же позе и с тем же лицом встречают они меня и сегодня. И бумажка, оброненная вечером на пол, терпеливо ждала всю ночь моего возвращения. И все-таки, как-то невольно, с любопытством заглядываешь в просторную залу, перешагивая порог. Словно протекшие часы могли изменить неподвижные изваяния, или лица их могли загореться другой, не вчерашней улыбкой. Но все, конечно, было без смены.
Подметал я опилками пол и думал, что, может быть, просто нет дара у нас проникнуть в душу вещей, в их скрытую жизнь сцепления атомов, причудливыми комбинациями оформленных в образы, приближающие материю к человеку. И, может быть, овладев сверхрентгеновской проницательностью, мы увидим когда-нибудь в мертвом мраморе бурный поток бесконечного движения бесконечно ничтожных частиц. И от этого не хотелось мириться с мыслью, что в нашем музее, в скопище необычных, прекрасных и странных предметов, все было обыденно и неподвижно.
Трелью забил телефон. Я оставил щетку, снял трубку. Центральная милиция передала телефонограмму.
– Вот, товарищи, – сообщил я Букину и Сереже, – милиция отыскала какие-то ценности. При обыске у спекулянта. Дом и улицу я записал. Просили прибыть кого-либо из музея.
– Нет уж, увольте, – круто обрезал Букин и, заметив Сережино оживление: – Вообще в этих делах я – не советчик!
Он с достоинством удалился из кабинета.
Сергей прищурил глаз и закусил губу:
– Сейчас отправлюсь. А вдруг там что-нибудь действительно ценное? Ведь, понимаете, теперь по частным рукам могли разойтись ошеломляющие вещи!
– Конечно, идите, – поддержал я, – это просто интересно.
Сергей смотался в два счета, под мышку портфель, хлопнул дверью – и нет его.
Как в действии втором, вошел Букин, оскорбленный, с бьющимся под щекою нервом.
– Я так больше не могу, – заявил он. Даже не мне, а так, в пространство. – Если я, художественный эксперт, приглашен сюда для руководства музейной работой, то я совсем не желаю, чтобы меня связывали с этой вакханалией обирательств и реквизиций. Но я вижу, что меня стихийно в это вовлекают!.. Понимаете – стихийно! Раз все на этом строится, все, то я не могу выпасть из общего участия. А это – нет! Простите! Мне 65 лет, и доброго имени своего я терять не хочу!
– Юрий Васильевич, – попробовал я, – но мы же спасаем важное для науки…
– Вздор, вы ничего не понимаете! – крикнул он и выбежал из комнаты. Через минуту вернулся и подал мне руку: – Извините, я погорячился! Извините… Пойдемте работать.
Паркетный блеск холодного и пустого зала, и бьется где-то сердце тишины.
Мы снимали старый лак с потускневших картин. Большое, потемневшее полотно осторожно трогали тряпкой, смоченной спиртом. Сплывала мертвая тусклость времен, просыпалась неподозреваемая свежесть красок, и захваченный Букин отступал назад и глядел вдохновенно, по-юношески. Словно с него самого стирали брюзгливость и старость и раздраженную неуживчивость. И тихо, в молчании зала, смотревшего многоцветными очами в золотых глазницах-рамах, тихо работали мы вдвоем, а на улице бестолково, шумно, героически и преступно, самоотверженно и корыстно, ткалась паутина новой жизни, рвалась, расползалась и вновь смыкалась невиданными узорами, прекрасная в своей смелости, непонятная в усложненности переплетшихся нитей.
И оба мы, Букин и я, по-своему были причастны к созданию громадного муравейника, и остро чувствовал я это в те минуты, когда оживали краски на старом и драгоценном полотне.
– Долго что-то Сережи нет, – заметил я.
Букин сощурил глаз. Морщинкой еще состарил старый доживающий умный лоб и, глядя в картину, буркнул:
– Увлекается. Власть своего рода мальчуган получил. Интересно, ведь… реквизировать!
Мне не хотелось сердить старика улыбкой, я спросил о картине:
– Как вы думаете, чья же это работа?
Сережин энтузиазм уже приписал ее кисти Пуссэна, и Букин об этом слышал.
– Это? – и серьезно и строго, по-профессорски педантично, определил: – Судя по составу красок, по выработке холста, – это, несомненно, старая вещь, копия, может быть, времен Пуссэна. И копия – не плохая. Но, разумеется, не Пуссэн.
Букин любил объяснять, когда его слушали, и мне всегда казалось, что от передаваемых им новых интимных деталей словно телом сызнова обрастал уцелевший скелет какого-нибудь исторического образа. Но сейчас разговор был оборван ворвавшимся Сережей. Именно ворвавшимся, – с увлеченным лицом, с загипнотизированными глазами, со свертком под мышкой. Мимо веселого недоумения моего, мимо сожалеющей гримасы Букина – к столу и на стол осторожно и бережно сверток. И снял бумагу. Я невольно привстал. Чудный фарфоровый конь, взметнувшийся на дыбы, и рыцарь-всадник, стянувший удила!
Звякнула об пол жестянка. Это Букин выронил шпатель. И затем, трагически-сосредоточенный, медленно подходил к столу седой старик, и дрожали морщинистые руки его, когда он ощупывал фарфор.
– Где вы это достали? – глухо спросил он и сел.
И едва не плача, торопясь и волнуясь, выпаливал Сережа:
– Там, в холодном чулане, в каком-то ящике. Еще там примерзли к полу – книги, ветхие – должно быть, старообрядческие. И рукописи. Одну я принес – вот!
Букин, не слушая, встал. Застегивал старое свое пальто и смеялся пожелтевшими усами.
– Сейчас же идемте туда. Все, что там есть, надо изъять! – топнул он ногой. – Вы сказали… этой милиции, чтобы она охраняла?! – И, торжественно показав на всадника, объявил:
– Ценнейшая вещь. Мейссенский фарфор. Или украден из Эрмитажа, или из какой-то очень хорошей коллекции. Ну идемте, Сергей, идемте!
И, отмахиваясь руками на мои вопросы, догонял убежавшего вперед Сережу.
Зачарованный, я остался разглядывать дивную группу. Огненным заревом поднялся конь на дыбы, опираясь хвостом и копытами. Каждый мускул играл под тонкой шкурой. Так правдиво и сильно передал композицию мастер. Оторвавшись, я взял принесенную книгу. Потемневший коричневый переплет, отороченный путаной золотой вязью. «Путешествие вокруг света», изданное Плюшаром в Санкт-Петербурге. На крышке стоял полустертый штемпель: «библиотека А. Корицкого». Я задумался, припомнил. Да, тот самый Корицкий, о котором рассказывал Букин? Его статуи стояли у нас в музее. Теперь же, странно, попала и книга. Я недоумевал, перелистывая страницы, пока из них не выскользнул список. Это был длинный перечень предметов старины и искусства, написанный, видимо, давно, причем против некоторых названий стояли кресты, обозначенные сравнительно свежими чернилами. В числе отмеченных была и книга, которую я держал в руках, и статуи, привезенные вчера, и много других вещей. Несомненно, что кто-то выбирал по списку, и почему-то часть отобранного оказалась в нашем городе. Но любопытство мое стало жгучим, когда открыженным жирным крестом оказалось название ассирийской рукописи, того самого редкостного, по рассказам Букина, документа, который тщетно хотел купить у Корицкого Британский музей.
– Черт возьми, – улыбнулся я, – вот бы найти! Это был бы рекорд. Своего рода – дело профессиональной чести… Да, конечно, для науки бы спасся важный исторический памятник, а для Республики, помимо другого, сохранилась бы и вещь высокой стоимости материальной.