Текст книги "Мужик"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
– Поезжайте в Париж...
– Не поеду...
– Почему? Боитесь француженок?
– Нет, я боюсь, что для человека вредно делать только то, что ему нравится... Мне хочется уметь побеждать себя...
Шебуев быстро взглянул на него,– лицо у Суркова было раздраженное, глаза смотрели тоскливо и пальцы на руках сцепились как-то слишком крепко.
"Эге-е! Вот те и преданный холоп истинной свободы ума!" – воскликнул про себя Шебуев.
– Да, мне этого очень хочется! – сказал Сурков.– Вы что же не удивляетесь?
– Нечему...
– Да?
– А чему бы?
– Я думаю... это не совсем похоже на меня?
– Я слишком мало знаю вас для того, чтоб ответить на такой вопрос,уклончиво ответил Шебуев.
– Однако бросим это! Вам на что нужны мои деньги?
– Мне не нужны... Я хотел вам предложить – не купите ли вы книжный магазин?
– На кой мне чёрт книжный магазин?
– Капитал поместите...
– Чепуха! Это Хребтову впору... а не мне.
– Хребтову не разрешат...
– А вы тут при чем?
– Я? Я думал так: ваши деньги дают вам процентов пять, не больше? Вложив их в магазин, вы бы удвоили ваш доход... а магазин сдали бы Хребтову в полное его ведение... Человек он солидный, дело знает. С настоящим владельцем ему трудно ладить. Вас всё это ничуть не стеснило бы... вы совершенно свободны, как и теперь. Получаете доход – и больше ничего!
– А вы? – вновь спросил Сурков, внимательно слушая гостя.
– Что я?
– Где же вы?
– Рядом с вами, на диване сижу...
– Это неостроумно. Нет, в чем тут ваш интерес?
– Хороший книжный магазин – дело весьма интересное...
Сурков с недоумением посмотрел на него и, пожав плечами, воскликнул:
– Чёрт вас знает, чего вы хотите! Но только я ни за что, никогда не поверю, чтоб вам... чтоб вы могли находить удовлетворение во всех этих ваших... деятельностях! Вы должны быть умнее.
– Спасибо! Но, право же, я – человек практики, маленький человек... деловой человек. Надеюсь со временем убедить вас в этом...
– Не верю я вам! – сказал Сурков, отрицательно покачав головой.
– Лестное недоверие, знаете ли...
– Денег на магазин не дам...
– Ага... жаль!
– Будто бы это так безразлично для вас?
– Совсем нет. Я сказал – жаль. Мне было бы очень приятно, если бы вы дали денег. Книжный магазин в руках интеллигентного человека...
– Слушайте, Аким Андреевич! Не притворяйтесь! Ведь сразу видно, что вы умнее книжного магазина! Ведь вы вот не говорите мне убедительных речей на тему о том, что и я тоже должен внести каплю меда в улей культурной работы – или как это говорится?
– Не говорю, И не буду говорить...
– Почему?
– Вы тогда и в самом деле не дадите денег...
Сурков вскочил с дивана и почти гневно закричал:
– А теперь дам, вы думаете? Ни за что! Нет! Еду в Индию! Гурий Николаевич! -обратился он к старику, вошедшему в комнату с подносом.– Мы с вами едем в Индию...
– Хорошо,– сказал старик, ставя поднос на стол.– Укладывать белье?..
– Н-нет еще... А вот книги и карты надо бы убрать с пола... Впрочем, я сам...
Сурков опустился на колени и, поднимая книги, стал подавать их старику. Старик смотрел на него неподвижными глазами, принимал из его рук тяжелые томы и складывал их у себя на левой согнутой руке. Когда из них на его руке образовалась порядочная стопа, он сказал хозяину:
– Будет!
Повернулся и ушел.
– Странный у вас слуга! – заметил архитектор.
Сурков прыгнул на диван, уселся на нем с ногами и, наклонясь к Шебуеву, тихо заговорил:
– Заметили? Я говорю: "Едем в Индию!" Он совершенно равнодушно отвечает: "Хорошо!" Как это вам нравится? Вы знаете, с ним, чёрт его дери, пожалуй, в самом деле в Индию уедешь, а? Уложит чемоданы, придет и скажет: "Готово, едемте!" Ведь я тогда поеду... это очень возможно!
– Где вы его взяли? – смеясь, спросил Шебуев.
– На пожаре. Горел здесь в улице деревянный дом. Разумеется, собралась толпа зрителей, и впереди всех стоит, заложив руки за спину, высокий старик, с седой бородой. Его толкают полицейские, толкает публика, пожарные брызгают водой на него. А он, освещенный красным огнем, стоит, Как монумент, и, не мигая, смотрит странными глазами, Я тоже смотрел на него, и мне ужасно хотелось понять – о чем думает старик? Вдруг, знаете, несколько бревен с верху дома отрываются и летят вниз. Публика шарахнулась прочь, но улица поката, и горящие бревна катятся по земле за ней. А старик повернулся к ним задом и, не торопясь, идет прочь от них. Головня вот-вот ударит его по ногам. Ему кричат: "Беги! беги, старик!" А он себе идет потихоньку и руки всё за спиной держит... Я смотрю в лицо его – ни страха, ни ужаса! Головня, разгораясь от движения по земле, настигает его... Я подскочил к нему, схватил за ворот и потащил за собой, Оттащил в сторону, кричу: "Какого вы чёрта не бежали?" И вдруг он, с великолепным таким видом, говорит мне: "Я – стар, чтобы бегать для вашей потехи! А что вы меня позорно за шиворот влекли, так этот ваш поступок я предложу рассмотреть господину мировому судье нашего участка. Мы, говорит, с вами в одном участке живем, и я вас знаю..." Вот чёрт! Ужасно он мне понравился... Ну, и познакомился я с ним... Интересный человек! Совершенно ко всему равнодушен и обо всем так здраво судит, что, я вам скажу,– удивительно! Прожив с женой,– женат был дважды,– прожив со второй женой четыре года, он десять лет тому назад разошелся с ней, и как? Великолепие! Усаживает ее против себя и говорит; "Так как я взял тебя замуж для взаимного нашего удовольствия, а ты уже завела себе жандарма, то, значит, тебе нет надобности жить со мной, да и мне после жандарма ты совсем неприятна". Хорошо, а? Отдал ей половину всего, что имел, и выгнал вон... Это даже красиво, а?
Сурков рассказывал очень оживленно, но в этом оживлении его гость чувствовал что-то механическое, даже искусственное. Глаза юноши против обыкновения не прищуривались и не метали веселых и задорных искр. Широко раскрытые, они смотрели устало, невесело и как бы безмолвно спрашивали о чем-то.
– Да, это умно,– сказал Шебуев, когда Сурков кончил рассказ и вопросительно взглянул на него.
– Это просто и красиво! – с настойчивостью произнес Сурков и начал пить остывший чаи медленными глотками. Выпив стакан, он шумно швырнул его на блюдце и вдруг спросил Шебуева;
– Вам скучно?
– Почему? Нимало!
– Наверное, скучно... Вы ведь уж, конечно, заметили, что я... поблек?
– У вас действительно настроение неважное... кажется...
– А нравится вам равнодушный старик с неподвижными глазами? Старик, который ничему не удивляется, ничто его не волнует... он всё понимает и ничего не ждет... Нравится?
– Ну, нет...
– Мне нравится... Я завидую старику... Быть равнодушным может только животное или мудрец... Старик – не животное...
– Сколько вам лет? – спросил Шебуев.
– Двадцать шесть... дальше?
– Рано вам начинают нравиться старики...
– "Как вам не стыдно и так далее в такие годы, с вашим образованием и прочее... Еще работы в жизни много и тому подобное!.." Я знаю всё, что вы можете мне сказать, Аким Андреевич.
Сурков вскочил с дивана, прошелся по комнате и, остановись перед Шебуевым, заговорил, весь вспыхнув:
– Когда российский порядочный человек начинает развивать свое миросозерцание – его речь имеет вкус деревянного масла с мухами. Если вы не знаете, до какой степени это противно – возьмите когда-нибудь летом лампадку от образов и загляните в нее – вкус масла, настоянного на мухах, прекрасно познается зрением. Деревянное масло-это порядочность, мухи убеждения либеральных людей. Вот почему русские порядочные люди скверно пахнут... Но до сего дня я не слыхал от вас этого запаха... А... вы знаете, что я начал водку пить?
Закончив свою речь этим неожиданным вопросом, Сурков отвернулся от гостя и стал прохаживаться по комнате, сунув руки в карманы и высоко вздернув голову. Шебуев был несколько оглушен его выходкой и заговорил не сразу.
– Я, по совести сказать, давно и внимательно присматриваюсь к вам, Владимир Ильич,– с недоумением разводя длинными руками, начал он,– но не могу понять источника вашего... ну, озлобления, что ли?
– Да, я злюсь! – вскричал Сурков.– Я злюсь, потому что меня тоже считают порядочным человеком!
Он снова остановился пред гостем и, наклонясь к нему, со злым блеском в глазах, раздельно проговорил:
– Пор-рядочный человек?! Слышите, как это звучит? Ведь оскорбительно! Ведь в самом слове "порядочный" чувствуется снисходительное презрение...
Сурков схватил кресло, с шумом пододвинул его к себе, сел и, наклонясь к лицу Шебуева, продолжал:
– Вы... вы вряд ли понимаете меня! Вы за что-то уцепились и живете уверенно... Куда вы идете – чёрт вас знает! Я знаю всё, что вы делаете... и прекрасно вижу, что вы умнее всего, что делаете. Откровенно говоря... я вам ни крошечки не верю! Извините! Чем богат...
– Ничего! – спокойно сказал Шебуев.– Вы не стесняйтесь... Я ведь знаю ваше отношение ко мне...
– Знаете? Гм... ну, всё равно! Между нами нет общего – вы строите, я хотел бы разрушать... но мы оба не принадлежим к числу порядочных людей и можем говорить откровенно. Вы, я говорю, живете уверенно... хотя вы не узкий человек... А вот я – никак не могу начать жить! То я изучаю карту Индии – на кой мне чёрт Индия, скажите пожалуйста? То я делаю скворешники, а Гурий Николаевич красит их. Скворешники тоже не нужны, ибо интеллигентный человек должен заботиться об устройстве гнезд для людей, а не для скворцов... Шляюсь я с Егором по разным трущобам и там испытываю ужас за человека. Егорка очень доволен этим и даже пророчит мне, что из меня со временем выйдет... порядочный человек! А я именно потому не могу начать жить, что не хочу выродиться в порядочного человека... Я боюсь превратиться в порядочного человека,– вы понимаете? Все порядочные люди – это идейные мещане... Порядочность – мещанский идеал. Порядочный человек образуется из платонического почтения к великим реформам и скрытой боязни будочника... Порядочный человек обязан склеивать себе убеждения из передовых статей либеральных газет, и хотя такие убеждения не отличаются прочностью, но шелестят, как шелковые... Когда, полуголодный и оборванный, он жил среди товарищей-студентов, он целыми днями жрал книжки, и по ночам его кусали думы о воплощении в жизнь разных высоких идеалов. Но уже на пятом курсе его товарищи стали казаться ему идеалистами и начали нравиться англичане. Самая культурная нация на земле! Только они одни неуклонно, постепенно, шаг за шагом, улучшают жизнь. Все они едят ростбиф, пудинги, пьют джин и виски, и каждое поколение всё увеличивает порции. Примерная нация! Сбросив с себя мундир студента, он из уважения к Англии шьет себе клетчатый костюм и идет на службу в одно из учреждений, созданных эпохой великих реформ, причем присваивает себе звание скромного культурного работника. Когда он судит кого-нибудь, то обнаруживает прекрасные познания в вопросах морали, но если возьмет у вас книгу для прочтения, то уж не возвратит ее никогда! о, никогда! Он твердо знает, что позорно бить прислугу по морде при свидетелях и безнравственно обманывать жену более двух раз в год. Он вешает у себя в квартире портрет любимого писателя, которого читал однажды, еще будучи мальчиком, тыкает в него пальцем, говоря с умилением: "Это мой учитель!" отчего портрет коробится и линяет... Эпоху великих реформ он уважает искренно потому, что без великих реформ ему на земле было бы совершенно нечего делать. Великие реформы увеличили культурную массу, то есть создали клиентов и пациентов, а также и учреждения, в которых порядочные люди за известный оклад производят культурную работу. Преобладающее настроение порядочного человека скромно-кислое... но в пьяном виде он непременно вспоминает свою alma mater и со слезами кричит; "Gaudeamus igitur", после чего обнаруживает желание дать кому-нибудь в зубы, но редко позволяет себе делать это, а обыкновенно едет к девочкам... Он не прочь получить небольшую конституцию или хотя бы маленький орденок. Всю жизнь хвалит англичан за их уменье быть культурными и искренно любит ростбиф... В голове у него парит такой строгий порядок, что хочется сунуть туда палку и перемешать мозги... Но будет! Я устал, вы – тоже...
Сурков резким движением отвернулся от Шебуева и, скорчившись в кресле, нервно застучал пальцами по его ручке.
Шебуев задумчиво молчал. В окна комнаты смотрело вечернее солнце. Было тихо и грустно.
– Соблаговолите изречь что-нибудь...– проговорил Сурков, не оборачиваясь к гостю.
– Что я скажу? – спросил сам себя Шебуев и, помолчав, хлопнул себя по коленям ладонями длинных рук.– Нарисованный вами порядочный человек... букашка противная... это так... Но у меня нет вашей непримиримости... нет этой остроты чувства... Вы, кажется, смотрите на жизнь эстетически... я проще и грубее... Человек я черный.
– Вы не... откровенный человек...
– А может быть...
Сурков вдруг повернулся к нему и раздражительно крикнул:
– С какой это чёртовой высоты вы смотрите на людей? Откуда у вас эта снисходительная нота в голосе?
– Что вы? – удивленно спросил его Шебуев, поднимаясь с кресла.
– Я? Действительно, я... кричу... Вы извините, однако... Скучно, как во чреве китовом... Вокруг какая-то теплая слизь... Вы не сердитесь, пожалуйста... у меня нервы, должно быть...
Он стоял пред Шебуевым, опустив голову, и в его позе было что-то очень трогательное и милое.
– Я не сержусь... Меня просто нервозность ваша поразила... Ну, надо идти...
– Пойдемте гулять?
– Пойдемте!
– Вот хорошо... Я сейчас оденусь...
Он уже сделал движение, чтоб уйти, но Шебуев взял его руку и, потянув к себе, с ласковой улыбкой спросил:
– Так деньги-то вы дадите?
Сурков взглянул на него с недоумением и вдруг расхохотался.
– Нет, вы молодчина! Ей-богу!..
– Давайте-ка! Что дурить? Дело хорошее...
– Ах, чёрт возьми! Я дам... дам... Ведь вы, впрочем, знали, что дам?
– Не совсем... не был уверен...
– Ну что уж скромничать! Так я дам деньги... Но – я даю не потому, что вы убедили меня в пользе дела, и вообще не из каких-либо высших соображений, а только потому, что это мне выгодно...
– Я вас не убеждал,– спокойно сказал Шебуев,– вы сами дали...
– Сам?
– Ну да! Я предложил – вы согласились...
– Чёрт вас возьми! А ведь верно! Нет, вы... человечек любопытный!
Смеясь, он ушел одеваться. А Шебуев, оставшись один в комнате, заложил руки за спину и, подойдя к ящикам с медалями, висевшим на стене, стал их рассматривать, тихо и спокойно посвистывая. Один из ящиков висел криво,– он его поправил и, отступив на шаг, взглянул – верно ли? Оказалось, что теперь ящик висит прямо. Тогда архитектор снова шагнул вперед и снова начал свистеть и рассматривать медали.
– А! – воскликнул Владимир Ильич, являясь в дверях.– Заинтересовались жетонами? Мой папенька лет десять собирал сии знаки. Я называю их бронзовыми улыбками истории... Тут есть очень любопытные жетоны. Вот этот выбит в память победы Нельсона под Абукиром... Это – объединение швейцарских союзов... А знаете что? Одеваясь, я подумал про вас: "Вот человек, который, имея миллионы, мог бы чёрт знает чего настроить!"
– Н-да,– усмехаясь, сказал Шебуев,– кабы мне этак миллиона четыре...
– Представьте себе, что я именно о четырех миллионах думал! – вскричал Сурков.
– Могу это представить... Даже знаю о чьих...
– Нет, серьезно?
– О лаптевских...
– Верно! И знаете, что я думал? – спросил Сурков, с острым любопытством разглядывая спокойно улыбавшееся лицо архитектора.
– Знаю...– сказал Шебуев.
– Почему бы вам не жениться на Лаптевой?
– Вот именно! И представьте себе,– Шебуев вынул из кармана часы и взглянул на них,– вот уже с лишком три часа, как я всё думаю – почему бы мне не жениться па Лаптевой?
Сурков отступил от него, и, щелкнув пальцами, с удовольствием вскричал:
– Вот это остроумно!
Серые глаза архитектора юмористически прищурились, на переносье образовалась резкая морщинка, и он спросил своим сиповатым голосом:
– А ведь я совсем не похож на порядочного человека?
– О, нет! Вы... умнее...
III
Петр Ефимович Лаптев был человек здоровый, румяный и круглый, как шар. Быстрый в движениях, всегда веселый, всем довольный, он занимался торговлей хлебом и ростовщичеством. Он очень любил музыку, не пропускал ни одного концерта, а когда в город приезжала опера, то брал на все спектакли кресло первого ряда. Слушая арию Ленского пред дуэлью или проклятия умирающего Валентина Маргарите, он плакал – хорошая музыка всегда вызывала у него слезы на глазах. А разоряя людей – он шутил и смеялся.
Говорили, что, когда закадычный друг Петра Ефимовича – Трунов – стоял перед ним на коленях, умоляя его обождать с протестом векселей, Лаптев положил ему руку на плечо и задушевным голосом сказал:
– Э-эх, Миша! Разве я не знаю, что разорю тебя вдребезги? Знаю, друг! А отложить протеста не могу, Не потому, что в деньгах нуждаюсь, а потому, что было мне видение во сне насчет твоих делов... Явился будто покойный отец твой, Никифор Савельич, и одет он, братец ты мой, во всё черное. Лик у него этакий копченый и пахнет будто бы от него серой и чадом... И говорит он мне таково строго: "Петр, говорит, Христом богом прошу тебя – пусти Мишку по миру! Забыл, говорит, Михайло про отца, совсем, говорит, запамятовал, ровно бы отца у него и не было. Так ты, говорит, Петр, разори его, нищим будет – родителя вспомнит, тогда, небось, помолится за меня". Вспыхнул тут он, отец-то твои, синим огнем и исчез.
Трунов был объявлен несостоятельным и заключен под стражу, где вскоре и умер от огорчения. Всё время, пока товарищ сидел в остроге, Лаптев аккуратно два раза в неделю посылал ему по бутылке малаги, которую тот очень любил.
Вообще Петр Ефимович любил пошутить, и случалось, что шутки стоили ему очень дорого. Пожертвовал он как-то раз колокол полиелейный в одну из бедных городских церквей. Привезли этот колокол на церковный двор, поставили на клетки и уже хотели поднимать, как вдруг видят, что вместо изображения святых на колоколе вылито что-то совсем непохожее. Рассмотрели, и оказалось, что это изображение самого Петра Ефимовича. А внутри колокола нашли выбитой такую надпись: "Слава купцу Петру Лаптеву, слава!" Хотя церковный причт и был в хороших отношениях с Петром Ефимовичем, но всё же по городу пошел шум о купеческой шутке, и, чтобы заглушить этот шум, Лаптев долго звенел мошной.
Любил Лаптев и покутить, любил женщин и всегда имел одну – а то и двух – на содержании. Добывал он их в Москве в кондитерских и швейных магазинах, Купит девочку, привезет ее к себе в город, устроит ей квартирку и аккуратно каждую субботу и среду посещает ее. А когда она ему надоедала, он ее или другому любителю передавал, или просто стращал полицией, и девочка сама уходила от него. Среди купечества Лаптев почетом не пользовался. Как с денежной силой, с ним, разумеется, считались, даже побаивались Петра Ефимовича, но от дружбы с ним сторонились, считая его "фармазоном" и скандалистом. Он же относился к купцам с явной насмешкой и презрением.
– Дикие люди! – говорил он про них.– Ничего не понимают! После шампанского селедку могут жрать... А которые и благочестивы, так это оттого, что трусят согрешить...
В огромных комнатах у Петра Ефимовича на стенах висели картины масляными красками, изображавшие голых женщин; на подзеркальниках стояла бронза, и вообще было много блеска, резавшего глаза. В зале стоял дорогой рояль и несколько музыкальных ящиков.
Зимою у него часто собирались гости. Это были артисты местного театра, судебные пристава, разорившиеся помещики и даже просто какие-то странные личности.
Они говорили басами, могли очень много пить и есть, с наслаждением и счастливо играли в карты, и хотя фигуры у них были гордые, а манеры благородные, однако они не обижались, когда хозяин в глаза называл их "шушерой". Бывали и женщины – артистки из театра и еще какие-то вдовы, всегда немножко подкрашенные, шикарно одетые и очень веселые. Все эти люди, собравшись в доме большой и шумной толпой, пили, ели, пели, танцевали и играли в карты целые ночи напролет.
Жена Лаптева – Матрена Ивановна – и его единственная дочь, Надя, учившаяся в пансионе, конечно, стояли в стороне от этой жизни, у них в доме была своя половина. Матрена Ивановна давно уже махнула на мужа рукой и лишь иногда с сокрушением говорила кому-нибудь из своих подруг:
– Слышала, матушка, мой-ёт кобель жирный опять новую мамзельку привез себе? Привез, мать моя, привез, бесстыжий! Уж помяни ты мое слово – оберут они его, мамзельки эти, ох, оберут! Растранжирит с ними весь капиталишко...
Но она почти не вмешивалась в жизнь мужа. Она любила покушать, попить чайку, помолиться богу, У нее была своя компания из таких же, как она сама, пожилых и благочестивых купчих: она смаковала с ними наливки, ездила по монастырям на богомолья и тоже нескучно жила.
Петр Ефимович относился к жене с насмешливой почтительностью. Когда она начинала обличать его зазорное поведение, он с улыбкой слушал ее и молчал до поры, пока она не надоедала ему, а когда надоедала, то говорил ей:
– В рассуждениях ваших, благочестивая Матрена Ивановна, как в скрипе тупой пилы, никакой музыкальности, смысла нет... Каким таким идеям можете вы научить меня, человека современного, если у вас в голове нет никакого строя? Слушать вас я могу только из великодушия и моей гуманности, но так как вы мне уже надоели...
Он топал ногой в пол и, указывая на дверь, зычно кричал жене:
– М-марш на задний стол к музыкантам!
Она уходила, ругаясь. Иногда Лаптеву некогда было говорить красноречиво, и он говорил просто:
– Ты, кулебяка! Пошла к черту! А то...
Она уж не дожидалась конца его речи...
А Надя жила под надзором фрейлен Гаген, рижской немки, рекомендованной содержательницей пансиона, и котором Надя училась. Это была девица лет сорока, высокая, толстая, с большим красным носом. Она прекрасно говорила по-русски, даже без акцента, и тоже очень любила покушать и выпить домашней наливки. С Матреной Ивановной у нее установились прекрасные отношения. Старуха почему-то назвала немку Феней и хотя сначала всё доказывала ей, что она некрещеная еретица и ежели не окрестится в русскую веру, то после смерти попадет в ад, но скоро привыкла к ней до того, что, даже отпуская ее от себя к Наде, напутствовала:
– Уж ты скорее там, Феня, скучно мне без тебя... Не больно уж мучай девку-то... Что, в самом деле, ведь нам наука-то для приличиев нужна, а не то, чтобы что... Мы люди не бедные какие. Для нас бы можно уж, чай, и не каждый день уроки-то задавать. Ты скорее, Феня.
И Феня никогда не заставляла себя долго ждать.
Шум и запах жизни, которой жил отец, проникал и в те комнаты, где жила Надя со своей подругой Лидой, сиротой, дочерью какого-то чиновника. Эту Лиду Лаптевы взяли в дом для развлечения дочери, которой было скучно жить одной. По ночам, когда мать и Феня засыпали, девушки, лежа в постелях, чутко прислушивались к музыке и шуму в комнатах отца. Вокруг них безмолвно вздрагивали тени от огня лампады, зажженной у образов, густой храп спящей немки мешал им спать и пугал их. А из комнат отца доносились взрывы смеха, звуки музыки, и девушки знали, что там светло, весело, нарядные барыни танцуют с ловкими кавалерами, и смеются, и поют песни... Воображение подруг возбуждалось, и они начинали шёпотом разговаривать о том, что делается в передней половине дома... И вот однажды они захотели увидеть в действительности эту сказочно интересную жизнь. Встав с постель в одних рубашках, они прикрылись одеялами и. выйдя в коридор, упросили бойкую горничную Сашу показать им, что делается у отца. Горничная спрятала их в темную комнату, где стояли шкафы с платьем, и указала им щель в переборке комнаты, под потолком. Девушки забрались на один из шкафов и увидали с него много такого, от чего у них краснели щеки, захватывало дыхание и по телу пробегала странная дрожь. С этой поры каждый раз, когда у отца собирались гости, обе подруги шли в темную комнату и сидели в ней на шкафе, с трепетом и жадностью глядя в отверстие, расширенное услужливой горничной, для которой было и приятно и выгодно доставлять барышням это удовольствие. Матрена Ивановна и Феня спали крепко, горничная была ловка, девочки осторожны, и ничто не мешало им наслаждаться созерцанием кутежей Петра Ефимовича. Наде в эту пору было пятнадцать лет. Лида была на два года старше ее. Однажды они видели и слышали такую сцену: отец Нади предложил одной из дам двести рублей за то, чтоб она, обнажив грудь до пояса, протанцевала русскую. Дама, высокая и стройная красавица, спросила за это пятьсот. Лаптев поторговался, но дал ей пять радужных бумажек. И тогда девушки увидели, как полуголая женщина плясала среди толпы мужчин, молчаливо смотревших на нее, и видели, как сверкали глаза мужчин. А потом, когда женщина, кончив пляску, остановилась среди комнаты, гордо подняв голову, они слышали страстный, оглушительный рев восторга... Они убежали, охваченные сильным, неведомым им чувством, и всю ночь не могли заснуть.
У девушек была своя большая комната. Матрена Ивановна позволяла дочери приглашать к себе подруг из пансиона, и подруги бывали у Нади каждый день по две, по три, по пяти. Всё это были купеческие дочери, полные, сытые, хорошо понимавшие силу денег. С ними являлись их братья – ученики гимназии и реального училища, краснощекие парни, курившие папиросы. Они приносили с собой коробки шоколадных конфект с ромом и ликерами и угощали барышень. Потом в зале играли в жмурки, танцевали, дурачились. Зимою Надя с подругами часто бывала в театре, на вечерах, пировала на свадьбах, ходила на каток, ездила кататься на тройках,– все это разрешалось ей... В доме Петра Ефимовича Лаптева всем жилось весело.
И вот в разгаре этой жизни Лаптев умер от воспаления легких. Однажды в жаркий летний день, придя откуда-то домой разгоряченный и потный, он выпил квасу со льдом, а через пять дней после этого уже лежал в зале на столе, весь синий, раздувшийся, страшный.
Когда Петр Ефимович умер, его жена в ужасе всплеснула руками и закричала на весь дом:
– Батюшки! Что мы будем делать-то? Сироты остались горемычные,батюшки! Ограбят ведь нас теперь, обворуют нас, сиротиночек!
И уже потом начала с воем причитать по муже:
– Ра-азлюбе-езный ты мо-ой Пет-ру-ушечка-а! И на-а кого-о это ты по-окинул жену с до-очерью? Да уж и как теперь на-ам на све-ете жи-ить?
Знакомые слушали ее вопли и с одобрением говорили:
– Ишь ведь как убивается!
Надю смерть отца тоже страшно испугала. Когда из груди отца вырвался последний вздох и его жирное тело, вздрогнув, замерло, она широко раскрытыми глазами взглянула на его потемневшее лицо с раскрытым ртом, истерически завизжала и бросилась вон из спальни отца. Прибежав в свою комнату, она уткнулась там головой в угол и, охваченная дрожью ужаса, просидела так почти час. Потом, когда к ней пришла Лида и стала отпаивать ее водой, она, оглядываясь вокруг безумными глазами, начала шептать:
– Страшно! Страшно! Я тоже умру, Лида... ох! Спрячь меня...
По комнатам дома разливался заунывный вой Матрены Ивановны, бегала прислуга, и все звуки казались неестественно громкими,
– Спрячь меня, Лидочка,– дрожащим голосом просила Надя подругу, крепко обнимая ее. Лида с трудом вырвалась из судорожных объятий и убежала за доктором.
Пришел Петр Кириллович Кропотов, усадил Надю на кушетку и, сам усевшись рядом с нею, стал внушительно уговаривать девушку;
– Ай, ай, ай, какое малодушие! Разве можно так пугаться, разве это не стыдно? Человек должен спокойно выносить удары судьбы. Надо знать, что смерть – явление вполне законное и ничто живое не может избежать се.
Высокая фигура доктора в изящном сюртуке, его красивое лицо с пышной бородой, твердый и самоуверенный взгляд его глаз-всё это постепенно успокаивало Надю, и уже вскоре она недовольно и тоскливо заметила ему;
– Как неприлично воет мамаша!
А вскоре пришла портниха, чтобы спросить о чем-то по поводу траурных костюмов, потом явились подруги, знакомые, и все хотели знать, как умер Петр Ефимович, и всем нужно было рассказывать об этом. Лишь ночью, под тихое журчание голоса монашенки, читавшей у гроба псалтирь, Надя снова ощутила страх и задумалась об отце. С тяжелым недоумением в душе она задала себе вопрос – что же теперь будет, как эта смерть отзовется на ее жизни?
До этого дня она видела отца каждый день, но почти всегда мельком. Он называл ее Наденькой, иногда целовал в щеки, часто дарил ей красивые и ценные веши, давал денег. Последние годы он говорил ей с усмешкой:
– А ведь замуж пора, Наденька? Хочется замуж-то? Погоди немножко, скоро я это дело настрою. Свадьбу-то какую сыграем – батюшки мои!
И он сладко прищуривал глазки. Надя не могла бы точно сказать хочется ей замуж или нет, но мысль о свадьбе всегда приятно раздражала ее. Свадьбы она очень любила, но никто из знакомых кавалеров не нравился ей. И, когда она думала, что после свадьбы необходимо жить иначе, чем теперь, в других комнатах, с другими людьми, а главное всю жизнь с одним из тех молодых людей, которые ухаживали за него,– ей становилось неловко, неприятно, и свадьба даже немного пугала ее. Из мужчин ей больше всех нравились студенты, гимназисты и юнкера. Они и веселые, и танцуют хорошо, и говорят просто, всё о таких приятных вещах – о подругах, прогулках, театре, некоторые даже пишут стихи...
– Чай, тебе уж нравится какой-нибудь этакий Евгений Онегин или, примерно, Ленский? – спрашивал отец.
Ей нравился и тот и другой, хотя она находила, что брюки у обоих смешные и даже неприличные. Нравился ей и Валентин, когда он ползал по сцене, проколотый шпагой Фауста. И вообще на сцене ей нравились все артисты, говорившие о любви громко и с этакими отчаянными жестами. Она всегда приятно вздрагивала, когда влюбленный актер падал на колени перед возлюбленной, изо всей силы стукаясь костями по доскам сцены. Но, встречая их на улице или у отца, она видела, что щеки у них синие, под глазами метки, и что они во всем ведут себя, как самые обыкновенные люди, а водку пьют даже жаднее обыкновенных людей.
И на вопрос отца она однажды ответила:
– Никто мне не нравится... И все эти Онегины только из ложи хороши...
– Дурочка! Я тебя спрашиваю про настоящих людей, а не про актеров. Актер – он для увеселения живет, и нам до него нет дела... Я спрашиваю – не приглянулся ли тебе какой-нибудь маркиз Поза из купеческого звания?..
В то время из настоящих людей Наде нравился гимназист восьмого класса Рубанович, сын члена окружного суда, стройный юноша с маленькими черными усами. Он играл героев в любительских спектаклях и великолепно танцевал все танцы. Но Надя ни слова не сказала отцу про него.
В ней рядом с наивностью уживалось очень широко знание дурных сторон в людях. И теперь, думая об отце, она вспомнила, как однажды в церкви за всенощной Лида, указав ей глазами на красивую молоденькую брюнетку, шепнула: