Текст книги "Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть третья"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
Лидия приняла его в кабинете, за столом. В дымчатых очках, в китайском желтом халате, вышитом черными драконами, в неизбежной сетке на курчавых волосах, она резала ножницами газету. Смуглое лицо ее показалось вытянутым и злым.
– Ах, знаю, знаю! – сказала она, махнув рукою. – Сгорел старый, гнилой дом, ну – что ж? За это накажут. Мне уже позвонили, что там арестован какой-то солдат и дочь кухарки, – вероятно, эта – остроносая, дерзкая.
И, хлопнув обеими руками по вороху газет на столе, она продолжала быстро, тревожно, с истерическими выкриками:
– Но – что будет делать Россия, которая разваливается, что – скажи? Царь ко всему равнодушен, пишут мне, а другой человек, близкий к высоким сферам, сообщает; царь ненавидит то, что сам же дал, – эту Думу, конституцию и все. Говорят о диктатуре, ты подумай! О диктатуре при самодержавии! Разве это бывало? – Наклонив голову, она смотрела на Самгина исподлобья, очки ее съехали почти на кончик носа, и казалось, что на лице ее две пары разноцветных глаз. – По всем сведениям, в Думу снова и в массе пройдут левые. Этим мы будем обязаны авантюристу Столыпину, который затевает разрушить общину, выделить из деревни сильных мужиков на хутора... Самгин сказал:
– Ты, кажется, сочувствовала этой реформе?
– Нет, – резко сказала она. – То есть – да, сочувствовала, когда не видела ее революционного смысла. Выселить зажиточных из деревни – это значит обессилить деревню и оставить хуторян такими же беззащитными, как помещиков. – Откинулась на спинку кресла и, сняв очки, укоризненно покачала головою, глядя на Самгина темными глазами в кружках воспаленных век.
– Впрочем – я напрасно говорю, я знаю: ты равнодушен ко всему, что не разрушение. Марина сказала о тебе: «Невольный зритель...»
– Вот как? – спросил Самгин, неприятно удивленный. – А – что это значит?
– Это – ужасно, Клим! – воскликнула она, оправляя сетку на голове, и черные драконы с рукавов халата всползли на плечи ее, на щеки. – Подумай: погибает твоя страна, и мы все должны спасать ее, чтобы спасти себя. Столыпин – честолюбец и глуп. Я видела этого человека, – нет, он – не вождь! И вот, глупый человек учит царя! Царя...
Самгин слышал ее крики, но эта женщина, в широком, фантастическом балахоне, уже не существовала для него в комнате, и голос ее доходил издали, точно она говорила по телефону. Он соображал:
«Вот как говорит Марина про меня...»
Он слышал: террористы убили в Петербурге полковника Мина, укротителя Московского восстания, в Интерлакене стреляли в какого-то немца, приняв его за министра Дурново, военно-полевой суд не сокращает количества революционных выступлений анархистов, – женщина в желтом неутомимо и назойливо кричала, – но все, о чем кричала она, произошло в прошлом, при другом Самгине. Тот, вероятно, отнесся бы ко всем этим фактам иначе, а вот этот окончательно не мог думать ни о чем, кроме себя и Марины.
«Невольный зритель? Это – верно, я сам говорил себе это».
Лишь на минуту он вспомнил царя, оловянно серую фигурку маленького человечка, с голубыми глазами и безразлично ласковой улыбкой.
«Равнодушен и ненавидит... Несоединимо. Вернее – презирает. А я – ненавижу или презираю?»
Он невольно усмехнулся и вызвал у Лидии взрыв негодования.
– Неужели тебя все это только смешит? Но – подумай! Стоять выше всех в стране, выше всех! – кричала она, испуганно расширив больные глаза. – Двуглавый орел, ведь это – священный символ нечеловеческой власти...
Самгин не заметил, когда и почему она снова заговорила о царе.
– Мы все – двуглавые, – сказал он, вставая. – Зотова, ты, я...
– Что ты хочешь сказать? – спросила Лидия и тоже встала.
Вслушиваясь в свои слова, он проговорил, надеясь обидеть Лидию:
– Царь, вероятно, устал от этой возни и презирает всех...
– Он? Помазанник божий и – презрение к людям? – возмущенно вскричала Лидия. – Опомнись! Так может думать только атеист, анархист! Впрочем – ты таков и есть по натуре.
Она безнадежно покачала головой, затем, когда Самгин пожимал ее руку, спросила:
– Здесь у всех ужасно потные руки, – ты заметил? «Дура. Бесплодная смоковница, – равнодушно думал Самгин, как бы делая надписи. – Насколько Марина умнее, интереснее ее...»
И, поставив рядом с Мариной голубовато-серую фигурку царя, усмехнулся.
Город беспокоился, готовясь к выборам в Думу, по улицам ходили и ездили озабоченные, нахмуренные люди, на заборах пестрели партийные воззвания, члены «Союза русского народа» срывали их, заклеивали своими.
Все это текло мимо Самгина, но было неловко, неудобно стоять в стороне, и раза два-три он посетил митинги местных политиков. Все, что слышал он, все речи ораторов были знакомы ему; он отметил, что левые говорят громко, но слова их стали тусклыми, и чувствовалось, что говорят ораторы слишком напряженно, как бы из последних сил. Он признал, что самое дельное было сказано в городской думе, на собрании кадетской партии, членом ее местного комитета – бывшим поверенным по делам Марины.
Опираясь брюшком о край стола, покрытого зеленым сукном, играя тоненькой золотой цепочкой часов, а пальцами другой руки как бы соля воздух, желтолицый человечек звонко чеканил искусно округленные фразы; в синеватых белках его вспыхивали угольки черных зрачков, и издали казалось, что круглое лицо его обижено, озлоблено. Слушали его внимательно, молча, и молчание было такое почтительно скучное, каким бывает оно на торжественных заседаниях по поводу годовщины или десятилетия со дня смерти высокоуважаемых общественных деятелей.
Говорил оратор о том, что война поколебала международное значение России, заставила ее подписать невыгодные, даже постыдные условия мира и тяжелый для торговли хлебом договор с Германией. Революция нанесла огромные убытки хозяйству страны, но этой дорогой ценой она все-таки ограничила самодержавие. Спокойная работа Государственной думы должна постепенно расширять права, завоеванные народом, европеизировать и демократизировать Россию.
Он замолчал, поднял к губам стакан воды, но, сделав правой рукой такое движение, как будто хотел окунуть в воду палец, – поставил стакан на место и продолжал более напряженно, даже как бы сердито, но и безнадежно:
– Меньшевики, социалисты-реалисты, поняли, что революция сама по себе не способна творить, она только разрушает, уничтожает препятствия к назревшей социальной реформе. Они поняли, что культура невозможна вне сотрудничества классов. Социалисты-утописты с их мистической верой в силу рабочего класса – разбиты, сошли со сцены истории. Все понимают, что страна нуждается в спокойной, будничной работе в областях политики и культуры. В конце концов – всем необходимо отдохнуть от жестоких потрясений пережитой бури. Пред нами – грандиозная задача: поставить на ноги многомиллионное крестьянство. И – еще раз: эволюция невозможна без сотрудничества классов, – эта истина утверждается всей историей культурного развития Европы, и отрицать эту истину могут только люди, совершенно лишенные чувства ответственности пред историей...
Для того чтоб согласиться с этими мыслями, Самгину не нужно было особенно утруждать себя. Мысли эти давно сами собою пришли к нему и жили в нем, не требуя оформления словами. Самгина возмутил оратор, – он грубо обнажил и обесцветил эти мысли, «выработанные разумом истории».
Самгин почувствовал необходимость освежить и углубить доводы разума истории, подкрепить их от себя, материалом своего, личного опыта. Он пережил слишком много, и хотя его разум сильно устал «регистрировать факты», «системы фраз», но не утратил эту уже механическую, назойливую и бесплодную привычку. Бесплодность накопления опыта тяготила и смущала его. Он не хотел сознаться, что усвоил скептическое отношение Марины к разуму, но он уже чувствовал, что ее речи действуют на него убедительнее книг. И, наконец, бывали моменты, когда Самгин с неприятной ясностью сознавал, что хотя лицо «текущего момента» густо покрыто и покрывается пылью успокоительных слов, но лицо это вставало пред ним красным и свирепым, точно лицо дворника Марины.
Он вспомнил брата: недавно в одном из толстых журналов была напечатана весьма хвалебная рецензия о книге Дмитрия по этнографии Северного края.
«Мне тоже надо сделать выводы из моих наблюдений», – решил он и в свободное время начал перечитывать свои старые записки. Свободного времени было достаточно, хотя дела Марины постепенно расширялись, и почти всегда это были странно однообразные дела: умирали какие-то вдовы, старые девы, бездетные торговцы, отказывая Марине свое, иногда солидное, имущество.
– Дальние родственники супруга моего, – объясняла она.
Росла клиентура, к Самгину являлись из уездов и даже из соседней губернии почтительные бородатые купцы.
– Зотиха, Марина Петровна, указала нам, – говорили они, и чувствовалось, что для этих людей Марина – большой человек. Он объяснял это тем, что захолустные, полудикие люди ценят ее деловитый ум, ее знание жизни.
Зимними вечерами, в теплой тишине комнаты, он, покуривая, сидел за столом и не спеша заносил на бумагу пережитое и прочитанное – материал своей будущей книги. Сначала он озаглавил ее: «Русская жизнь и литература в их отношении к разуму», но этот титул показался ему слишком тяжелым, он заменил его другим:
«Искусство и интеллект»; потом, сообразив, что это слишком широкая тема, приписал к слову «искусство» – «русское» и, наконец, еще более ограничил тему: «Гоголь, Достоевский, Толстой в их отношении к разуму». После этого он стал перечитывать трех авторов с карандашом в руке, и это было очень приятно, очень успокаивало и как бы поднимало над текущей действительностью куда-то по косой линии.
Гоголь и Достоевский давали весьма обильное количество фактов, химически сродных основной черте характера Самгина, – он это хорошо чувствовал, и это тоже было приятно. Уродливость бьпа и капризная разнузданность психики объясняли Самгину его раздор с действительностью, а мучительные поиски героями Достоевского непоколебимой истины и внутренней свободы, снова приподнимая его, выводили в сторону из толпы обыкновенных людей, сближая его с беспокойными героями Достоевского.
Но нередко он бросал карандаш на стол, говоря себе:
«Я – не таков, как эти люди, более здоров, чем они, я отношусь к жизни спокойнее».
Однако действительность, законно непослушная теориям, которые пытались утихомирить ее, осаждаясь на ее поверхности густой пылью слов, – действительность продолжала толкать и тревожить его.
В конце зимы он поехал в Москву, выиграл в судебной палате процесс, довольный собою отправился обедать в гостиницу и, сидя там, вспомнил, что не прошло еще двух лет с того дня, когда он сидел в этом же зале с Лютовым и Алиной, слушая, как Шаляпин поет «Дубинушку». И еще раз показалось невероятным, что такое множество событий и впечатлений уложилось в отрезок времени – столь ничтожный.
«И в бездонном мешке времени кружится земной шар», – вспомнил он недавно прочитанную фразу и подумал, что к Достоевскому и Гоголю следует присоединить Леонида Андреева, Сологуба. А затем, просматривая карту кушаний, прислушиваясь к шуму голосов, подумал о том, что, вероятно, нигде не едят так радостно и шумно, как в Москве. Особенно бесцеремонно шумели за большим столом у стены, налево от него, – там сидело семеро, и один из них, высокий, тонкий, с маленькой головой, с реденькими усами на красном лице, тенористо и задорно врезывал в густой гул саркастические фразы:
– В Европе промышленники внушают министрам руководящие идеи, а у нас – наоборот: у нас необходимость организации фабрикантов указана министром Коковцовым в прошлом году-с!
За спиною Самгина, под пальмой, ворчливо разговаривали двое, и нетрезвый голос одного был знаком.
– Ерунда! Солдаты революции не делают.
– Тише!
– Расстреливать, как негров...
– Ты – сообрази: гвардия, преображенцы...
– Тем более: расстреливать! Что значит высылка в какое-то дурацкое село Медведь? Ун-ничтожать, как англичане сипаев...
– Это ты несерьезно говоришь.
– Я знаю больше тебя, – пьяным голосом вскричал свирепый человек, и Самгин тотчас вспомнил:
«Это – Тагильский. Неприятно, если узнает меня».
Он привстал, оглядываясь, нет ли где другого свободного столика?
Столика не нашлось, а малоголовый тенор, ударив ладонью по столу, отчеканил:
– Ни-ко-гда-с! Допущение рабочих устанавливать расценки приемлемо только при условии, что они берут на себя и ответственность за убытки предприятия-с!
Он встал и начал быстро пожимать руки сотрапезников, однообразно кивая каждому гладкой головкой, затем, высоко вскинув ее, заложив одну руку за спину, держа в другой часы и глядя на циферблат, широкими шагами длинных ног пошел к двери, как человек, совершенно уверенный, что люди поймут, куда он идет, и позаботятся уступить ему дорогу.
По газетам Самгин знал, что в Петербурге организовано «Общество заводчиков и фабрикантов» и что об этом же хлопочут и промышленники Москвы, – наверное, этот длинный – один из таких организаторов. Тагильский внятно бормотал:
– В Семеновском полку один гусь заговорил, что в Москве полк не тех бил, – понимаешь? Не тех! Солдаты тотчас выдали его...
Направо от Самгина сидели, солидно кушая, трое:
широкоплечая дама с коротенькой шеей в жирных складках, отлично причесанный, с подкрученными усиками, студент в пенснэ, очень похожий на переодетого парикмахера, и круглолицый барин с орденом на шее, с большими глазами в синеватых мешках; медленно и обиженно он рассказывал:
– Я сам был свидетелем, я ехал рядом с Бомпаром. И это были действительно рабочие. Ты понимаешь дерзость? Остановить карету посла Франции и кричать в лицо ему: «Зачем даете деньги нашему царю, чтоб он бил нас? У него своих хватит на это».
– Ужасно, – басом и спокойно сказала женщина, раскладывая по тарелкам пузатеньких рябчиков, и спросила: – А правда, что Лауница убили за то, что он хотел арестовать Витте?
– Но, мама, – заговорил студент, наморщив лоб, – установлено, что Лауница убили социалисты-революционеры.
Так же басовито и спокойно дама сказала:
– Я не спрашиваю – кто, я спрашиваю – за что? И я надеюсь, Борис, что ты не знаешь, что такое революционеры, социалисты и кому они служат. Возьми еще брусники, Матвей!
Человек с орденом взял брусники и, тяжко вздохнув, сообщил:
– Старик Суворин утверждает, что будто Горемыкин сказал ему: «Это не плохо, что усадьбы жгут, надо потрепать дворянство, пусть оно перестанет работать на революцию». Но, бог мой, когда же мы работали на революцию?
– Ужасно, – сказала дама, разливая вино. – И притом Горемыкин – педераст. Студент усмехнулся, говоря:
– Ты, дядя, забыл о декабристах...
«Это – люди для комедии, – подумал Самгин. – Марина будет смеяться, когда я расскажу о них».
Его очень развлекла эта тройка. Он решил провести вечер в театре, – поезд отходил около полуночи. Но вдруг к нему наклонилось косоглазое лицо Лютова, – меньше всего Самгин хотел бы видеть этого человека. А Лютов уже трещал:
– Вот – непредвиденный случай! Глупо; как будто случай можно предвидеть! А ведь так говорят! Мне сказали, что ты прикреплен к Вологде на три года, – неверно?
Он был наряжен в необыкновенно пестрый костюм из толстой, пестрой, мохнатой материи, казался ниже ростом, но как будто еще более развинченным.
– Хотя – ив Вологде пьют. Ты еще не запил? Интересно, каким ты пером оброс?
Говорил он вполголоса, но все-таки было неприятно, что он говорит в таком тоне при белобрысом, остроглазом официанте. Вот он толкает его пальцами в плечо;
– Кабинетик можно, Вася?
– Слушаю. Закусочку?
– Неизбежно.
– А дальше?
– Сам сообрази, ангел.
«Показывает старомодный московский демократизм», – отметил Самгин, наблюдая из-под очков за публикой, – кое-кто посматривал на Лютова иронически. Однако Самгин чувствовал, что Лютов искренно рад видеть его. В коридоре, по дороге в кабинет, Самгин осведомился: где Алина?
– Алина? – ненужно переспросил Лютов, – Алина пребывает во французской столице Лютеции и пишет мне оттуда длинные, свирепые письма, – французы ей не нравятся. С нею Костя Макаров поехал, Дуняша собирается... Втолкнув Самгина в дверь кабинета, он усадил его на диван, сел в кресло против него, наклонился и предложил:
– Ну, рассказывай, – как?
Его вывихнутые глаза стали как будто спокойнее, не так стремились спрятаться, как раньше. На опухшем лице резко выступил узор красных жилок, – признак нездоровой печени.
– Потолстел, – сказал он, осматривая Самгина. – Ну, а что же ты думаешь, а?
– О чем? – спросил Самгин.
– Например – о попах? Почему мужики натолкали в парламент столько попов? Хорошие хозяева? Прикинулись эсерами? Или – еще что?
Говоря, он точно обжигался словами, то выдувая, то всасывая их.
«Начинаются фокусы», – отметил Самгин, а Лютов торопливо говорил:
– Мужик попа не любит, не верит ему, поп – тот же мироед, и – вдруг?
– Мне кажется, что попов не так уж много в Думе. А вообще я плохо понимаю – что тебя волнует? – спросил Самгин.
Лютов, прищурясь, посмотрел на него, щелкнул пальцами.
– Не верю, – понимаешь! Над попом стоит епископ, над епископом – синод, затем является патриарх, эдакий, знаешь, Исидор, униат. Церковь наша организуется по-римски, по-католически, возьмет мужика за горло, как в Испании, в Италии, – а?
– Странная фантазия, – сказал Самгин, пожимая плечами.
– Фантазия? – вопросительно повторил Лютов и – согласился: – Ну – ладно, допустим! Ну, а если так: поп – чистейшая русская кровь, в этом смысле духовенство чище дворянства – верно? Ты не представляешь, что поп может выдумать что-то очень русское, неожиданное?
– Инквизицию, что ли? – с досадой спросил Самгин. Лютов серьезно сказал:
– Инквизиция – это само собой, но кроме того нечто сугубо мрачное – от лица всероссийского мужика?
– От мужика ты... мы ничего не услышим, кроме: отдайте мне землю, – ответил Самгин, неохотно и ворчливо.
Сморщив пятнистое лицо, покачиваясь, дергая головою, Лютов стал похож на человека, который, сидя в кабинете дантиста, мучается зубной болью.
– Так, – сказал он. – Очень просто. А я, брат, все чего-то необыкновенного жду...
«Не устал еще от необыкновенного?» – хотел спросить Самгин, но вошел белобрысый официант и с ним – другой, подросток, – внесли закуски на подносах; Лютов спросил:
– Что, Вася, не признают хозяева союз ваш?
– Не желают, – ответил Вася, усмехаясь.
– Что же думаете делать?
Официант скрутил салфетку жгутом, ударил ею по ладони и сказал, вздохнув:
– Не знаю. Забастовка – не поможет, наголодались все, устали. Питерские рабочие препятствуют вывозу товаров из фабричных складов, а нам – что? Посуду перебить? Пожалуйте кушать, – добавил он и вышел.
Самгин снова определил поведение Лютова как демократизм показной.
Официант не понравился ему, – говорил он пренебрежительно, светленькие усики его щетинились неприятно, а короткая верхняя губа, приподнимаясь, обнажала мелкие, острые зубы.
– Неглупый парень, – сказал Лютов, кивнув головой вслед Василию и наливая водку в рюмки. – «Коммунистический манифест» вызубрил и вообще – читает! Ты, конечно, знаешь, в каких сотнях тысяч разошлась сия брошюрка? Это – отрыгнется! Выпьем...
Самгин спросил, чокаясь:
– Ты рад, что – отрыгнется?
– Ловко спрошено! – вскричал Лютов с восхищением. – Безразлично, как о чужом деле! Все еще играешь равнодушного, баррикадных дел мастер? Со мной не следовало бы играть в конспирацию.
Самгин проглотил большую рюмку холодной померанцевой водки и, закусывая семгой, недоверчиво покосился на Лютова, – тот подвязывал салфетку на шею и говорил, обжигаясь словами:
– Я – купец, но у меня не гривенники на месте глаз. Я, брат, в своем классе – белая ворона, и я тебе прямо скажу: не чувствуя внутренней связи со своей средой, я иногда жалею... даже болею этим... Вот оно что! Бывает, что думаешь: лучше быть повешенным, чем взвешенным в пустоте. Но – причаститься своей среде – не могу, может быть, потому, что сил нет, недостаточно зоологичен. Вот на-днях Четвериков говорил, что в рабочих союзах прячутся террористы, анархисты и всякие чудовища и что хозяева должны принять все меры к роспуску союзов. Разумеется, он – хозяин и дело обязывает его бороться против рабочих, но – видел бы ты, какая отвратительная рожа была у него, когда он говорил это! И вообще, брат, они так настроены, что если возьмут власть в свои руки...
Лицо Владимира Лютова побурело, глаза, пытаясь остановиться, дрожали, он слепо тыкал вилкой в тарелку, ловя скользкий гриб и возбуждая у Самгина тяжелое чувство неловкости. Никогда еще Самгин не слышал, не чувствовал, чтоб этот человек говорил так серьезно, без фокусов, без неприятных вывертов. Самгин молча налил еще водки, а Лютов, сорвав салфетку с шеи, продолжал:
– Тебе мое... самочувствие едва ли понятно, ты забронирован идеей, конспиративной работой, живешь, так сказать, на высоте, в башне, неприступен. А я давно уже привык думать о себе как о человеке – ни к чему. Революция окончательно убедила меня в этом. Алина, Макаров и тысячи таких же – тоже всё люди ни к чему и никуда, – странное племя: неплохое, но – ненужное. Беспочвенные люди. Есть даже и революционеры, такие, например, как Иноков, – ты его знаешь. Он может разрушить дом, церковь, но не способен построить и курятника. А разрушать имеет право только тот, кто знает, как надобно строить, и умеет построить.
Самгин чувствовал, что эти неожиданные речи возмущают его, – он выпил еще рюмку и сказал:
– Так говорили, во главе с Некрасовым, кающиеся дворяне в семидесятых годах. Именно Некрасов подсказал им эти жалобы, и они были, в сущности, изложением его стихов прозой.
Снова вошел официант, и, заметив, что острый взгляд Васи направлен на него, Самгин почувствовал желание сказать нечто резкое; он сказал:
– Нельзя делать историю только потому, что ничего иного не умеешь делать.
– Именно, – согласился Лютов, а Самгин понял, что сказано им не то, что он повторил слова Степана Кутузова. Но все-таки продолжал:
– У нас многие занимаются деланием от скуки, от нечего делать.
– Мысль Толстого, – заметил Лютов, согласно кивнув головой, катая шарик хлеба.
Самгин замолчал, ожидая, когда уйдет официант, потом, с чувством озлобления на Лютова и на себя, заговорил, несвойственно своей манере, ворчливо, с трудом:
– Вообще интеллигенция не делает революций, даже когда она психически деклассирована. Интеллигент – Не революционер, а реформатор в науке, искусстве, религии. И в политике, конечно. Бессмысленно и бесполезно насиловать себя, искусственно настраивать на героический лад...
– Не понимаю, – сказал Лютов, глядя в тарелку супа. Самгин тоже не совсем ясно понимал – с какой целью он говорит? Но говорил:
– Ты смотришь на революцию как на твой личный вопрос, – вопрос интеллигента...
– Я? – удивился Лютов. – Откуда ты вывел это?
– Из всего сказанного тобой.
– Мне кажется, что ты не меня, а себя убеждаешь в чем-то, – негромко и задумчиво сказал Лютов и спросил:
– Ты – большевик или...?
– Ах, оставь, – сердито откликнулся Самгин. Минуту, две оба молчали, неподвижно сидя друг против друга. Самгин курил, глядя в окно, там блестело шелковое небо, луна освещала беломраморные крыши, – очень знакомая картина.
«Он – прав, – думал Самгин, – убеждал я действительно себя».
– Реакция, – пробормотал Лютов. – Ленин, кажется, единственный человек, которого она не смущает...
Он съежился, посерел, стал еще менее похож на себя и вдруг – заиграл, превратился в человека, давно и хорошо знакомого; прихлебывая вино маленькими глотками, бойко заговорил:
– Слышал я, что мухи обладают замечательно острым зрением, а вот стекла от воздуха не могут отличить!
– Что ты зимой о мухах вспомнил? – спросил Самгин, подозрительно взглянув на него.
– Не знаю. А есть мы, оказывается, не хотим. Ну, тогда выпьем!
Выпили. Встряхнув головой, потирая висок пальцем, Лютов вздохнул, усмехнулся.
– Не склеилась у нас беседа, Самгин! А я чего-то ждал. Я, брат, все жду чего-то. Вот, например, попы, – я ведь серьезно жду, что попы что-то скажут. Может быть, они скажут: «Да будет – хуже, но – не так!» Племя – талантливое! Сколько замечательных людей выдвинуло оно в науку, литературу, – Белинские, Чернышевские, Сеченовы...
Но оживление Лютова погасло, он замолчал, согнулся и снова начал катать по тарелке хлебный шарик. Самгин спросил: где Стрешнева?
– Дуняша? Где-то на Волге, поет. Тоже вот Дуняша... не в форме, как говорят о борцах. Ей один нефтяник предложил квартиру, триста рублей в месяц – отвергла! Да, – не в себе женщина. Не нравится ей все. «Шалое, говорит, занятие – петь». В оперетку приглашали – не пошла.
И, глядя в окно, он вздохнул.
– Боюсь – влопается она в какую-нибудь висельную историю. Познакомилась с этим, Иноковым, когда он лежал у нас больной, раненый. Мужчина – ничего, интересный, немножко – топор. Потом тут оказался еще один, – помнишь парня, который геройствовал, когда Туробоева хоронили? Рыбаков...
– Судаков, – поправил Самгин.
– Хорошая у тебя память... Гм... Ну вот, они – приятели ей. Деньжонками она снабжает их, а они ее воспитывают. Анархисты оба.
Лютов вынул часы и, держа их под столом, щелкнул крышкой; Самгин тоже посмотрел на свои часы, тут же думая, что было бы вежливей спросить о времени Лютова.
Простился Лютов очень просто, даже, кажется, грустно, без игры затейливыми словечками.
«Поблек, – думал Самгин, выходя из гостиницы в голубоватый холод площади. – Типичный русский бездельник. О попах – нарочно, для меня выдумал. Маскирует чудачеством свою внутреннюю пустоту. Марина сказала бы: человек бесплодного ума».
От сытости и водки приятно кружилась голова, вкусно морозный воздух требовал глубоких вдыханий и, наполняя легкие острой свежестью, вызывал бодрое чувство. В памяти гудел мотив глупой песенки:
Царь, подобно Муцию....
«Дуняша-то! Отвергла. Почему?»
Самгин взял извозчика и поехал в оперетку. Там кассир сказал ему, что все билеты проданы, но есть две свободные ложи и можно получить место.
С высоты второго яруса зал маленького театра показался плоскодонной ямой, а затем стал похож на опрокинутую горизонтально витрину магазина фруктов: в пене стружек рядами лежат апельсины, яблоки, лимоны. Самгин вспомнил, как Туробоев у Омона оправдывал анархиста Равашоля, и спросил сам себя:
«Мог бы я бросить бомбу? Ни в каком случае. И Лютов не способен. Я подозревал в нем что-то... своеобразное. Ничего нет... Кажется – я даже чего-то опасался в этом... выродке». И, почувствовав, что он может громко засмеяться, Самгин признался: «Я – выпил немножко сверх меры».
Над оркестром судорожно изгибался, размахивая коротенькими руками и фалдами фрака, черненький, большеголовый, лысый дирижер, у рампы отчаянно плясали два царя и тощий кривоногий жрец Калхас, похожий на Победоносцева.
«Оффенбах был действительно остроумен, превратив предисловие к «Илиаде» в комедию. Следовало бы обработать в серию легких комедий все наиболее крупные события истории культуры, чтоб люди перестали относиться к своему прошлому подобострастно – как к его превосходительству...»
Думалось очень легко и бойко, но голова кружилась сильнее, должно быть, потому, что теплый воздух был густо напитан духами. Публика бурно рукоплескала, цари и жрец, оскалив зубы, благодарно кланялись в темноту зала плотному телу толпы, она тяжело шевелилась и рычала:
– Браво, браво!
Это было не весело, не смешно, и Самгин поморщился, вспомнив чей-то стих:
Пучина, где гибнет все то, что живет.
«Откуда это?»
Подумав, он вспомнил: из книги немецкого демократа Иоганна Шерра. Именно этот профессор советовал смотреть на всемирную историю как на комедию, но в то же время соглашался с Гёте в том, что:
Быть человеком – значит быть бойцом.
«Чтобы придать комедии оттенки драмы, да? Пьянею», – сообразил Самгин, потирая лоб ладонью. Очень хотелось придумать что-нибудь оригинальное и улыбнуться себе самому, но мешали артисты на сцене. У рампы стояла плечистая, полнотелая дочь царя Приама, дрыгая обнаженной до бедра ногой; приплясывал удивительно легкий, точно пустой, Калхас; они пели:
Смотрите
На Витте,
На графа из Портсмута,
Чей спорт любимый – смута...
«Это – глупо», – решил Самгин, дважды хлопнув ладонями.
– Браво! – кричали из пучины.
– Пардон, – сказал кто-то, садясь рядом с Климом, и тотчас же подавленно вскричал: – Бог мой – вы? Как я рад!
Это – Брагин, одетый, точно к венцу, – во фраке, в белом галстуке; маленькая головка гладко причесана, прядь волос, опускаясь сверху виска к переносью, искусно – более, чем раньше, – прикрывает шишку на лбу, волосы смазаны чем-то крепко пахучим, лицо сияет радостью. Он правильно назвал встречу неожиданной и в минуту успел рассказать Самгину, что является одним из «сосьетеров» этого предприятия.
– Вы заметили, что мы вводим в старый текст кое-что от современности? Это очень нравится публике. Я тоже начинаю немного сочинять, куплеты Калхаса – мои. – Говорил он стоя, прижимал перчатку к сердцу и почтительно кланялся кому-то в одну из лож. – Вообще – мы стремимся дать публике веселый отдых, но – не отвлекая ее от злобы дня. Вот – высмеиваем Витте и других, это, я думаю, полезнее, чем бомбы, – тихонько сказал он.
– Да, – согласился Самгин, – пусть все... улыбаются! Пусть человек улыбается сам себе.
– Замечательно сказано! – с восхищением прошептал Брагин. – Именно – сам себе!
– Пусть улыбнется! – строго повторил Самгин.
– Я и Думу тоже – куплетами! Вы были в Думе?
– Нет. В Думе – нет...
– Это – митинг и ничего государственного! Вы увидите – ее снова закроют.
– Не надо, – пусть говорят, – сказал Самгин.
– Да, разумеется, – лучше под крышей, чем на улицах! Но – газеты! Они все выносят на улицу.
– А она – умная! Она смеется, – сказал Самгин и остатком неомраченного сознания понял, что он, скандально пьянея, говорит глупости. Откинувшись на спинку стула, он закрыл глаза, сжал зубы и минуту, две слушал грохот барабана, гул контрабаса, веселые вопли скрипок. А когда он поднял веки – Брагина уже не было, пред ним стоял официант, предлагая холодную содовую воду, спрашивая дружеским тоном:
– Капельку нашатырного спиртику не прикажете?
Антракт Самгин просидел в глубине ложи, а когда погасили огонь – тихонько вышел и поехал в гостиницу за вещами. Опьянение прошло, на место его явилась скучная жалость к себе.
«В сущности, случай ничтожный, и все дело в том, что я много выпил», – утешал он себя, но не утешил.
На другой день, вечером, он сердито рассказывал Марине:
– Москва вызвала у меня впечатление пошлости и злобы. Одни торопливо и пошло веселятся, другие – собираются мстить за пережитые тревоги...
– Собираются! – воскликнула Марина. – Уже – начали, вон как Столыпин-то спешит вешать.