Текст книги "Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть третья"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
– Он был либерал, даже – больше, но за мученическую смерть бог простит ему измену идее монархизма.
Самгин, доставая папиросы, наклонился и скрыл невольную усмешку. На полу – толстый ковер малинового цвета, вокруг – много мебели карельской березы, тускло блестит бронза; на стенах – старинные литографии, комнату наполняет сладковатый, неприятный запах. Лидия – такая тонкая, как будто все вокруг сжимало ее, заставляя вытягиваться к потолку.
– Ты, конечно, тоже за конституцию? Самгин утвердительно кивнул головой, ожидая, скоро ли иссякнет поток ее слов.
– Я – понимаю, ты – атеист! Монархистом может быть только верующий. Нравственное руководство народом – священнодействие...
Нет, она не собиралась замолчать. Тогда Самгин, закурив, посмотрел вокруг, – где пепельница? И положил спичку на ладонь себе так, чтоб Лидия видела это. Но и на это она не обратила внимания, продолжая рассказывать о монархизме. Самгин демонстративно стряхнул пепел папиросы на ковер и почти сердито спросил:
– Почему ты так торопишься изложить мне твои политические взгляды?
– Нужна ясность, Клим! – тотчас ответила она и, достав с полочки перламутровую раковину в серебре, поставила ее на стол: – Вот пепельница.
– Я тебя задерживаю?
– Нет, нет! Я потому о панихиде, что это волнует. Там будет много людей, которые ненавидели его. А он – такой веселый, остроумный был и такой...
Не найдя слова, она щелкнула пальцами, затем сняла очки, чтоб поправить сетку на голове; темные зрачки ее глаз были расширены, взгляд беспокоен, но это очень молодило ее. Пользуясь паузой, Самгин спросил:
– Ты очень близка с Зотовой?
– Ради ее именно я решила жить здесь, – этим все сказано! – торжественно ответила Лидия. – Она и нашла мне этот дом, – уютный, не правда ли? И всю обстановку, все такое солидное, спокойное. Я не выношу новых вещей, – они, по ночам, трещат. Я люблю тишину. Помнишь Диомидова? «Человек приближается к себе самому только в совершенной тишине». Ты ничего не знаешь о Диомидове?
– Нет, – сухо ответил Самгин и, желая услышать еще что-нибудь о Марине, снова заговорил о ней.
– Но ведь ты знал ее почти в одно время со мной, – как будто с удивлением сказала Лидия, надевая очки. – На мой взгляд – она не очень изменилась с той поры.
Тон ее слов показался Климу фальшивым, и сидела она так напряженно прямо, точно готовилась спорить, отрицать что-то.
«Глупо выдумала себя и натянута на чужие мысли», – решил Самгин, а она, вздохнув, сказала:
– Да, она такая же, какой была в девицах, – умная, искренняя, вся – для себя. Я говорю о внутренней ее свободе, – добавила она очень поспешно, видимо, заметив его скептическую усмешку; затем спросила: – Не хочешь ли взять у меня книги отца? Я не знаю, что с ними делать. Они в прекрасных переплетах, отдать в городскую библиотеку – жалко и – невозможно! У него была привычка делать заметки на полях, а он так безжалостно думал о России, о религии... и вообще. Многие надписи мое чувство дочери заставило стереть резинкой...
– Вот как даже? – иронически воскликнул Самгин.
– Ты – тоже скептик, – тебя это не может смущать, – сказала она, а ему захотелось ответить ей чем-нибудь резким, но, пока он искал – чем? – она снова заговорила:
– В Крыму встретила Любовь Сомову, у дантистки, – еврейки, конечно. Она такая жалкая, полубольная, должно быть, делала себе аборты.
– Ее в Москве избили хулиганы, – сердито сказал Самгин.
– Да? Вот почему она такая озлобленная на все. Она была у меня на даче, но мы с ней едва не поссорились.
Самгин тоже почувствовал, что если не уйдет, то – поссорится с хозяйкой. Он встал.
– Ну, тебе пора на панихиду.
– Да, к сожалению. Но – ты еще зайдешь?
– Бели не уеду.
– Заходи, захода, – сказала она, сильно встряхивая руку его.
Он вынес на улицу чувство острого раздражения, которое даже удивило его.
«Что это я, почему? Ну – противна, глупа, фальшива, а мне-то что?»
Отыскивая причину раздражения, он шел не спеша и заставлял себя смотреть прямо в глаза веем встречным, мысленно ссорясь с каждым. Людей на улицах было много, большинство быстро шло и ехало в сторону площади, где был дворец губернатора.
«Оживлены убийством», – вспомнил он слова Митрофанова – человека «здравого смысла», – слова, сказанные сыщиком по поводу радости, с которой Москва встретила смерть министра Плеве. И снова задумался о Лидии.
«Она не хотела говорить о Зотовой, – ясно! Почему?»
Дома, едва он успел раздеться, вбежала Дуняша и, обняв за шею, молча ткнулась лицом в грудь его, – он пошатнулся, положил руку на голову, на плечо ей, пытаясь осторожно оттолкнуть, и, усмехаясь, подумал:
«Какие бабьи дни!.»
Но видеть Дуняшу приятно было, – он спросил почти ласково:
– Ну, как ты – успешно укрощала строптивых? Отскочив от него, она бросилась на диван, ее пестренькое лицо сразу взмокло слезами; задыхаясь, всхлипывая, она взмахивала платком в одной руке, другою колотила себя по груди и мычала, кусая губы.
«Пьяная?» – подумал Самгин, повернулся спиною к ней и стал наливать воду из графина в стакан, а Дуняша заговорила приглушенным голосом, торопливо и бессвязно:
– Ты не имеешь права издеваться, – тебе стыдно, умник! Я ведь – не знала...
Он посмотрел на нее через плечо, – нет, она трезва, омытые слезами глаза ее сверкают ясно, а слова звучат уже твердо.
– Но если б и знала, все равно, что я могла сделать?
– Не понимаю, – сказал Самгин, подавая ей воду. – Что случилось?
– Они там – чорт знает чего наделали, – заговорила Дуняша, оттолкнув его руку. – Одному кузнецу перебили позвонки, так что у него ноги отнялись, четверых застрелили, девять ранено. А я, дура, пою! Ка-ак они засвистят! – с ужасом, широко открыв глаза, сказала она и зажмурилась, тряся головой. – Ну, знаешь, я точно сквозь землю провалилась, – ничего не понимаю! Ты был прав тогда – сволочь они! Это ты и напророчил мне! Солдаты там, капитан какой-то. В рабочей казарме стекла выбиты, из окон подушки торчат... В красных наволочках, как мясо. Я приехала вечером, ничего не видела...
Самгин курил, морщился и вдруг представил себя тонким и длинным, точно нитка, – она запутанно протянута по земле, и чья-то невидимая, злая рука туго завязывает на ней узлы.
– Ты успокойся, – пробормотал он, щадя себя, но Дуняша, обмахивая мокрым платком покрасневшее лицо, потрясая кулаком другой, говорила:
– Я ему, этой пучеглазой скотине – как его? – пьяная рожа! «Как же вы, говорю, объявили свободу собраний, а – расстреливаете?» А он, сукин сын, зубы скалит: «Это, говорит, для того и объявлено, чтоб удобно расстреливать!» Понимаешь? Стратонов, вот как его зовут. Жена у него – морда, корова, – грудища – вот!
Дуняша показала объем грудищи, вытянув руки, сделав ими круг и чуть сомкнув кончики пальцев.
– «Родитель, говорит, мой – сын крестьянина, лапотник, а умер коммерции советником, он, говорит, своей рукой рабочих бил, а они его уважали». «Ах ты, думаю, мать...» извини, пожалуйста, Клим!
Она снова тихонько заплакала, а Самгин с угрюмым напряжением ощущал, как завязывается новый узел впечатлений. С поразительной реальностью вставали перед ним дом Марины и дом Лидии, улица в Москве, баррикада, сарай, где застрелили Митрофанова, – фуражка губернатора вертелась в воздухе, сверкал магазин церковной утвари.
– Ну, перестань же, перестань, – машинально уговаривал он, хотя Дуняша не мешала ему, да и видел он ее далеко от себя, за облаком табачного дыма. Чувствовал он себя нехорошо, усталым, разбитым и снова подумал:
«Можно сойти с ума...»
Дуняша оборвала свои яростные жалобы, заявив:
– Я – есть хочу, напиться хочу!
Самгин послушно подошел к звонку и, проходя мимо Дуняши, легонько погладил ее плечо, – это снова разбудило ее гнев:
– Они там напились, орали ура, как японцы, – такие, знаешь. Наполеоны-победители, а в сарае люди заперты, двадцать семь человек, морозище страшный, все трещит, а там, в сарае, раненые есть. Все это рассказал мне один знакомый Алины – Иноков.
– Иноков? Зачем он там? – спросил Самгин, остановясь среди комнаты.
– Не знаю. Кажется, служит. Неприятный такой. Разве ты знаешь его?
– Это – не тот, – сказал Самгин.
– Он был в городе, когда губернатора убили...
– Тише, – предупредил Самгин. – А Судакова не видала там?
– Нет.
Самгин замолчал, отметив, что об Инокове и Судакове спрашивал как будто не он, а его люди эти не интересуют.
– Что же ты молчишь? – спросила Дуняша очень требовательно; в этот момент коридорный сказал, что «кушать подано в комнату барыни», и Самгин мог не отвечать.
– Сюда подайте! – сердито крикнула Дуняша, а когда еду и вино принесли, она тотчас выпила рюмку водки, оглянулась, нахмурясь, и сказала ворчливо:
– Чорт знает что! Может, лучше бы я какие-нибудь рубашки шила, саваны для больниц... Скажи, – может – лучше?
– Ешь, – сказал Самгин. – Жаловаться – бесполезно. Все – обусловлено...
– Обусловлено, – с гримасой повторила она. – Нехорошее какое слово. Похоже на обуто. Есть прибаутка:
«Федька – лапти обул, Федул – губы надул, – мне бы эти лапотки, да и Федькины портки, да и Федьку в батраки!»
Насмешливая прибаутка снова вызвала у нее слезы; смахнув их со щек пальцами, она задорно предложила:
– Чокнемся! И давай напьемся! Самгин усмехнулся, глядя на нее.
– Ну? Что? – спросила она и, махнув на него салфеткой, почти закричала: – Да – сними ты очки! Они у тебя как на душу надеты – право! Разглядываешь, усмехаешься... Смотри, как бы над тобой не усмехнулись! Ты – хоть на сегодня спусти себя с цепочки. Завтра я уеду, когда еще встретимся, да и – встретимся ли? В Москве у тебя жена, там я тебе лишняя.
«Ей хочется скандалить, – сообразил Самгин, снимая очки. – Не думал, что она истеричка».
Заставляя себя любезно улыбаться, он присматривался к Дуняше с тревогой и видел: щеки у нее побледнели, брови нахмурены; закусив губу, прищурясь, она смотрела на огонь лампы, из глаз ее текли слезинки. Она судорожно позванивала чайной ложкой по бутылке.
«Какое злое лицо», – подумал Самгин, вздохнув и наливая вино в стаканы. Коротенькими пальцами дрожащей руки Дуняша стала расстегивать кофточку, он хотел помочь ей, но Дуняша отвела его руку.
– Мне душно.
И, заглянув в его лицо, тихо сказала:
– Обидел ты меня тогда, после концерта. Самгин, отодвигаясь от нее, спросил:
– Чем?
– Нет, не обидел, а удивил. Вдруг, такой не похожий ни на кого, заговорил, как мой муж!
Сказала она это действительно с удивлением и, передернув плечами, точно от холода, сжав кулаки, постучала ими друг о друга.
– Когда я рассказала о муже Зотовой, она сразу поняла его, и правильно. Он, говорит, революционер от... меланхолии! – нет? От другого, как это? Когда ненавидят всех?
Теперь она стучала кулаком – и больно – по плечу Самгина; он подсказал:
– Мизантропии?
– Вот! От этого. Я понимаю, когда ненавидят полицию, попов, ну – чиновников, а он – всех! Даже Мотю, горничную, ненавидел; я жила с ней, как с подругой, а он говорил: «Прислуга – стесняет, ее надобно заменить машинами». А по-моему, стесняет только то, чего не понимаешь, а если поймешь, так не стесняет.
Она вскочила на ноги и, быстро топая по комнате, полусердито усмехаясь, продолжала:
– У Моти был дружок, слесарь, учился у Шанявского, угрюмый такой, грубый, смотрел на меня презрительно. И вдруг я поняла, что он... что у него даже нежная душа, а он стыдится этого. Я и говорю: «Напрасно вы, Пахомов, притворяетесь зверем, я вас насквозь вижу!» Он сначала рассердился: «Вы, говорит, ничего не видите и даже не можете видеть!» А потом сознался: «Верно, сердце у меня мягкое и очень не в ладу с умом, меня ум другому учит». Он действительно умный был, образованный, и вот уж он – революционер от любви к своему брату рабочему! Он дрался на Каланчевской площади и в Каретном, там ему офицер плечо прострелил, Мотя спрятала его у меня, а муж...
Остановилась, прищурясь, посмотрела в угол, потом, подойдя к столу, хлебнула вина, погладила щеки.
– Ну, чорт с ним, с мужем! Отведала и – выплюнула.
Она снова, торопясь и бессвязно, продолжала рассказывать о каком-то веселом товарище слесаря, о революционере, который увез куда-то раненого слесаря, – Самгин слушал насторожась, ожидая нового взрыва; было совершенно ясно, что она, говоря все быстрей, торопится дойти до чего-то главного, что хочет сказать. От напряжения у Самгина даже пот выступил на висках.
– По-моему – человек живет, пока любит, а если он людей не любит, так – зачем он нужен?
Наклонясь к Самгину, она схватила руками голову его и, раскачивая ее, горячо сказала в лицо ему:
– И ты всех тихонько любишь, но тебе стыдно и притворяешься строгим, недовольным, молчишь и всех молча жалеешь, – вот какой ты! Вот...
Самгин ожидал не этого; она уже второй раз как будто оглушила, опрокинула его. В глаза его смотрели очень яркие, горячие глаза; она поцеловала его в лоб, продолжая говорить что-то, – он, обняв ее за талию, не слушал слов. Он чувствовал, что руки его, вместе с физическим теплом ее тела, всасывают еще какое-то иное тепло. Оно тоже согревало, но и смущало, вызывая чувство, похожее на стыд, – чувство виновности, что ли? Оно заставило его прошептать:
– Полно, ты ошибаешься...
– Нет, я не хуже собаки знаю, кто – каков! Я не умная, а – знаю...
Через час утомленный Самгин сидел в кресле и курил, прихлебывая вино. Среди глупостей, которые наговорила ему Дуняша за этот час, в памяти Самгина осталась только одна:
«Вот когда я стала настоящей бабой», – сказала она, пролежав минут пять в состоянии дремотном или полуобморочном. Он тоже несколько раз испытывал приступы желания сказать ей какие-то необыкновенные слова, но – не нашел их.
Теперь он посмотрел на ее голое плечо и разметанные по подушке рыжеватые волосы, соображая: как это она ухитряется причесывать гладко такую массу волос? Впрочем, они у нее удивительно тонкие.
«В ней действительно есть много простого, бабьего. Хорошего, дружески бабьего», – нашел он подходящие слова. «Завтра уедет...» – скучно подумал он, допил вино, встал и подошел к окну. Над городом стояли облака цвета красной меди, очень скучные и тяжелые. Клим Самгин должен был сознаться, что ни одна из женщин не возбуждала в нем такого, волнения, как эта – рыжая. Было что-то обидное в том, что неиспытанное волнение это возбуждала женщина, о которой он думал не лестно для нее.
«Бабьи дни, – повторил он. – Смешно...»
Простонав, Дуняша повернулась на другой бок, – Самгин тихонько спросил:
– Может быть, пойдешь к себе?
– Я у себя, – ответила она сквозь сон. Самгин, улыбаясь, налил себе еще вина. «Это – так: она – везде у себя, в любой постели». Это была тоже обидная мысль, но, взвешивая ее, Самгин не мог решить: для кого из двух обиднее? Он прилег на коротенький, узкий диван; было очень неудобно, и неудобство это усиливало его жалость к себе.
«Она – везде у себя, а я – везде против себя, – так выходит. Почему? «Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя»? Это забавно, но неверно. «Человек вращается вокруг духа своего, как земля вокруг солнца»... Если б Марина была хоть наполовину так откровенна, как эта...»
Он задремал, затем его разбудил шум, – это Дуняша, надевая ботинки, двигала стулом. Сквозь веки он следил, как эта женщина, собрав свои вещи в кучу, зажала их под мышкой, погасила свечу и пошла к двери. На секунду остановилась, и Самгин догадался, что она смотрит на него; вероятно, подойдет. Но она не подошла, а, бесшумно открыв дверь, исчезла.
Это было хорошо, потому что от неудобной позы у Самгина болели мускулы. Подождав, когда щелкнул замок ее комнаты, он перешел на постель, с наслаждением вытянулся, зажег свечу, взглянул на часы, – было уже около полуночи. На ночном столике лежал маленький кожаный портфель, из него торчала бумажка, – Самгин машинально взял ее и прочитал написанное круглым и крупным детским почерком:
«...ох, Алиночка, такая они все сволочь, и попала я в самую гущу, а больше всех противен был один большой такой болван наглый».
Дальше Самгин не стал читать, положил письмо на портфель и погасил свечу, думая:
«Попадет она в какую-нибудь историю. Простодушна. В конце концов – она милая...»
Утром, когда он умывался, Дуняша пришла – одетая в дорогу.
– А я уже уложилась.
Лицо у нее было замкнутое, брови нахмурены, глаза потемнели.
– Ну... Если захочешь повидаться со мной – Лютовы всегда знают, где я...
– Конечно – захочу!
– Чай пить уже некогда, проспал ты, – сказала она, вздохнув, покусывая губы, а затем сердито спросила: – Не боишься, что арестуют тебя?
– Меня? За что? – удивленно спросил Самгин.
– Ну – за что! Не притворяйся. По-моему – всех вас перестреляют.
– Ну, полно, – сказал Самгин, целуя ее руку, и внезапно для себя спросил: – Ты о себе все рассказала Зотовой?
– Ей – все расскажешь, что она захочет знать, это такой... насос!
Подойдя к нему, она сняла очки с его носа и, заглядывая в глаза ему, ворчливо, тихо заговорила:
– Не обижайся, что – жалко мне тебя, право же – не обидно это! Не знаю, как сказать! Одинокий ты, да? Очень одинокий?
Самгин растерялся, – впервые говорили ему слова с таким чувством. Невольным движением рук он крепко обнял женщину и пробормотал:
– Ну, что ты? Зачем?
И – замолчал, не зная, как лучше: чтоб она говорила, или нужно целовать ее – и этим заставить молчать? А она горячо шептала:
– Ты – не думай, я к тебе не напрашиваюсь в любовницы на десять лет, я просто так, от души, – думаешь, я не знаю, что значит молчать? Один молчит – сказать нечего, а другой – некому сказать.
Крепко сжимая ладонями виски его, она сказала еще тише:
– И – вот что: ты с Зотовой не очень... «Ревнует?» – мелькнула у Самгина догадка, и – все стало проще, понятней.
– Не откровенничай с ней.
Он, усмехаясь, гладя ее голову, спросил:
– Почему?
– Про нее нехорошо говорят здесь.
– Кто?
– Многие.
В дверь постучали, всунул голову старичок слуга и сказал:
– Провожать приехали!
– Ну, прощай, – сказала Дуняша. Самгин почувствовал, что она целует его не так, как всегда, – нежнее, что ли... Он сказал тоже шопотом:
– Спасибо! Этого я не забуду. Смахивая платком слезы, она ушла. Самгин подошел к запотевшему окну, вытер стекло и приложился к стеклу лбом, вспоминая: когда еще он был так взволнован? Когда Варвара сделала аборт?
«Но тогда я боялся, а – теперь?»
Было ясно: ему жалко, что Дуняша уехала.
«Ревнует» – это глупо я подумал».
У подъезда гостиницы стояло две тройки. Дуняшу усаживал в сани седоусый военный, толпилось еще человек пять солидных людей. Подъехала на сером рысаке Марина. Подождав, когда тройки уехали, Самгин тоже решил ехать на вокзал, кстати и позавтракать там.
Стоя в буфете у окна, он смотрел на перрон, из-за косяка. Дуняшу не видно было в толпе, окружавшей ее. Самгин машинально сосчитал провожатых: тридцать семь человек мужчин и женщин. Марина – заметнее всех.
«Тридцать семь, – повторил он про себя. – Слава!»
Седой военный ловко подбросил Дуняшу на ступеньки вагона, и вместе с этим он как бы толкнул вагон, – про-. вожатые хлопали ладонями, Дуняша бросала им цветы.
Провожая ее глазами, Самгин вспомнил обычную фразу: «Прочитана еще одна страница книги жизни». Чувствовал он себя очень грустно – и пришлось упрекнуть себя:
«А я все-таки немножко сентиментален!»
Он сел пить кофе против зеркала и в непонятной глубине его видел свое очень истощенное, бледное лицо, а за плечом своим – большую, широколобую голову, в светлых клочьях волос, похожих на хлопья кудели; голова низко наклонилась над столом, пухлая красная рука работала вилкой в тарелке, таская в рот куски жареного мяса. Очень противная рука.
Когда в дверях буфета сочно прозвучал голос Марины, лохматая голова быстро вскинулась, показав смешное, плоское лицо, с широким носом и необыкновенными глазами, – очень большие белки и маленькие, небесно-голубые зрачки. Собственник этого лица поспешно привстал, взглянул в зеркало, одной рукой попробовал пригладить волосы, а салфеткой в другой руке вытер лицо, как вытирают его платком, – щеки, лоб, виски. Затем он сел, беспокойно мигая; брови у него были белесые, так же как маленькие усики, и эта растительность была почти незаметна на желтоватой коже плоского, пухлого лица. К нему подошла Марина, – он поднялся на ноги и неловко толкнул на нее стул; она успела подхватить падавший стул и, постукивая ладонью по спинке его, неслышно сказала что-то лохматому человеку; он в ответ потряс головой и хрипло кашлянул, а Марина подошла к Самгину.
– Опоздал проводить Дуняшу? – спросила она, внимательно разглядывая его. – Мороз, а ты все таешь. Зайди ко мне, насчет денег.
– Когда можно?
Она сказала, что через полчаса будет в магазине, и ушла. Самгину показалось, что говорила она с ним суховато, да и глаза ее смотрели жестко.
В зеркало он видел, что лохматый человек наблюдает за ним тоже недоброжелательно и, кажется, готов подойти к нему. Все это было очень скучно.
«Еще день, два и – уеду отсюда, – решил он, но тотчас же представил себе Варвару. – В Крым уеду».
Когда он вошел в магазин Марины, красивенький Миша, низко поклонясь, указал ему молча на дверь в комнату. Марина сидела на диване, за самоваром, в руках у нее – серебряное распятие, она ковыряла его головной шпилькой и терла куском замши. Налила чаю, не спросив – хочет ли он, затем осведомилась:
– На похоронах остатков губернатора не был?
– Нет. Кажется, говорят: останков?
– Верно, останков! Угрожающую речь сказал в сторону вашу прокурор. Ты – что, сочувствуешь, втайне, террору-то?
– Ни красному, ни белому.
– Вчера гимназист застрелился, единственный сын богатого купца. Родитель – простачок, русак, мать – немка, а сын, говорят, бомбист. Вот как, – рассказывала она, не глядя на Клима, усердно ковыряя распятие. Он спросил:
– Что это ты делаешь?
– Поп крест продал, вещь – хорошая, старинное немецкое литье. Говорит: в земле нашел. Врет, я думаю. Мужики, наверное, в какой-нибудь усадьбе со стены сняли.
– Был я у Лидии, – сказал Самгин, и, помимо его воли, слова прозвучали вызывающе.
– Знаю. Обо мне расспрашивал. Самгин заметил, что уши ее покраснели, и сказал мягче:
– Поверь, что это не простое любопытство.
– Верю. Весьма лестно, если не простое. Она замолчала. Самгин, подождав, сказал уже совсем примирительно:
– Ты не сердись, – сама виновата! Прячешься в какую-то таинственность.
– Перестань, а то глупостей наговоришь, стыдно будет, – предупредила она, разглядывая крест. – Я не сержусь, понимаю: интересно! Девушка в театрах петь готовилась, эстетикой баловалась и – вдруг выскочила замуж за какого-то купца, торгует церковной утварью. Тут, пожалуй, даже смешное есть...
– Не обычное, – вставил Самгин, а она продолжала лениво и равнодушно:
– Могу поверить, что ты любопытствуешь по нужде души... Но все же проще было бы спросить прямо: как веруешь?
Она выпрямилась, прислушиваясь, и, бросив крест на диван, бесшумно подошла к двери в магазин, заговорила строго:
– Ты что делаешь? А? Запри магазин и ступай домой. Что-о?
Скрылась в магазин, и, пока она распекала там лепообразного отрока, Самгин встал, спрашивая себя:
«Что мне надобно от нее?»
В углу, на маленькой полке стояло десятка два книг в однообразных кожаных переплетах. Он прочитал на корешках: Бульвер Литтон «Кенельм Чиллингли», Мюссе «Исповедь сына века», Сенкевич «Без догмата», Бурже «Ученик», Лихтенберже «Философия Ницше», Чехов «Скучная история». Самгин пожал плечами: странно!
– Книжками интересуешься? – спросила Марина, и голос ее звучал явно насмешливо: – Любопытные? Все – на одну тему, – о нищих духом, о тех, чей «румянец воли побледнел под гнетом размышления», – как сказано у Шекспира. Супруг мой особенно любил Бульвера и «Скучную историю».
– А ты, кажется, читаешь по вопросам религии, философии?
– Читала немножко, но – тоскливо это, – сказала она, снова садясь на диван, и, вооружаясь шпилькой, добавила:
– Литераторы философствуют прозрачней богословов и философов, у них мысли воображены в лицах и скудость мыслей – яснее видна.
Работая шпилькой, она продолжала, легонько вздохнув:
– Тебе охота знать, верую ли я в бога? Верую. Но – в того, которого в древности звали Пропатор, Проарх, Эон, – ты с гностиками знаком?
– Нет, – то есть...
– Не знаком. Ну, так вот... Они учили, что Эон – безначален, но некоторые утверждали начало его в соборности мышления о нем, в стремлении познать его, а из этого стремления и возникла соприсущая Эону мысль – Эннойя... Это – не разум, а сила, двигающая разумом из глубины чистейшего духа, отрешенного от земли и плоти...
В самоваре точно комары пели. Марина говорила вполголоса, как бы для себя, не глядя на Самгина, усердно ковыряя распятие; Самгин слушал, недоумевая, не веря, но ожидая каких-то очень простых, серьезных слов, и думал, что к ее красивой, стройной фигуре не идет скромное, темненькое платье торговки. Она произносила имена ересиархов, ортодоксов, апологетов христианства, философов, – все они были мало знакомы или не знакомы Самгину, и разноречия их не интересовали его. Говорила она долго, но Самгин слушал невнимательно, премудрые слова ее о духе скользили мимо него, исчезали вместе с дымом от папиросы, память воспринимала лишь отдельные фразы.
– Душа сопричастна страстям плоти, дух же – бесстрастен, и цель его – очищение, одухотворение души, ибо мир исполнен душ неодухотворенных...
Сунув распятие в угол дивана, вытирая пальцы чайной салфеткой, она продолжала говорить еще медленнее, равнодушней, и это равнодушие будило в Самгине чувство досады.
«Зачем этой здоровой, грудастой и, конечно, чувственной женщине именно такое словесное облачение? – размышлял Самгин. – Было бы естественнее и достоверней, если б она вкусным своим голосом говорила о боге церковном, боге попов, монахов, деревенских баб...»
Он видел, что распятие торчит в углу дивана вниз головой и что Марина, замолчав, тщательно намазывает бисквит вареньем. Эти мелочи заставили Самгина почувствовать себя разочарованным, точно Марина отняла у него какую-то смутную надежду.
– Все это слишком премудро и... далеко от меня, – сказал он и хотел усмехнуться, но усмешка у него не вышла, а Марина – усмехнулась снисходительно.
– Вижу, что скушно тебе.
– И, в сущности, – что же ты сказала о себе?
– Сказала все, что следовало...
Он спросил ее пренебрежительно и насмешливо, желая рассердить этим, а она ответила в тоне человека, который не хочет спорить и убеждать, потому что ленится. Самгин почувствовал, что она вложила в свои. слова больше пренебрежения, чем он в свой вопрос, и оно у нее – естественнее. Скушав бисквит, она облизнула губы, и снова заклубился дым ее речи:
– Вы, интеллигенты, в статистику уверовали: счет, мера, вес! Это все равно, как поклоняться бесенятам, забыв о Сатане...
– Кто же Сатана?
– Разум, конечно.
– Эх, Марина, до чего это старо, плоско, – сказал Самгин, вздыхая.
– Исконно русское, народное. А вы – что придумали? Конституцию? Чем же и как поможет конституция смертной-то скуке твоей?
– Я о смерти не думаю.
– Скука и есть смерть. Потому и не думаешь, что перестал жить.
Сказав это, она взяла распятие и вышла в магазин.
«Конечно, она живет не этой чепухой», – сердито решил Самгин, проводив глазами ее статную фигуру. Осмотрел уютное логовище ее, окованную полосами железа дверь во двор и живо представил, как Марина, ночуя здесь, открывает дверь любовнику.
«Вот это – достоверно!»
Затем он решил, что завтра уедет в Москву и потом в Крым.
– Слушай-ко, что я тебе скажу, – заговорила Марина, гремя ключами, становясь против его. И, каждым словом удивляя его, она деловито предложила: не хочет ли он обосноваться здесь, в этом городе? Она уверена, что ему безразлично, где жить...
– Почему ты так думаешь? ,
– Городок – тихий, спокойный, – продолжала она, не ответив ему. – Жизнь дешевая. Я бы поручила тебе кое-какие мои делишки в суде, подыскала бы практику, устроила квартиру. Ну – как?
– Предложение – неожиданное, и... надо сообразить, – сказал Самгин, чувствуя, что его удивление становится похожим на робость.
– Сообрази. А теперь – отпусти меня, поеду губернаторшу утешать. У нас губернаторша – сестра губернатора, он был вдовец, и она вертела его, как веретено.
Говоря, она одевалась. Вышли на двор. Марина заперла железную дверь большим старинным ключом и спрятала его в муфту. Двор был маленький, тесный, и отовсюду на него смотрели окна, странно стесняя Сангина.
– Так – сообрази! Поживешь здесь, отдохнешь, одумаешься.
Разошлись в разные стороны. Самгин шагал не спеша, взвешивая предложение Марины, хотя уже признавал, что оно не плохо устраивает его.
«Поживу тихо, наедине с самим собою...»
Но, вспомнив, что единственным его сожителем всегда был он сам, зачеркнул одиночество.
«Дуняша будет приезжать. Изредка. Распутный ребенок. Любопытнейшие фигуры создает жизнь. И эта Зотова с ее Пропатором. Странно закончила она свою лекцию. Напрасно я раздражался против нее».
Он на другой же день сообщил ей свое решение.
– Вот и хорошо, – радушно сказала она. – Бери деньги, поезжай, кланяйся Алеше Гогину.
– Ты его знаешь?
– Ну да! Жил он здесь, месяца два, действовал. У нас ведь город эсеровский, и Алешу заклевали.
– Интересный ты человек! – искренно удивился Клим. – Как это ты объединяешь мистику и...
– Во-первых – гностицизм вовсе не мистика, а во-вторых – есть поговорка: «Большой мешок – не глиняный горшок, что ни положь умело – все будет цело, знай – носи, да не больно тряси».
– Это – любопытство Евы? , Посмеиваясь, Марина ответила:
– Ева-то одним грехом заинтересовалась, а я, может быть, – всеми...
– Любопытством не проживешь, – сказал Самгин, вздохнув, а Марина спросила:
– Пробовал?
И после этого они оба немножко посмеялись. В Москве все разыгралось очень просто. Варвара встретила, как старого знакомого, который мог бы и не приезжать, но видеть его все-таки интересно. За две недели она похудела, поблекла, глаза окружены тенями, блестят тревожно и вопросительно. Черное, без украшений, платье придает ей вид унылой вдовы. Когда Самгин сказал ей, что намерен жить в провинции, она, опустив голову, откликнулась не сразу, заставив его подумать:
«Сейчас начнется нечто неприятное, фальшивое!» Но он ошибся. Вздохнув, Варвара сказала:
– Я понимаю тебя. Жить вместе – уже нет смысла. И вообще я не могла бы жить в провинции, я так крепко срослась с Москвой! А теперь, когда она пережила такую трагедию, – она еще ближе мне.
О привязанности к Москве Варвара говорила долго, лирически, книжно, – Самгин, не слушая ее, думал:
«Была без радости любовь», но я не ожидал, что «разлука будет без печали».
И почувствовал, что «без печали» все-таки немножко обидно, тем более обидно, что Варвара начала говорить деловито и глаза ее смотрят спокойно: