Текст книги "По Руси"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
– Кому?
– Русским…
– Ещё что скажешь?
Новый звук долетел в ущелье, где-то в степи ударили в небольшой колокол: суббота была, звали ко всенощной. Солдат вынул трубку изо рта, замер, прислушался, а когда колокол крикнул третий раз – он, сняв картуз, истово перекрестился, говоря:
– Церквей здесь маловато…
И тотчас, взглянув через реку, сказал, словно завидуя:
– Ишь ты, дьяволы, не крестятся, сехта окаянная… серба!
Василий покосился на него, шевеля усами, разгладил их левою рукой, взглянул вдоль ущелья, в небо, и опустил голову.
– Нет, – тихо заговорил он, – я ни в каком месте не могу долго жить, всё мерещится, что лучше есть. У меня в сердце птица поёт – иди, иди!
– Это во всяком поёт, – угрюмо отозвался солдат.
Поочередно глядя на нас, Василий негромко засмеялся:
– Во всяком? А ведь это неладно! Ведь это значит – бездельники мы и норовим на готовое. Сами-то, значит, ничего того лучше, что есть, не можем сделать, а – подай нам!
Он смеялся, но глаза у него были грустные, и пальцы правой руки, лёжа на колене, шевелились судорожно, точно ловя что-то невидимое.
Солдат нахмурился, замычал; мне стало тревожно и жалко Василия, а он встал и, тихонько насвистывая, пошёл берегом вниз по течению реки.
– Голова у него – дурная! – подмигивая вслед ему, забормотал солдат. – Прямо – не в порядке голова, я это сразу увидал. Слова эти его против России – к чему они? Про Россию, брат, нельзя говорить что хочешь, от своего ума. Кто её знает, что есть Россия? Каждая губерния – своя душа. Это никому не известно, которая божья матерь ближе богу – Смоленская али Казанская…
Соскабливая щепкой жирную копоть со дна и боков чайника, он долго, точно жалуясь на что-то, ворчал под нос себе и вдруг насторожился, вытянул шею, вслушиваясь:
– Стой-ка…
Всё последующее было так же неожиданно, как вихрь в жаркий день, когда вдруг с края знойного неба налетит злою птицей чёрно-синяя туча и, обрушив на землю обильный ливень с градом, изобьёт всё, всё растопит в грязь.
С долины в ущелье шумно, со свистом и гамом, ввалилось человек двадцать рабочих; они вытянулись по тропе вдоль реки широкою, тёмной полосой, в руках передних тускло светились четвертные бутыли водки, почти у каждого за спиной висела котомка, некоторые несли на плечах мешки хлеба и харчей, двое надели на головы большие чёрные котлы, это придало им сходство с грибами.
– Полтора ведра, – крякнув, сообразил солдат, вставая на ноги.
– Полтора! – повторил он и, высунув кончик языка, положил его на губу, приоткрыл рот. Лицо у него стало удивлённо-глупое, жадное, он замер, и с минуту стоял неподвижно, казалось, его чем-то ударило и вот он сейчас закричит.
Ущелье загудело, как бочка, когда на дно её падают тяжести; кто-то бил кулаком в пустое железное ведро, кто-то пронзительно свистел, металось эхо, заглушая шум реки.
Всё ближе к бараку подходили отрёпанные люди в тёмном, сером и красном, с засученными рукавами, многие без шапок, в лохматых космах волос, все изогнутые усталостью, пошатываясь на развинченных ногах.
Глухой, разноголосый говор сердито вливался в трубу ущелья, кто-то хвастливо и надорванно кричал:
– Нет, говорю, шалишь! Разве мы ведро, говорю, пота-крови сёдня пролили?
– Озеро!
– Нет, поставь-ка полтора!
– Полтора, – третий раз сказал солдат вкусно и с уважением; покачнулся вперёд, точно его толкнуло в шею, пошёл через реку наперерез людям и потерялся среди них.
У барака суетливо бегали плотники, собирая инструменты, мелькал белый старичок, ко мне подошёл Василий, сунув правую руку в карман, держа фуражку в левой.
– Здорово напьются, – сказал он, прищурив глаза. – Эх, беда наша, водочка эта! Пьёшь?
– Нет.
– Слава богу. Не пьёшь – не пропадёшь…
С минуту он молчал, невесело смотрел на ту сторону, потом заговорил, не шевелясь, не глядя на меня:
– Глаза у тебя примечательные, парень! Знакомые глаза, видал я их где-то. Может, во сне, не знаю. Ты – откуда?
Когда я ответил, он туманно взглянул в лицо мне, отрицательно качнув головою.
– Не бывал в тех краях! Далёко!
– Сюда – ещё дальше.
– Откуда?
– От Курска.
Он усмехнулся.
– Я – не курский, – псковской. Это я при солдате сказал, что курский, так себе, нарочно. Не нравится мне солдат, не хочется правду ему говорить, этого он не стоит. И зовут меня – Павел, а не Василий. Павел Николаев Силантьев, сказано в пачпорте, – у меня и пачпорт есть… всё, как следует…
– Чего ты ходишь?
– Да… так как-то! Глядел-глядел, махнул рукой, а – ну вас! И пошёл, пером по ветру…
– Молчать! Я сам староста! – грозно закричали у барака, и тотчас же стал слышен голос солдата:
– Какие они работники? Они – сехта, они всё песни поют. И снова кто-то орал:
– Обязался ты, старый чорт, к воскресенью кончить постройку?
– Побросать у них струмент в речку!..
– И начинается скандал, – равнодушно проговорил Силантьев, опускаясь на корточки пред углями костра.
Вокруг барака, чётко выделяясь на светлой его полосе, суетились, как на пожаре, тёмные фигуры, ломали что-то, трещало и шаркало по камню дерево, звонкий голос весело командовал:
– Тихо-о! Сейчас я всё налажу…
– Плотники – вертись живо! Дай сюда пилу…
Командовали трое: рыжебородый мужик в матросской фуфайке, высокий, сиплый, на тонких ногах; длинной рукою он держал старика в белом за шиворот, встряхивал его и с яростным наслаждением орал:
– А где у тебя нары, а? Готовы, а?
Очень заметен был молодой, широкоплечий парень в розовой рубахе, разорванной на спине от ворота до пояса; он совал в окно барака тесины, покрикивая звонко:
– Принимай! Настилай!
А третьим командиром был солдат, он толкался среди людей и злорадно пел, ядовито разделяя слога:
– Ага-а, са-во-ла-чи, сехта! Они на меня никакого внимания, се-рба! Я говорю: ребята, торопись, пожалуйста! Прибудет устамший народ…
– Чего ему надо? – тихонько спросил Силантьев, закуривая папиросу. – Водки? Водки дадут… А что, брат, жалко тебе народ?
Он смотрел сквозь синий дым табака на алые угли, они цвели на камнях, точно маки; заботливо сдвигая их обгоревшим сучком ближе друг к другу, пскович строил золотисто-красный холм, и в его красивых глазах светилась благочестивая любовь к огню. Должно быть, вот так же смотрел на огонь древний, кочевой человек, с такою же молитвенной лаской в сердце, играя благостным источником света и тепла.
– А мне народ жалко: бесчисленно много пропадает его зря! Глядишь-глядишь на это – просто беда, брат…
Ещё на вершинах гор догорал день, но в ущелье уже отовсюду темно смотрела ночь, усыпляя нас. Говорить не хотелось, и не хотелось слышать тяжёлый шум на том берегу, – неприятный шум этот даже тихому звону реки придавал сердитый тон.
Там зажгли большой костёр, потом вспыхнул другой; два огня, шипя и потрескивая, окружаясь синими облаками дыма, стали спорить друг с другом, бросив на белую пену реки красные, кисейные ткани; между огнями метались почерневшие люди, сладкий голосок призывно покрикивал:
– Подходи, не задерживай, подходи!
Звенело стекло стакана, рыжий мужик внушительно гулко сказал:
– Их учить надо!
Старичок-плотник отделился от людей, осторожно щупая ногами камни, брошенные нами в реку, перешёл на нашу сторону, присел на корточки и стал, фыркая, плескать водой в лицо себе, весь розовый в густых отблесках огня.
– Ударили, должно быть, – тихо сказал Силантьев.
Да, ударили. Когда он подошёл к нам, мы увидали, что по его усам и мокрой белой бороде текут из носа тёмные струйки крови, а на рубахе, на груди – тоже пятна и полосы.
– Мир беседе, – строгим голосом сказал он и поклонился, прижав левую руку к животу.
– Садись, милости просим, – сказал пскович.
Теперь старик напоминал изображение святого отшельника – маленький, сухой и чистый, несмотря на рубаху в крови. От боли и обиды или от углей костра его мёртвые глаза как будто ожили, стали светлее. И ещё строже. Смотреть на него было неловко, стыдно.
Покрякивая, шмыгая широким носом, он отёр бороду ладонью, а ладонь – о колено, протянул над углями старые, тёмные руки и сказал:
– До чего вода в речке этой холодна – просто ледяная…
Силатьев спросил, взглянув из-под ресниц в лицо ему:
– Больно ушибли?
– Не-е. По переносице ткнул. Это место на кровь хлибкое. Господь с ним, ему с этого не прибудет, а мне страданье – в зачёт перед духом святым…
Он поглядел на ту сторону реки: берегом шли двое людей, плотно прижавшись друг к другу, и тянули пьяными голосами:
Умру я тё-омной ночью
Осеннею порой…
– Давно меня не били! – заговорил старик, приглядываясь к ним из-под руки. – Годов… годов с двадцать, поди-ка, не били уж! И сейчас – зря, никакой моей вины нет. Гвоздей мне недодано, деревянным колышком многое пришлось вязать. Тёсу не хватает, того, сего. Ну, – не поспел я к сроку, а вина – не моя. Они – для экономности – воруют что попало, старшие – главные, я не отвечаю. Конечно, я признаю это: дело казённое, люди они – молодые, жадные, – сделай милость, воруй! Всякому хорошего охота взять задёшево… А моей вины в этом нет. Озорники. Пилу порвали у старшего сына моего, новая пила. Мне, старику, кровушку пустили…
Его маленькое, серое лицо сморщилось, стало ещё меньше, он прикрыл глаза и всхлипнул сухим, скрипучим звуком.
Силантьев завозился, тяжко отдуваясь, – старик внимательно взглянул на него, высморкался, вытер руку о штаны и спокойно спросил:
– Будто видел я тебя где?
– Видел; весной был я у вас в станице… Молотилки чинил.
– Так, так! То-то я гляжу. Значит, это ты? Несогласный?..
Качая головою, старик усмехнулся:
– Помню я речи твои, да! Всё так и думаешь?
– С чего мне думать иначе… – хмуро спросил Силантьев.
– Так…
Старик снова протянул над углями тёмные руки; далеко отогнутые большие пальцы странно топырились, шевелясь не в лад с другими.
– Так и думаешь всё, – строго и насмешливо заговорил старик, – супроти богом установленного бороться надо, а? Терпенье – зло, а боренье – добро, а? Эх, парень, слабая твоя душа. Токмо духом сатану победишь, духом, знай…
Не торопясь, Силантьев встал на ноги и сердито, грубо, не своим голосом сказал, тыкая рукою в сторону старика:
– Слыхал я это, не от тебя одного слыхал! Не люблю я вас, эдаких вот, духовных…
Он крепко выругался.
– И не с сатаной бороться надобно, а вот – с вами, вороньё чортово! Мертвяки…
Отшвырнув ногою камень от костра, он тяжело пошёл прочь, сунув руки в карманы, плотно прижав локти к бокам, а старик, усмехнувшись, сказал мне тихо:
– Гордый! Ну, это не на долгое время…
– Почему?
– Уж я знаю, – сказал он и замолчал, склонив голову на плечо, вслушиваясь в крики за рекою, – люди там всё пьянели, и кто-то вызывающе бухал:
– Хо-хо! Я? Ха!
Я посмотрел, как Силантьев, легко прыгая с камня на камень, перешёл реку и вмешался в толпу, безрукий, издали заметный среди людей; мне стало скучно без него.
Шевеля пальцами, точно колдуя, старик всё держал пальцы над углями; переносье у него вспухло, под глазами вздулись желваки, он смотрел из-за них и беззвучно двигал двумя полосками тёмных губ, оттенённых белыми усами и бородой. Уродливое лицо его, очень древнее, в крови, плохо смытой из морщин, снова напоминало великих грешников, уходивших от мира в леса и пустыни.
– Видал я гордых, – заговорил он, встряхивая головою без шапки, чуть покрытой жидкими волосами. – Большой огонь – скоро и горит, а вот эти угольки золой, пеплом прикроются – до восхода солнца могут тлеть, уцелеть… Ты, паренёк, подумай над этим! Это есть не простые слова, а – учение…
Надвинулась, налегла мягкой тяжестью чёрная ночь, такая же, как вчера, – душистая и тёплая, ласковая, как мать. Ярко пылали огромные костры, их жар доходил до нас через золотую реку дымным теплом.
Старик сложил руки на груди, сунул ладони под мышки и уселся поудобней.
Я хотел положить на угли сучьев и стружек, – он строго сказал:
– Не надо!
– Отчего?
– Увидят они огонь – полезут сюда…
И отодвинул ногою наломанные мною сучья, повторив:
– Не надо!
Сквозь жидкий огонь в реке к нам, не спеша, перебрались двое плотников с ящиками за спиною, с топорами в руках.
– А те – ушли? – спросил старик.
– Все ушли, – ответил большой мужик без бороды, с обвисшими усами.
– Отыди ото зла – сотворишь благое.
– Нам бы тоже уйти…
– От неконченного дела – нельзя уходить. Посылал я в обед Олёшу, сказывал – не пускали бы людей, а они – на-ко вот! Ещё сожгут барак, напившись яду…
Я курил; усатый плотник потянул носом сладкий дым и сплюнул на угли. Другой, молодой и пухлый, точно пожилая баба-калачннца, как сел, так и задремал тотчас же, опустив встрёпанную голову на грудь.
Шум за рекою стал тише, а в центре его настойчиво возвышался пьяный, воющий голос солдата:
– Стой, отвечай мне! Как ты можешь Россию не уважать? А-а, Рязань – не Россия? А кто – Россия?
– Кабак, – тихонько сказал старичок, но сейчас же добавил громче и обращаясь ко мне:
– Это я про них кабак, мол… Чу, как надсаживаются, весёлые…
Теперь кричал парень в розовой рубахе:
– Взы, солдат, кусай его за горло, взы!
Был слышен суровый возглас Силантьева:
– Ты что – собак травишь?
– Нет, ты мне отвечай! – выл солдат.
Старичок спокойно заметил:
– Должна быть драка…
Я встал, пошёл на ту сторону и слышал, как он негромко сказал своим:
– Ну, вот, слава богу, и этот откатился…
Встречу мне с того берега чёрной кучей валились люди, ухая, гикая, кряхтя, точно они поднимали и волокли большую тяжесть; бабий тонкий голос визжал:
– Я – вша-а?
– Бро-осьте!
– Бей его!
– Бросьте-е!
Из толпы вырвался Силантьев, выпрямился, страшно и широко взмахнув правой рукою, снова прыгнул на людей; парень в розовой рубахе тоже замахнулся огромным кулаком, и тотчас раздался мягкий, хряский удар, – Силантьев отпрянул назад и беззвучно осел в воду, под ноги мне.
– Так, – внушительно сказал кто-то.
На секунду шум оборвался, и в уши сладко влилось пение воды, потом кто-то бросил в реку большой камень, кто-то тупо захохотал.
На меня лезли люди; я наклонился к Силантьеву, пытаясь поднять его, он лежал наполовину в воде, грудью и головой на камнях.
– Убили человека, – крикнул я, не веря в это, только для того, чтоб напугать, остановить людей, мешавших мне.
Кто-то трезвым голосом, недоверчиво спросил:
– Ну-у?
Парень в розовой рубахе пошёл прочь, покрикивая с фальшивой обидой в голосе:
– А хоша бы? Он – не лай! Какой я разоритель земли?
– Где солдат этот, который подзуживал, который сторож?
– Несите огня сюда…
Говорили всё трезвее, спокойней и тише. Маленький мужичок, с головой, повязанной красным платком, наклонился, приподнял голову Силантьева, но тотчас небрежно выпустил её из рук, сунул руки в воду и чётко сказал три слова:
– Верно, убили, помер…
Я не поверил словам, но, взглянув, как вода реки перекатывается через ноги Силантьева, поворачивает их и они шевелятся, словно пытаясь сбросить истоптанные сапоги, вдруг всем телом почувствовал, что держу в руках руки мёртвого, выпустил их, и они шлёпнулись в воду, как мокрые тряпки.
На берегу стояло человек десять, но когда мужик сказал свои слова, они, все сразу, метнулись прочь, нелепо толкаясь, покрикивая озабоченно, устало:
– Который ударил?
– Погонят теперь с работы.
– Солдат волынку эту завёл…
– Верно, он…
– На него и показывать!
Парень в розовой рубахе ныл:
– Братцы, я – по чести! Драка ведь…
– Колом бить – это, милый, не драка.
– Ох – камнем, а не колом…
Тонкий бабий голос искренно возопил:
– Ах ты, господи! Всегда у нас что-нибудь случается…
Я сидел на камнях, отупевший, ушибленный, всё видя, ничего не понимая. В груди странно опустело, крики людей будили желание орать во всю силу, кричать, в ночи, медной трубою.
Подошло двое людей, передний нёс в руках пылающую головню, помахивал ею, чтоб не погасла, и сеял на пути своём золотые искры. Он был маленький, лысый, узкий, как щука, поставленная на хвост, а из-за его плеча выглядывало чьё-то серое, каменное лицо с открытым ртом и круглыми совиными глазами.
Подойдя к трупу, он наклонился, упираясь одной рукой в своё колено, и осветил измятое тело Силантьева, свёрнутую на плечо голову; я не узнал красивое казацкое лицо: задорный вихор исчез в большой шишке чёрно-красной грязи, вздувшейся над левым ухом, скрыв его; усы и рот сдвинулись на сторону, обнажив зубы кривой, страшной улыбкой; ещё страшней был левый глаз – он выкатился из орбиты и, безобразно огромный, напряжённо смотрел на откинутую полу пиджака, во внутренний карман, откуда высунулась белая каёмка бумаги.
Осыпая искрами это искажённое и жалкое лицо в красных полосках влажно блестевшей крови, человек рисовал головнёю в воздухе над ним огненный венец и, причмокивая, ворчал:
– Ну конешно… чего тут?
Искры падали на голову Силантьеву, на мокрую щёку и гасли, в яблоке глаза играл отблеск огня, от этого глаз казался ещё мертвей.
Человек медленно расправил согнутую спину, швырнул головню в реку, сплюнул вслед ей и, поглаживая лысый череп, зеленоватый в темноте, сказал своему товарищу:
– Ну, ты ступай тихонько, бережком, до того барака, скажи там: человека, мол, прикончили…
– Я боюсь один…
– Бояться нечего, иди, знай…
– Жуть…
– А ты – не дури-ко!..
Над моей головой раздался спокойный голосок старика-плотника:
– Я с тобой пойду, ничего…
Он натягивал на белую голову измятый картуз и брезгливо говорил, шаркая ногою о камень:
– Кровища-то до чего нехорошо пахнет! Ногой, видно, попал я в кровищу в эту…
Лысый, сощурившись, присматривался к нему; белый старик тоже озирал лысого неподвижными глазами, продолжая строго и холодно:
– Всё – водочка да табачок, сатанинское зелье…
Они оба были похожи друг на друга и на колдунов: оба маленькие, острые, как шилья, зеленоватые во тьме, как лишаи.
– Идём, брат, со духом святым…
Не спросив, кто убитый, не взглянув на него и даже не поклонясь покойнику, – как требует обычай, – старый плотник пошёл по течению реки, осторожно переступая с камня на камень; за ним, нерешительно качаясь, стал шагать длинный, серый человек, они уплывали во тьму беззвучно, как два облака.
Узкогрудый лысый пощупал меня острыми глазами, вынул папиросу из жестяной коробочки, звучно щёлкнул крышкой её, зажёг спичку и сначала осветил лицо убитого, потом уже закурил, тихонько говоря:
– Это вот шестого убивает на моих глазах…
– Как это: убивает? Убивают!..
Помолчав, он спросил:
– Чего ты сказал? Не пойму…
Я объяснил:
– Убивают люди друг друга…
– Ну, это всё равно! Люди ли, машина ли, молонья али так что-нибудь. Одного земляка машина прихватила около Бахмача, одного – вот эдак же – в драке прирезали. Бадьей, в шахте, пришибло тоже…
Считал он спокойно, но ошибся: насчитал только пятерых. Стал озабоченно вспоминать снова – получилось семеро.
– Ну, всё едино, – сказал он, вздохнув и затягиваясь так сильно, что всё лицо его облилось красным отблеском огня папиросы. – Всех – не сосчитать, которые вот так – по случаю – пропадают. Не будь я старенький, то и я бы где-нибудь пропал, ну – старость зависти не порождает. И – живу. Ничего, слава те, господи!
Кивнув головой на Силантьева, он продолжал:
– Родные его али жена будут теперь вестей, писем ждать от него. Не пишет. Тут они подумают: загулял, дескать… Забыл своих…
Около барака становилось всё тише, костры догорали, люди таяли во тьме. С гладкой, жёлтой стены пристально смотрели на реку тёмные, круглые глаза сучьев. Одно окошко без рамы мутно светилось, из него вылетали на волю отрывистые, сердитые возгласы:
– Сдавай скорей!
– Хлюст в трефях…
– А здесь – козырной с барданом!..
– Фу ты, дьявол! Вот – судьба…
– В картах – не судьба, а – ловкость, – сказал лысый, сдувая с папиросы пепел.
Неслышно перешёл реку усатый плотник, остановился около нас и тяжко вздохнул.
– Что, землячок? – спросил его лысый.
– Да вот, – негромко, смущённо сказал плотник, такой огромный, мягкий в темноте, дали бы вы мне курнуть разок.
– Можно! На папироску…
– Спаси Христос! А то – баба забыла табачку мне принесть, да и дедушка у нас насчёт курева строгий…
– Это – который ушёл?
– Ну да, он…
– Закурив, плотник спросил:
– До смерти убили?
– Помер…
И оба замолчали, покуривая.
Перевалило уже за полночь. Изорванная полоса неба над ущельем была похожа на синюю реку, течёт она тихонько над землёй, окутанной ночью, и плывут в её гладких волнах яркие звёзды.
Становится всё тише, ночнее…
И как будто не случилось ничего особенного…
1913 г.
Калинин[9]9
КАЛИНИН
Рассказ
Впервые напечатано в журнале «Современник», 1913, номер 1, январь, с подзаголовком «Очерк».
Рассказ написан не позднее ноября 1912 года, так как в ноябре он был уже послан М. Горьким в редакцию «Современника».
Рассказ подвергся цензурным изъятиям. После Октябрьской революции М. Горький восстановил некоторые места рассказа, вычеркнутые цензурой, а некоторые дал в новой редакции, отдельные же места автором восстановлены не были. 7 января 1930 года он писал об этом И. А. Груздеву:
«Жаль, что в „Калинине“ испорчена легенда о Христе и чертях, очень интересная и редкая, подлинную запись её я потерял, на память – в этом случае – не надеюсь» (архив А. М. Горького).
[Закрыть]
Осень, осень – свистит ветер с моря и бешено гонит на берег вспененные волны, – в белых гривах мелькают, точно змеи, черные ленты водорослей, и воздух насыщен влажной соленой пылью.
Сердито гудят прибрежные камни; сухой шорох деревьев тревожен, они качают вершинами, сгибаются, точно хотят вырвать корни из земли и бежать в горы, одетые тяжелой шубой темных облаков.
Над морем облака изорваны в клочья и мчатся к земле, обнажая бездонные синие пропасти, где беспокойно горит осеннее солнце. Тени скользят по изрытому морю; на земле ветер прижимает тучи к острым бокам гор, тучи устало ползут вверх и вниз, забились в ущелья и дымно курятся там.
Всё вокруг нахмурено, спорит друг с другом, сердито отемняется и холодно блестит, ослепляя глаза; по узкой дороге, прикрытой с моря грядою заласканных волнами камней, бегут, гонясь друг за другом, листья платанов, черноклена, дуба, алычи Плеск, шорох, свист – всё скипелось в один непрерывный звук, его слушаешь, как песню, равномерные удары волн о камни звучат, точно рифмы.
– Разыгрался Змиулан, окианский царь! – кричит в ухо мне мой спутник, высокий, сутулый человек, с круглым лицом ребенка и светлым взглядом прозрачных детских глаз.
– Кто?
– Царь Змиулан…
Молчу, – никогда не слыхал про такого царя.
Ветер толкает нас, желая загнать в горы; его напор так силен, что иногда мы останавливаемся, повернувшись спинами к морю, широко расставив ноги, опираемся на палки и с минуту стоим как бы на трех ногах, а мягкая тяжесть давит нас, срывая платье.
Мой спутник кряхтит, как в бане на полке, а мне – смешно: уши у него большие, вялые, точно у собаки, выгоревшая скуфейка не прикрывает их, и, загнутые ветром вперед, они придают его маленькой голове уморительное сходство с глиняным рукомойником. Солидный, длинный нос, словно чужой на мелком лице, – он еще более усиливает смешное сходство, являясь рыльцем рукомойника.
Странное у него лицо, и весь он – необычный, чем и пленил меня сразу же, как только я увидел его в церкви Ново-Афонского монастыря, за всенощной. Выпрямив сухое, тонкое тело, склонив голову чуть-чуть набок, он смотрел на распятие и, шевеля тонкими губами, улыбаясь сияющей улыбочкой, казалось, беседовал со Христом, как с добрым другом. На круглом, гладком лице – без бороды, точно у скопца – с двумя светлыми кустиками в углах губ, светилось никогда не виданное мною выражение интимности, сознания исключительной близости с сыном божиим. Это ясное отсутствие обычного – рабьего, пугливого отношения к своему богу – заинтересовало меня, и всю службу я с великим любопытством наблюдал, как человек беседует с богом, не кланяясь ему, очень редко осеняя себя знамением креста, без слез и вздохов.
После ужина в рабочей казарме я пошел в странноприимную и там, в светлом круге под лампой, опускавшейся с потолка, увидал его за столом, среди женщин и мужчин богомольцев, услыхал негромкий, но какой-то светлый голос – внятную, полновесную речь проповедника, привыкшего говорить с людьми.
– Иное, конечно, надобно показать, иное – надо скрыть; ибо – ежели что бестолковое и вредное – зачем оно? Так же и напротив: хороший человек не должен высовываться вперед – глядите-де, сколь я хорош! Есть люди, которые вроде как бы хвастаются своею горькой судьбой: поглядите, послушайте, добрые люди, как горька моя жизнь! Это тоже нехорошо…
Чернобородый человек в поддевке, с темными глазами разбойника на иссохшем лице аскета, встал из-за стола, медленно расправил мощное тело и глухо спросил:
– А вот у меня жена и сынишко сожглись живьем в керосине – это как? Молчать об этом?
Несколько секунд все молчали. Потом кто-то негромко проворчал:
– Опять…
И тотчас в углу – в душном сумраке – родился уверенный ответ:
– Божие наказание за грехи…
– В три года – грехи? Ему три года было… это он и опрокинул лампу на себя, а она его схватила и загорелась сама… слабая была, на одиннадцатый день после родов…
– За грехи отца-матери, – по-прежнему уверенно выползли слова из угла. Чернобородый, должно быть, не слышал их, – разводя руками, рассекая ими воздух, он торопливо, без удержу, подробно сказывал о том, как сгорели жена и сын, – чувствовалось, что он говорит об этом часто и долго не кончит свой ужасный рассказ. Его мохнатые брови сошлись в одну черную полосу, под ними, налитые кровью, блестели белки глаз и тревожно перекатывались матовые черные зрачки.
Но вот в маленький промежуток его угрюмой речи втиснулся свободно и бодро светлый голос христолюбивого странника:
– Это неправильно, землячок, винить господа бога за неловкий случай или за ошибку и за глупость…
– Стой, – ежели – бог, то отвечает за все!
– Нет, никак! Дан тебе разум…
– Что мне – разум, ежели я не могу понять?..
– Чего?
– А того… всего! Почему – моя жена сгорела, а – не соседова, ну?
Злой старушечий голос отчетливо проговорил:
– Ай-яй-яй! В монастырь пришел, а – воюет…
Чернобородый гневно сверкнул глазами, склонил голову, как бык, но вдруг, махнув рукой, быстрыми шагами, грузно топая, пошел к двери, – странник не торопясь встал, закачался и, всем кланяясь, тоже стал двигаться вон из странноприимной.
– Наскрозь огорченное сердце, – сказал он, улыбаясь.
Мне показалось, что в улыбке этой нет сострадания.
А из угла кто-то снова инеодобрительно сказал:
– Любит он историю эту размазывать…
– И напрасно, – остановясь в дверях, заключил странник, – только ведь терзает себя и других! Про такие дела забывать надо…
Через минуту я выхожу на двор и слышу у ворот ограды его спокойный голос:
– Ничего, отец, не беспокойся…
– Гляди, – сердито говорит привратник, отец Серафим, здоровенный ветлужанин, – по ночам тут абхаз голодный бродит.
– Мне абхаз не вреден… Я тоже иду к воротам.
– Куда? – спрашивает Серафим, приблизив ко мне свое волосатое, звериное и бесконечно доброе лицо. – Ага, это ты, нижегороцкой! Напрасно, поди-ка, беспокоишь себя – бабы-то все спать полегли…
И смеется, – рычит, как медведь.
За оградой великая тишина осенней ночи – усталая тишина земли, истощенной летом. Сладко пахнет увядшими травами и еще чем-то осенним, возбуждающим бодрость. Черные деревья висят в теплом и влажном воздухе, точно обрывки туч. Во тьме чуть слышно вздыхает, ластится к берегу полусонное море; небо окутано облаками, только в одном месте среди них опаловое пятно луны, и далеко на темной воде колышется другое, такое же…
Под деревьями – скамья и на ней человечья фигура, округленная гьмою; подхожу, сажусь рядом.
– Откуда, земляк?
– Воронежский. А ты?
Русский человек всегда так охотно рассказывает о себе, точно не уверен, что он – это именно он, и хочет, чтобы его самоличность была подтверждена со стороны, извне. Рассеялись люди по большой земле, и чем более ясна им ее огромность, тем как будто меньше становятся они в своих глазах; плутают по тысячеверстным дорогам, теряя себя, а если встретится случай рассказать о себе – расскажет подробно всё пережитое, виданное и выдуманное. И всего чаще в рассказах этих слышишь не утверждение:
«Вот – я!» а вопрос:
«Я ли это?..»
– Тебя как звать?
– Очень просто: Алексей Калинин!
– Ты мне – тезка.
– Ну?
И, дотронувшись рукою до моего колена, он говорит:
– Тезка, у меня – известка, у тебя – вода, айда – штукатурить города!
…Звонят в тишине невысокие, легкие волны; за спиною угасает хлопотливый шум хозяйственного монастыря, светлый голос Калинина немножко погашен ночью, звучит мягче, менее уверенно.
– Мать моя – была нянька, я у нее пригульный и с двенадцати лет – лакей, это – из-за высокого роста. Тут вышло так: поглядел на меня однажды генерал Степун – материн барин – и сказал: «Евгенья, скажи-ка Федору», – лакею же, старичку из солдат, – «чтобы он приучал сына твоего служить за столом, – он вполне вырос для этого!» И служил я у генерала девять лет, лето в лето. Потом, случилось… потом – захворал я… У купца, градского головы, служил двадцать один месяц. В Харькове, в гостинице, с год… всё чаще приходилось менять места, хотя я слуга аккуратный, трезвый, да – осанки нет у меня настояще-должностной… Главное же – характер образовался гордый, не идущий к делу… я назначен служить самому себе, а не людям…
Сзади нас, по шоссе, в направлении к Сухуму, идут невидимые люди, сразу понятно, что они не привыкли ходить пешком, – шаркают ногами по земле тяжело. Красивый голос тихо запевает:
Выхожу один я на дорогу…
Слово – один – громче других и, подчеркнутое, звучит печально.
Гулкий бас говорит лениво и внятно:
– Афон… Афония – потеря речи, до степени… до какой степени, мудрая Вера Васильевна?
– Почти до полной утраты членораздельности, – отвечает молодой женский голос.
Во тьме над землею призрачно плывут два черных пятна и между ними – белое.
– Странно!
– Что?
– Слова здесь какие-то… намекающие! Гора – На-копиоба. Они тут накопили достаточно… умеют копить!
– А я не могу запомнить: Симон Канонит, и всегда говорю – каинит…
– Знаете что, господа? – как-то нарочито громко говорит красивый голос. – Смотрю я на всю эту красоту, дышу тишиной и думаю: а что, если бросить всё, ко всем чертям, и – жить…
Монастырский колокол, сухо отбивая часы, заглушил речь. Потом издали тоскливо донеслось:
О, если б в единое слово-о
Излить все, что на сердце есть!..
Мой сосед, вслушиваясь, странно наклонился набок, точно слова гуляющих людей тянули его за собою, а когда голоса потерялись вдали, он выпрямился и сказал, вздыхая:
– Вот: видно, что образованные люди, говорят обо всем, а – однако то же самое…
– Что?
– Да – слышал? – не сразу ответил он. – Бросить, говорит, надобно всё…
Наклонился ко мне, всматриваясь, точно близорукий, продолжал полушёпотом:
– Всё больше людей думают этак – бросить надо всё! И я тоже: долгие годы соображал – зачем служу, какая выгода? Ну – двенадцать, двадцать, хоша бы и пятьдесят рублей в месяц – что ж такое? А человек где? Может быть, для меня полезнее ничего не делать и в пустое место смотреть… сидеть вот так ночью и смотреть… и больше ничего!
– Ты что давеча говорил людям?
– Каким это?
– В странноприимной, бородатому?
– А! Не люблю я этого… людей этих, которые разносят по земле свое горе, бросают его под ноги всякому встречному… Что такое? Каждый сам по себе… Какая мне надобность в чужой слезе? Своя довольно солона… К тому же всякий, свое-то горе любя, считает его самым замечательным и горьким на земле. Знаю я это…