Текст книги "По Руси"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)
Все родной землёю нашей
Мы для счастья рождены!
Для того, чтоб быть ей краше,
Солнцем мы земле даны!
В этом светлом солнца храме
Мы и боги и жрецы.
Нами жизнь творима, нами!..
Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тихою прерывистой струёй просачивается шопот, – я напряжённо вслушиваюсь, стараясь поймать слова, различить голоса.
Вот твёрдо и уверенно говорит рязанка:
– А ты не показывай, что больно…
Её подруга сморкается и гуняво тянет:
– Да-а, абы можно терпеть…
– Притворись, говорю. Он – бьёт, а ты – ровно бы тебе ничего это, даже шутка…
– Тоды он забьёт.
– Да ещё посмейся ему, улыбнись ласковенько…
– Не били тебя, видно, не знаешь ты…
– Знаю! И – били, милая. Очень я это испытала. А ты – не бойся, не забьёт…
Где-то далеко глухо брехнул пёс, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.
– Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего… вовсе будто легко ему…
– Ой, богородица пречистая…
– Бабья ласка – великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встаёт. Ты вот попробуй и увидишь: начнёт он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена – что хошь с ей делай – весёлая, ласковая, вроде – месяц май!.. Ничему не поддаётся – хоть голову руби…
– Не-ет…
– А ты думаешь – как? Это, доченька, такая жизнь…
Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверные шаги.
– Сон богородицы – знаешь?
– Не-е…
– Спроси старух. Это – хорошо знать. Неграмотна?
– Нету. А какой сон-от?
– Вот – слушай…
Под окном раздаётся осторожный вопрос Конёва:
– Наши – тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался… на-кось держи!
Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.
– И хлебца добыл довольно. Думаешь – украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду – вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, – а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот – и поужинал, и выпил, и вам притащил… эй, бабоньки!
Они не отвечали.
– Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?
– Чего надо? – сухо спросила рязанка.
– Арбузу хотите?
– Спасибо.
Конёв стал осторожно подвигаться на голос.
– А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий… просто как ты…
Подруга рязанки сказала голосом нищей:
– Дай мне хлебца…
– То-то же! Где вы тут?
– Мне и арбузу…
– Ты – которая?
– Ой! – болезненно вскрикнула рязанка. – Куда те несёт, пострел?
– Не кричи… темно…
– Спичку бы зажег, чорт.
– Сам-четвёрт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил – больней было. Бил муж-то?
– А тебе что?
– Любопытно. Эдакую бабёночку…
– Ты – слушай… ты – не тронь… а то…
– А что?
Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула:
– О, чорт паршивый… туда же…
Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила:
– Не балуйте, бесстыжие…
Я зажёг спичку, подошёл к ним и молча оттащил Конёва прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплёвывая, он говорил увещевающим голосом:
– С тобой, дура, играют, а ты – эко, разошлась!.. Убудет тебя…
– Получил? – спокойно спросили из угла.
– Ну, так что? Губу разбила… важность!
– Подкатись-ка ещё, я те и башку разобью…
– Лошадь! Глупость деревенская… И ты тоже, – обратился он ко мне, – тащишь за что попало в руки… одёжу рвёшь…
– Не обижай человека.
– Чудак, – не обижай! Разве бабу этим обидишь?
И со смешком, грязно, он начал рассказывать о том, как ловко бабы умеют грешить, как они любят обмануть мужика.
– Похабники, – сонно проворчала пензячка.
Скрипнув зубами, парень вскочил, сел и, схватившись за голову руками, угрюмо заговорил:
– Уйду завтра… домой пойду… Господи! Всё едино…
Снова свалился, как убитый, а Конёв сказал:
– Оглобля.
Во тьме поднялась чёрная фигура, бесшумно, как рыба в воде, поплыла к двери, исчезла.
– Ушла, – сообразил Конёв. – Здо-оровая бабища! Ну, всё-таки, ежели бы ты не помешал, я бы одолел её, ей-богу!
– Иди за ней, попробуй…
– Нет, – сказал он, подумав, – там она палку какую найдёт, кирпич али что другое. Ничего, я её достигну! Это ты напрасно помешал… позавидовал мне…
Он снова стал скучно хвастать своими победами и вдруг умолк, точно проглотив язык.
Тихо. Всё остановилось, прижалось к неподвижной земле и спит. Меня тоже одолевает чуткий сон, я вспоминаю все подарки умершего дня, они растут, пухнут, становясь всё тяжелее, и – точно степная могила надо мною. Дребезжит колокол, крики меди падают во тьму неохотно, паузы между ними неровны.
Полночь.
На сухой камыш крыши и в пыль улицы шлёпают тяжёлые редкие капли дождя. Трещит сверчок, торопливо рассказывая что-то, и во тьме хаты снова плавает горячий, подавленный, всхлипывающий шопот:
– Ты подумай, голубь, что так-то, без дела ходить, на чужих работать…
Слышен глухой ответ избитого парня:
– Я тебя не знаю…
– Тише…
– Чего тебе надо?
– Ничего не надо. Жалко мне тебя – молодой ты, сильный, а живёшь зряшно, я и говорю: идём-ка со мной!
– Куда?
– На морской берег, там – я знаю – есть хорошие места: ты гляди – вон, какая земля здесь ласковая до человека, а там ещё лучше…
– Врёшь, поди…
– Тихонько, ты! А я женщина – хорошая, я всё умею, всякую работу, и заживём мы с тобой хорошо, тихо, на своём месте… Я те деток нарожу-выкормлю… ты гляди, какая годная я, пощупай груди-то…
Парень громко хрюкает; мне неловко, хочется дать им знать, что я не сплю, но любопытство мешает сделать это, я молчу и вслушиваюсь в странную, волнующую кровь беседу.
– Нет, погоди, – тяжело дыша, шепчет женщина, – не балуй… я ведь не для этого… пусти…
Грубо и громко парень ворчит:
– Тогда – не лезь! Сама лезет, а сама же ломается…
– Тише ты, услышат – стыдно будет мне…
– А приставать ко мне – не стыдно?
Молчание. Парень сердито сопит и возится; капли дождя падают всё так же неохотно, лениво, и сквозь их шум текут слова женщины:
– Ты думаешь, я мужика ищу? Мне мужа надо надёжного, хорошего человека…
– Ещё я те не хорош.
– Экой ты какой…
– Мужа ей! – фыркает парень. – Ловки вы тут… мужа! Ишь ты…
– Ты – послушай: шляться мне надоело…
– Ступай домой.
Помолчав, женщина ответила очень тихо:
– Нету у меня дома, и родни нет…
– Врёшь, поди, – повторил парень.
– Ей-богу! Забудь меня богородица, коли вру…
Мне кажется, что в этих словах её звучат слёзы, мне – нестерпимо тяжело и тошно, хочется встать и вышвырнуть парня из хаты пинками, а потом долго говорить этой женщине какие-то сердечные слова. На руки бы взять её, как покинутого ребёнка…
А у них снова началась возня.
– Н-ну, не ломайся, – мычит парень.
– Нет, не надо… силом не дамся…
И вдруг она вскрикнула болезненно и удивленно:
– Ой… за что? За что же?
Я вскочил и тоже закричал, чувствуя, что зверею.
Стало тихо, кто-то осторожно пополз по полу, задел изломанную дверь, висевшую на одной петле.
– Это не я, – заворчал парень, – это вон паскуда пристаёт ко мне. Жулики здесь все, покою нет…
В стороне от него обиженно вздохнули.
– Дурак ты, дурак…
– Молчи… распутница!
Дождь перестал, в окно вливалась духота, тишина сделалась ещё плотнее, тяжело давила грудь и, точно паутина, оклеивала лицо, глаза. Я вышел на двор – на нём было как в погребе летом, когда лёд уже растаял и чёрная яма полна тёплой, густой сыростью.
Где-то близко дышала, всхлипывая, женщина, я прислушался и подошёл к ней: она сидела в углу двора, спрятав голову в ладонях, и качалась, словно кланяясь мне.
Сердясь на неё за что-то, я долго стоял перед нею, не зная, что сказать, потом спросил:
– Ты – сумасшедшая, что ли?
– Отстань, – не сразу отозвалась она.
– Слышал я твои речи к нему…
– Ну – так что? Тебе какое дело? Брат мне ты али кто?
Говорила она точно сквозь сон и не сердясь. Мутные пятна стены, точно безглазые лица, наблюдали за нами, а рядом тяжко дышал вол.
Я сел рядом с женщиной.
– Эдак ты очень скоро сломишь себе голову…
Не ответила.
– Мешаю я тебе?
– Нет, ничего. Сиди, – сказала она, опустив руки и присматриваясь ко мне.
– Ты – откуда?
– Нижегородский.
– Далё-око…
– Люб тебе парень этот?
Не сразу и как бы считая слова, сказала:
– Ничего. Здоровый такой… да вот – потерянный. Глупый ещё, видно. А – жалко, хороший мужик был бы на хорошем месте.
Церковный колокол ударил дважды – она дважды перекрестилась, не прерывая речи.
– Жалко глядеть, когда молодое зря пропадает, жалко силушки, кабы можно – взяла бы всех и поставила на хорошие места.
– А себя – не жаль?
– Как – не жаль? И себя тоже…
– Что ж ты стелешься пред эдаким болваном?
– Я бы его выправила. Думаешь – нет? Не знаешь ты меня…
Она глубоко вздохнула.
– Он прибил тебя, что ли?
– Нет. Ты его не тронь уж…
– А крикнула?
Неожиданно прислонясь ко мне плечом, она тихонько созналась:
– В грудь он меня ударил… он бы одолел меня… А я не хочу, не могу я так, без сердца, словно кошка… Экие вы все какие… несуразные…
Беседа оборвалась. В дверях хаты встал кто-то и тихонько свистнул, точно собаку позвал.
– Это он, – прошептала женщина.
– Уйти, что ли?
Она схватила меня за колено, торопливо сказав:
– Нет, не надо, не надо.
И вдруг подавленно застонала:
– Го-осподи – жалко всех… всю-то жизнь жалко, всю наскрозь, всех людей… Господи-батюшко…
Плечи её тряслись, она плакала и шептала, жалобно всхлипывая.
– Вот ночью… как вспомнишь всё, что видела, всех людей, – тошно, тошно… закричала бы на всю землю… а – что? Не знаю… нечего сказать…
Это мне было глубоко знакомо и понятно – мою душу тоже давил этот крик без слов.
– Кто ты такая? – спрашивал я её, поглаживая качавшуюся голову, трепетное плечо, и, успокоившись, она тихо рассказала мне сказку своей жизни: она – дочь столяра и пчеловода. По смерти матери отец женился на молодой девице, мачеха уговорила его отдать дочь в монастырь, там Татьяна и жила с девяти лет по невестин возраст. Выучилась грамоте, рукодельям, а потом отец выдал её за приятеля, солдата, пожилого человека, лесника в монастырском лесу.
Мне досадно, что я не вижу лица её, – предо мною круглое, тусклое пятно, и, должно быть, она закрыла глаза. Такая странная тишь, что женщина всё время говорит едва слышным шопотом. Оба мы точно погружены глубоко в чёрную пустоту, где нет жизни, и наша доля – начать жизнь.
– Человек был нехороший и пьяница, у него в караулке монашки гуляли по ночам с охочими людями, и меня он стал к этому склонять, я было не хотела поддаваться, а он – бить меня, ну – уступила я, да на ту пору понравился мне один человек… с ним, а не с мужем, я и узнала настоящее, женское. А любовник-то мой женат был, дозналась жена его про меня – тут мужа моего прогнали с должности. Богатая она была, и, конечно, обидно ей уступать место своё не знай кому. Красивая, толстая только очень. Потом вскоре муж мой помер – опился в день Фрола-Лавра, а батюшка ещё раньше помер же. Я – к мачехе, а она говорит: «Зачем ты мне? Подумай». Подумала я – верно, незачем! Я было опять в монастырь, ну – вижу, не для меня это, да и мать Таисья, старушка, учительша моя, сказала мне: «Иди-ка ты, Татьяна, в мир, может и найдёшь себе счастье». Вот я и пошла… да и хожу…
– Неладно ты счастья ищешь…
– Уж как умею…
Теперь темнота не казалась туго натянутою тканью тяжёлого занавеса, но поредела от напряжения, стала прозрачнее, а местами собралась в густые складки, в комья, набилась и окно хаты и смотрит оттуда слепым чёрным глазом.
Над буграми крыш всплыла в небо колокольня, поднялись тополя, по стене хаты расползлись трещины и вместе с язвами выкрошившейся извёстки сделали стену картой какой-то неведомой страны.
Я взглянул в тёмные глаза женщины, они блестели сухо, печально и показались мне наивными, как у девочки-подростка.
– Чудачка ты…
– Какая есть, – ответила она, облизывая губы тонким, точно кошачьим языком.
– Чего ж ты ищешь?
– Это у меня – обдумано, это я знаю! Вот погоди – встретится мне хороший мужик, и найдём мы с ним землю себе. Найдём мы её около Нового Афона, я там места знаю, была. И вот начнём устраивать её хорошо: сад будет, огород и пашня, как надобно для хозяйства.
Слова её звучали всё увереннее и крепче.
– Устроимся мы по-хорошему-то, а к нам ещё люди подойдут, а мы уж – старожилы, нам почёт от них! Так – ещё да ещё, – и вот те новая деревня, хорошее место. Мужа, глядишь, в старосты выберут. Водила бы я его чисто, барином. А в саду – дети играют, беседка в саду-то выстроена… беда как хорошо можно жить!
Действительно – будущее продумано у неё насквозь, она рисует новую деревню с такими мелкими подробностями, как будто долго жила в ней.
– Хорошего жительства хочется… Господи! Кабы удалось… Первое дело, конечно, мужик нужен…
Лицо у неё милое, глаза смотрят в тающую ночь, мягко лаская всё, на чём остановятся. А мне её жалко, – жалко почти до слёз, и, чтобы скрыть это, я шучу:
– Не гожусь ли я тебе?
Усмехнулась легонько.
– Нет… Ты – не годишься…
– Почему?
– Мысли другие у тебя…
– Ну, откуда тебе знать мои мысли?
Она отодвинулась от меня, сухо сказав:
– По глазам вижу… Нет, зря говорить я не согласна… Мы сидим на дубовой суковатой колоде, почерневшей от сырости; женщина хлопает ладонью по ней.
– Богато живут казаки, а не нравится мне как…
– Что – не нравится?
– Скушно будто. Всего-много, а – скушно…
Не сдержав жалости к ней, я тихонько сказал:
– И тебе скучно будет – не найдёшь ты чего ищешь, я думаю…
Она отрицательно качает головой.
– Бабе скучать некогда. У ней такой оборот жизни: то – ребёнка хочет, то – нянчит его… одного вынянчипа – другой готов. Весна да осень, а зима с летом мимо идут.
Приятно было смотреть в её задумчивое лицо; конечно, хотелось крепко обнять её, но – лучше уйти поскорее в тихую пустынную степь и, унося с собою воспоминание об этой женщине, шагать одиноко по твёрдой дороге к серебряной стене утонувших в небе гор, к чёрным ущельям, разинувшим на степь свои глубокие прохладные пасти. А уйти – нельзя, паспорт отобран казаками.
– Ты сам-то – чего ищешь? – вдруг спросила она, снова подвинувшись ко мне.
– Ничего. Просто смотрю, как люди живут.
– Одинокий?
– Да.
– Как я всё равно. Сколько на свете одиноких-то… господи!
Волы просыпаются и тихонько мычат, напоминая звук волынки, на которой играет, где-то далеко, слепой старик. Сонный сторож неверной рукой четырежды ударил в колокол, два раза – тихо, один – очень громко и сердито, так, что медь взвизгнула, и снова – тихо, чуть коснувшись певучей меди железным языком.
– Как же люди-то живут?
– Плохо.
– Да-а. И я вижу это – плохо. Мы долго молчим, потом она говорит тихонько:
– Вот – светает, а я – глаз не сомкнула, и – часто это со мной… Задумаюсь про всё, задумаюсь… будто я одна на земле, и всё надобно мне одной устроить по-новому-то.
– Недостойно себя живут люди, в безгласии и ничтожестве, в неисчислимых обидах нищеты и глупости, – говорю я, забываясь, и горячо исчисляю всё виденное мною тёмное, постыдное, мучительное. – Гляди – ты с добром идёшь к человеку, свободу свою, силу готова ему за дружбу отдать, а он этого не понимает, и – как его обвинить? Кто показывал ему доброе?
Она положила руку на плечо мне и смотрит прямо в глаза, немножко приоткрыв красивый рот.
– Ой, – слышу я, – это правда! Милый человек – верно: нет добру цены!
Крепко прижавшись друг ко другу, мы точно плывём, а встречу нам выплывает, светлея, освобождённое ночью: белые хаты, посеребренные деревья, красная церковь, земля, обильно окропленная росою.
Восходит солнце; над нами – точно тысячи белых птиц – плывут стаи прозрачных облаков.
– Господи, – шепчет Татьяна, толкая меня, – ходишь одна, думаешь, а – о чём? Ну, милый же вы человек… всё это – правда! Никому ничего не жаль… ах, как верно!
И, вдруг вскочив на ноги, она приподняла меня и прижалась ко мне так крепко, что я отстранил её, но она плачет, тянется ко мне и целует сухими, точно острыми губами – эти поцелуи доходят до сердца.
– Ну, добрый же вы мой, – всхлипывая, шепчет она, а у меня земля уходит из-под ног.
Оторвалась, оглянула двор и деловито пошла в угол его – там, под плетнём, густо разрослись незнакомые мне травы.
– Иди, идите-ко…
Потом, сидя в бурьяне, точно в маленькой пещере, смущённо улыбаясь, оправляя волосы, она тихонько шепчет:
– Вот, как случилось… Ну – ничего… господь мне простит…
Удивлённый, чувствуя себя как во сне, я благодарно смотрю на неё. Мне как-то особенно легко: в груди у меня светлая пустота, а в ней, как ласточки в небе, мелькают какие-то неуловимые радостные мысли и слова.
– В большом горе и маленькая радость велика, – слышу я.
Я гляжу на грудь женщины, окроплённую, как земля росою, каплями влаги, они краснеют, отражая солнечный луч, – точно кровь выступила сквозь кожу. И моя радость быстро тает – почти до слёз, до тоски жалко эту грудь – я, почему-то, знаю, что бесплодно иссякнет живой её сок.
Как будто извиняясь предо мною, она говорит немножко печально:
– Что сделаешь с собой? Иной раз так уж бывает – нахлынет что-то в душу до того, что даже больно в грудях, и так уж вся и открылась бы, как перед месяцем… али – в жару – пред рекою… право, ей-богу! После, конечно, стыдненько… не гляди-ко на меня! Что уставился, словно ребёнок?
А я не могу отвести глаз от неё, думая о том, что потеряется она на запутанных дорогах.
– И лицо – будто у новорожденного…
– Глупое, что ли?
– Похоже, что глупое.
Застегнув кофту, она сказала:
– Скоро, чать, к обедне ударят… Пойду, надо помолиться богородице. Ты сегодня идёшь?
– Как только паспорт получу…
– Куда путь?
– На Алагир. А – ты?
Встав на ноги, она оправляет юбку, – бёдра у неё уже плеч, вся она осанистая, стройная.
– Я-то? Не знаю ещё… Надобно мне в Нальчик… а может, не пойду. Не знаю.
И, протянув ко мне крепкие, ловкие руки, она предложила, краснея:
– Ну, давай поцелуемся ещё на росстанье.
А обняв одной рукою и крестя другой – сказала:
– Прощай, дружок! Спаси, тебя Христос за хорошее слово, за всю твою повадку…
– Пойдём вместе?
Вырвалась из рук моих, твёрдо и строго говоря:
– Не годится это мне… не согласна! Кабы ты крестьянин был, а так – что толку? Одним часом жизнь не меряют, а годами…
И ушла в хату, тихо улыбнувшись мне на прощанье. Я сел на колоду, думая об этой женщине: что найдёт она?.. Увижу я её ещё когда-нибудь?
Заблаговестили к ранней обедне; станица давно уже проснулась и солидно, невесело шумела.
Когда я вошёл в хату за котомкой – хата была уже пуста, должно быть, все вышли через разломанную стену прямо на улицу.
Сходил в войсковую избу, взял паспорт и отправился на площадь – нет ли попутчиков?
Как вчера, у ограды валялись люди из России, сидел, прислонясь спиною к бревну, толстомордый пензяк, – его разбитое лицо стало ещё больше, уродливее, а глаза совсем заплыли в багровых опухолях.
Явился новый – седенький, остробородый старичок, в бархатной выцветшей скуфейке, тощий и сухой. Личико у него с кулак, нос хищно загнут и – красный, пористый, а глаза – сердито-вороватые.
Рыжий орловец и вертлявый паренёк наседают на него:
– Ты чего ради шляешься?
– А – ты? – тоненьким голосом спрашивает старик, прикручивая проволокой отломившуюся ручку закопчённого железного чайника и ни на кого не глядя.
– Мы – за работой ходим!
– Мы живём, как велено…
– Кем?
– А – богом! Забыл?
Старик равнодушно и чётко говорит:
– Плюёт на вас бог песком да пылью, кою вы же сами поднимаете, шляясь по земле его зря…
– Стой! – кричит ушастый парень. – Как? А Христос с апостолами не ходил по земле?
– То – Христос! – значительно сказал старик, подняв на спорщика острые глаза. – Дураки! Что говорите, с кем в ряд ставитесь? Я вот крикну казака…
Много раз слышал я такие споры, и они так же противны мне, как беседы о душе.
Надобно идти.
Появился Конёв, растрёпанный, потный и, тревожно мигая, спросил:
– Рязанку эту, Таньку, видал? Нет? Ах, ведьма, стало быть – ушла она в ночь! Дали мне вчера чего-то выпить, настойки, что ли! Спал я всю ночь, как медведь зимой… А она с этим, видно, с пензяком…
– Вот он, – указал я.
– Э… на-ко ты! Ну, как же расписали человека, а? Богомазы, просто сказать…
Он снова начал беспокойно оглядываться.
– Куда ж они обе пошли?
– За обедней, может…
– И верно! Конечно! За-адела, брат, меня баба эта – ух как!
Но и после ранней обедни, когда – под весёлый звон колоколов – нарядное казачество, степенно выплыв из церкви, разлилось по станице яркими ручьями, – мы не нашли Татьяну.
– Ушла, – печально ворчал Конёв. – Ну, однакож я её найду… я – настигну…
Мне не верилось в это и не хотелось этого.
Лет через пять я шагал по двору Метехского замка в Тифлисе, безуспешно пытаясь догадаться – за какие провинности посадили меня в эту тюрьму?
Картинно грозная извне, внутри она была наполнена весёлыми и мрачными юмористами – мне казалось, что все люди в ней устроили «с разрешения начальства» любительский спектакль и, как подростки, охотно, усердно, но – неумело играют плохо понятые роли арестантов, надзирателей, жандармов.
Сегодня, например, пришли в камеру мою надзиратель и жандарм, чтобы вести меня на прогулку, – я заявил им:
– Можно мне не гулять? Нездоров я, и не хочется…
Большой, русобородый красавец жандарм строго поднял палец вверх.
– Тебе хотеть не велено…
А надзиратель, чёрный, как трубочист, с большими синими белками глаз, подтвердил вывихнутым языком:
– Тута ныкому нэ вэлэно хотэть – знаишь?
И вот я – гуляю.
На дворе, мощённом камнем, жарко, точно в печи. Висит над ним плоский и мутный квадрат пыльного неба. С трёх сторон двор замыкают высокие серые стены, с четвёртой – ворота, с какой-то страховидной надстройкой над ними.
Сверху через крыши непрерывно вливается глухой шум бешеных волн рыжей Куры, воют торговцы на базаре Авлабара – азиатской части города; пересекая все звуки, ноет зурна, голуби воркуют где-то… Я чувствую себя внутри барабана, а по коже его бьют множеством палок.
Из двух линий окон вторых и третьих этажей смотрят сквозь решётки смуглые лица, курчавые головы туземцев, – один из них упрямо плюёт во двор, явно стараясь доплюнуть до меня, но только напрасно истощает силы.
Другой раздражённо и упрекающе кричит:
– Послушэты! Зачэм ходышь такым курицам? Хады галава вэрх!
Поют странную песню – вся она запутанная, точно моток шерсти, которым долго играла кошка. Тоскливо тянется и дрожит, развиваясь, высокая воющая нота, уходит всё глубже и глубже в пыльное тусклое небо и вдруг, взвизгнув, порвётся, спрячется куда-то, тихонько рыча, как зверь, побеждённый страхом. Потом снова вьётся змеёю, выползая из-за решётки на жаркую свободу.
Внимая этой песне, отдалённо знакомой мне, – звуками своими она говорит что-то понятное сердцу, больно трогающее его, – я хожу в тени тюремного корпуса, поглядывая на окна, и вижу – в рамке одного из железных квадратов вклеено чьё-то печально-удивлённое голубоглазое лицо, обросшее беспечно растрёпанной чёрной бородкой.
– Конёв? – вслух соображаю я.
Он, – на меня уставились, прищурясь, очень памятные мне глаза.
Оглядываюсь – мой надзиратель дремлет, сидя в тени на крыльце у входа в корпус, двое других играют в шашки, четвёртый, усмехаясь, смотрит, как двое уголовных качают воду, приговаривая в такт движению рычага:
– Машкам, – Дашкам, – Дашкам, – Машкам…
Я подхожу ближе к стене.
– Конёв – ты?
– Не могу признать, – бормочет он, втискивая голову в решётку, – а – верно: я – Конёв!
– За что?
– По фальшивой монете… только я совсем случайно, просто сказать – вовсе ни при чём я тут…
Надзиратель проснулся, гремят ключи, точно кандалы, он дремотно советует:
– Нэ стой… далши отходи, у стена – нэлза.
– Середи двора – жарко, дядя.
– Вэздэ жарко, – справедливо говорит он, снова опуская голову, а сверху падает тихий вопрос Конёва:
– Ты – кто?
– Татьяну рязанскую помнишь?
– Эко! – словно обидясь, тихонько воскликнул он. – Не помню! Чать, мы вместе судились…
– И она? По монете?
– А как же? Только она – тоже случаем попала, всё равно как и я…
Медленно шагаю вдоль стены, в душной тени её; из окон подвала тянет запахом прелой кожи, кислого хлеба, веет сыростью, мне вспоминаются Татьянины слова:
«В большом горе и маленькая радость велика…»
…Новую деревню хотела построить на земле, хотела создать какую-то новую, хорошую жизнь…
Вспоминаю её лицо, её доверчивую, жаждущую грудь, а сверху торопливо падают на голову мне тихие, серые, как пепел, слова:
– Главный-то затейщик-любовник её – попов сын, он в деле этом машинист… На десять годов заторкали его…
– А её?
– Татьяну Власьевну – на шесть и меня эдак же. Послезавтра отправляюсь я в Сибирь… попала мышь в подбойку! В Кутаисе судили, у нас бы, в России, легше было… тут народишко дикой, злой народ, злодейский…
– Дети у неё были?
– При распутной-то жизни? Нет, какие там дети… Да и попович-то чахоточный, куда ему…
– Жалко её…
– Ещё бы те! – шипит Конёв оживлённо. – Женщина, конечно, глупая, однако – прекрасная… просто сказать – редкая… Так до людей жалостлива…
– Ты тогда нашёл её?
– Это – когда?
– После успеньева дня?
– Зимой настиг я её, за покров уже повернуло время, она около Батума у офицера старенького при детях была – жена у него сбежала, ну…
Точно курок револьвера щёлкает сзади меня – это надзиратель хлопнул крышкой больших серебряных часов, спрятал их и, потягиваясь, зевает, широко распялив рот.
– Она, брат, деньги имела, она могла хорошо жить, кабы не распутство её… да и распутство-то – по жалости…
Надзиратель говорит:
– Кончал гулять, эй…
– А ты – кто? Лицо я помню, а где видал…
Я иду в камеру, до ярости обиженный тем, что слышал, и, остановясь на ступени крыльца, кричу:
– Прощай, брат! Кланяйся ей…
– Чито крычишь? – сердится надзиратель.
В коридоре сумрачно, густо пахнет парашей; надзиратель размахивает ключами, и они звенят сухоньким, скупым звоном. Я поддразниваю его, чтобы заглушить скорбь в душе, но это не помогает, а он, отворив дверь камеры, говорит мне гневно:
– Сыды дэсять лэт!..
…Стою у окна. Через серые зубцы стены мне видно буйный бег Куры, сакли и дома, прилепленные на берегу её, фигуры рабочих на крышах кожевенных заводов. Под окном ходит часовой, сдвинув фуражку на затылок.
…Память уныло считает десятки бесплодно и бессмысленно погибающих русских людей, и сердце угрюмо сжимается великой, неизбывной, на всю жизнь данной тоскою.
1912 г.