444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Шраер » В ожидании Америки » Текст книги (страница 7)
В ожидании Америки
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:35

Текст книги "В ожидании Америки"


Автор книги: Максим Шраер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Я уже говорил о том, что мои итальянские приятели Леонардо, Томассо и Сильвио принадлежали к многочисленной группе студентов и недавних выпускников университетов, которые были знакомы и дружны с детства. Они собирались по вечерам на главной площади или в прибрежном кафе с тонкими красными стульями, придуманными, видно, в расчете на очень стройных людей. Несколько девочек из этой компании учились на педагогическом факультете. Одна из них, Бьянка Марини, разъезжала по городу на послевоенном «ситроене-комарике». Ее веснушки сверкали ярче, чем новая луна. Бьянка была невысокая и изящная, с мускулистыми руками, большой для своей фигуры грудью и плоским, мальчишеским задом. В день знакомства мы с ней гуляли допоздна, потом целовались на бульварной скамье, а вокруг усталые официанты собирали столы и стулья и привязывали их на ночь к стойкам. После этого Бьянка не появлялась два дня, а на третий я рискнул все-таки ступить на территорию, лежащую за рубежами нашего русского района, через канал, к западу. Бьянка оставила мне свой адрес и еще что-то сказала… о коровах. Каких еще коровах? Я пересек канал, затем прошагал по дороге примерно два километра. Дома встречались все реже, и пейзаж больше походил не на сонный приморский курорт, а на средиземноморскую сельскую местность.

Оказалось, что Бьянка живет на маленькой молочной ферме. Кроме хозяйского дома там были сараи, конюшни, огороды, фруктовые деревья и даже небольшая оливковая роща у дальнего края. Я толкнул ворота, направился к дому, взошел по ступенькам на крыльцо и простоял там пару минут, переминаясь с ноги на ногу, не решаясь позвонить.

Дверь открыла толстенная Бьянка – не та Бьянка, а другая, но такая же веснушчатая и тоже с мускулистыми руками.

– Voglio parlare con Bianca, per favore, – произнес я.

– Бьянка, Бьянка, – повторила она эхом, а затем разразилась длинной сентенцией, из которой я уловил только слово gelato. Затем толстуха (как выяснилось, это была старшая сестра Бьянки) слетела со ступенек и метнулась в сторону сараев с криком: «Бьянка! Бьянка!» Через несколько минут я увидел саму Бьянку, спешащую ко мне, в цветастом переднике, повязанном на поясе, в ситцевой косынке, скрывающей ее легкие, темные с рыжиной взбитые кудри. В такой инкарнации она сильно напоминала русскую деревенскую девчонку.

– Вот здесь я живу. Мы делаем свое мороженое, – сбивчиво объясняла Бьянка. – Это наше семейное дело, уже в третьем поколении.

Мычанье коров, запах сена, навоза и удобрений – эти наполненные солнцем звуки и запахи сельского полудня – овевали меня на веранде, куда Бьянка принесла большущую миску свежего ванильного мороженого. Мороженое Бьянки походило не на восхитительное джелато, вкусы и запахи которого столь подлинно выражали всю палитру итальянских ощущений, а скорее, на сливочный московский пломбир. Да и сама Бьянка вдруг как-то утратила свою привлекательность. Я был совершенно не готов крутить роман с итальянской коровницей и вкушать ее сливки и пломбиры.


УЛЕТАЮЩИЙ ФЛЕЙТИСТ

В венском аэропорту, сразу после того как мы приземлились, я познакомился с молодым беженцем, музыкантом. Он ехал с родителями, младшей сестрой, бабкой и дедом. Они были горскими евреями из Баку. В Вене мы жили в разных пансионах. Мой отец, правда, столкнулся с отцом этого молодого музыканта на второй день в Вене в офисе ХИАСа. Их фамилия была Абрамовы, и они держали путь во Флориду, где в Майами их ждали родственники.

Спустя две недели, как мы осели в Ладисполи, я захотел постричься и отправился в парикмахерскую на виа Фиуме, в двух кварталах от нашего дома. За цену стрижки, даже без мытья головы, можно было купить четыре маленькие порции джелато, каждое с тремя разными шариками. Мама расспросила пляжных компатриотов и выяснила, что некто по фамилии Абрамов, бакинский цирюльник, стрижет на дому всего за два доллара – столько стоила одна порция джелато. На следующий день после сиесты, к которой мы уже успели привыкнуть, я пошел стричься в домашнюю цирюльню Абрамова.

Они жили в восточной части центрального квартала Ладисполи, на улице, где стояли небольшие виллы с тенистыми внутренними двориками и разросшимися садами за каменными осыпающимися оградами. В таких виллах многие снимали комнаты. Одна створка зеленых ворот была приоткрыта. Я зашел во внутренний дворик обветшалой виллы. Херувимчик припал пепельными губами к жерлу мертвого фонтанчика. За воротами гоняли сдувшийся мяч полуголые дети, вопя что-то по-русски и на каком-то другом, восточном языке. В дальнем углу двора, под сенью старой айвы, я увидал Абрамова, который брил патлатого мужчину, развалившегося на стуле. Вместо кепки-аэродрома, в которой он запомнился мне в венском аэропорту, его голова была увенчана светло-серой льняной кепкой. На трехногой табуретке покоился тазик с водой. Дочка Абрамова, не переставая улыбаться, стояла рядом и держала чашу с пеной и полотенце. В двух шагах, под густым сводом виноградных лоз, в старых креслах восседали допотопные прародители семейства. Они сидели точно так, как и в венском аэропорту, одетые в те же костюмы, включая папаху на голове старца. К поясу черкески был пристегнут кинжал в ножнах. Молча, неподвижно старики взирали на сына, колдующего над настройщиком из Белоруссии, с которым я до этого пересекался в Вене. Подобно лепесткам вишни на землю опадали длинные кудри настройщика. Как лепестки опадающих вишен в русском саду, пронеслось в моей голове. Как лепестки опадающих вишен в Вашингтоне весной, поправил себя я теперешний.

Бакинский цирюльник, как в заправской советской парикмахерской, опрыскал своего клиента чем-то напоминавшим по запаху освежитель воздуха, затем взял деньги и сунул в карман льняных брюк. После чего вставил новую сигарету в угол рта и пригласил меня в кресло. Девочка обернула меня простыней и связала концы где-то на затылке.

– Как будем постригаться? – спросил бакинский цирюльник тихо, словно певец, берегущий свой голос.

– Просто подровнять, – ответил я.

– Я видел твоего отца в Вене, – продолжал цирюльник замогильным голосом. – Приятный человек, образованный.

– Угу.

– А в Америке чем думаешь заниматься? – спросил Абрамов, уже орудуя ножницами.

– Пока еще не знаю.

– Не знаешь? – хмыкнул он.

– Учиться, – отвечал я, раздраженный его навязчивостью. – Пробиваться.

– Я вот что тебе скажу, – Абрамов перестал меня стричь, вытер пот со лба белым носовым платком, по размеру напоминающим флаг парламентера, и изрек: – Кто жил тамхорошо, тот и здесь будет жить хорошо.

Что я мог противопоставить этой мудрости? Ровным счетом ничего. Оставшееся время мы с Абрамовым промолчали.

Как только я встал со стула, отказавшись от спрыскивания освежителем воздуха, старик в папахе вдруг вскочил со своего кресла, как ванька-встанька, и устремился ко мне. Он говорил по-русски свирепо, с сильным акцентом; слова стучали по зубам, как камни по дну горной речки.

– Ты когда-нибудь слыхал о джухуро, сынок? – спросил он.

– Нет, – ответил я.

– Панатнэ. Что сейчас знают молодые? Джухуро – так мы зовем себя на нашем языке. Мы, горские евреи. Вы иногда называете нас «таты», это неправильно. Но сами мы зовем себя джухуро. Ты это понял?

– Да, я понял. Мне отец рассказывал о горских евреях.

Старик подтянул ремень и издал чмокающий звук.

– Ты хоть знаешь, что такое аул? – презрительно поинтересовался он.

– Конечно. Это все знают. Аул – тюркское слово, означает «горная деревня».

– Ладно, – продолжал старик. – Тогда знай, что мой род жил в своем ауле с пятого века. А до этого… Мы из потерянных колен Израилевых, вот так, и живем на Кавказе очень давно. Еще раньше, чем азербайджанцы и всякие там другие. В нашем роду все были воинами и виноделами, я последний из них.

Старик заглянул мне в глаза, властно тряхнул головой так, что задел меня своей папахой. Она была теплая, эта папаха, словно бы баран ткнул меня в висок.

– Что твои деды делали в войну? – спросил старый воин.

– Один командовал танковым подразделением, а затем отрядом торпедных катеров, дошел до Кёнигсберга. Другой…

– А я, – прервал старик, колотя себя в грудь сжатым кулаком, – я очищал Кавказ от собак-предателей. Не верь ничему, что теперь говорят. Эти собаки встречали немцев, как освободителей. Мы, джухуро, бились против этих псов.

Слюна брызгала изо рта старого воина. Схватив меня за руку, он удерживал ее так, что я не мог пошевелиться, – оттолкнуть этого кавказского патриарха было бы невероятной дерзостью. Видя, что я в его власти, мой горец триумфально перешел от семейной истории к семейным невзгодам. Его сын, бакинский цирюльник, стоящий в тени старой айвы и ожидающий следующего посетителя, курил, не без удовольствия поглядывая на отца. Внучка горца стояла рядом с отцом, держала чашу с пеной и полотенце и улыбалась как деревенская дурочка. Чему и кому она улыбалась?

– Мой сын уехал в город. В Баку, слышал, да? Оттуда возят нефть. Сын открыл цирюльню и жил себе прекрасно, но он захотел еще больше денег и вот потащил нас с собой.

Я уже не искал смысла в его словах и с трудом поддакивал старику.

– Вы, молодые, вы все стадо бездельников. Знаешь моего внука Александра?

– Видел его в аэропорту, мельком. В Вене, когда мы прилетели.

– Александр не мужчина, а тряпка. Вот два других моих внука – они в израильской армии. Это старшего сына, он уехал в Израиль в 70-х. Они воины, защитники, как полагается в нашем роду. А дочь у меня во Флориде со своим мужем и детьми. У них свое дело, и туда-то мы… Вах! Что теперь…

Старик зашелся кашлем, выпустив мою руку и футболку.

Я уже расплатился и двинулся в сторону ворот, как вдруг увидел Александра Абрамова, с которым успел обменяться несколькими фразами в венском аэропорту. Флейтист был в мятой белой футболке и серых в полоску штанах. Он подошел и протянул свою маленькую, будто детскую, руку.

– Давай прогуляемся, – предложил Александр, бережно взяв меня за кисть, и повел через двор на улицу. Дождевые облака цвета морской волны нависли над Ладисполи, когда мы подошли к железнодорожной станции. Мы зашли в тускло освещенное привокзальное заведение. Двое подвыпивших посетителей спорили о политике с длиннорукой неряшливой женщиной с пережженными пергидролем волосами, стоявшей за прилавком. Мы взяли по бутылке кока-колы и просидели там около часа, пока не закончился летний ливень, загнавший нас в этот грязный бар.

– Мне так стыдно за своих родных, – сказал Александр. – Дед как-то умудрился провезти старый кинжал через все границы. Что он себе думал, старый кретин? Носит на поясе своей идиотской черкески. Говорит, кинжал нужен, чтобы защищать семейную честь. Как я ненавижу все это средневековое варварство, эту его жестокость. Ты знаешь, он ведь убивал людей – за что? А грубые парикмахерские шутки моего отца? Я люблю только маму и младшую сестренку… и… – он замолчал, силясь удержать слезы и выуживая из кармана носовой платок. – Как я мечтаю, чтобы все оставили меня в покое! – закончил он и глубоко затянулся сигаретой.

Нам с Александром не суждено было подружиться. Тем летом мы время от времени обменивались парой слов или рукопожатием на бульваре, но не более того. Единственный наш долгий разговор состоялся в тот июльский день, в баре у железнодорожной станции, под проливным дождем, после того как я постригся у его отца и выслушал лекцию его деда о горских евреях. Александру нужно было выговориться, освободиться от бремени, а я просто попался под руку.

Сам Александр у меня ничего не спрашивал, не интересовался ни моими московскими друзьями, ни моим прошлым. Он задал лишь один вопрос:

– Тебе было трудно в Москве из-за того, что ты еврей?

– Да, нелегко, – ответил я, – временами. Особенно в начальных классах.

Мне не хотелось развивать дальше эту тему, особенно здесь, в дымной и грязной итальянской забегаловке.

– Знаешь, я слышал об этом от других ребят здесь, в Ладисполи.

Под «этим» он имел в виду травлю еврейских детей их сверстниками.

– Я слышал об этом, но лично никогда такого не испытывал. В нашем дворе в Баку все дети играли вместе, все дружили.

Он держал бутылку кока-колы за горлышко большим и указательным пальцами, раскачивая ее в ритм словам.

– Мы все жили большой семьей – азербайджанцы, армяне, русские, украинцы, ашкеназские евреи, горские евреи, да кто угодно. Ты даже не представляешь, какая это была счастливая жизнь. Я не хотел уезжать, я тебе уже говорил. У меня было все, что нужно. Я окончил специальную музыкальную школу для одаренных детей. В Бакинской консерватории занимался у лучших профессоров. Было так хорошо… Когда мы уезжали, весь двор пришел. Мы шли вместе к машинам, обнимались, как братья. Я никогда этого не забуду, слышишь, никогда! И он был там тоже…

– Кто он? – спросил я автоматически, не подумав.

– И зачем нужно было уезжать? – стенал Александр, переводя заторможенный взгляд на одного из бурно жестикулирующих пьяниц, облокотившихся на стойку бара. – Я хочу только играть на флейте и быть с ним.

В те времена позднесоветской куртуазности я был крайне наивен в отношении всего, что лежало вне традиционных отношений полов.

– Ты меня понимаешь, друг? – спросил Александр и положил свою ладонь поверх моей, лежавшей на столе, как мертвое животное.

Не обращая внимания на мое изумление, Александр отпил последний глоток кока-колы и сказал:

– Для моих недалеких родителей он был просто азербайджанцем. Для деда-фанатика – мусульманским псом. Но для меня он был Адонис. Понимаешь, Адонис!

Дождь прошел, и сверкающие ладисполийские жабры быстро поглотили остатки влаги. Мы побрели обратно к морю, не говоря друг другу ни слова.


КРУГЛЫЙ РЫНОК

До нашествия русских Ладисполи был одновременно курортным городком, куда римляне приезжали на выходные, и спальным пригородом Рима. Русские беженцы сочли Ладисполи совершенно непригодным для покупки продуктов. Почему-то я не могу припомнить там маленьких продуктовых магазинчиков. Может, их и не было вовсе в том районе, где мы жили, или же мы испытывали неловкость, заходя в угловой магазин и спрашивая там что-то по-английски, пытаясь объясниться жестами, рудиментарными фразами на итальянском – и все это под пристальным взглядом недоверчивого хозяина. В Ладисполи, конечно, были великолепные супермаркеты (во всяком случае, такими они нам казались в то время). Чувство анонимности и свободы охватывало нас в рядах супермаркета между полок с продуктами, когда мы прикасались к разным товарам, разглядывали их, восхищаясь ими как выставочными экспонатами. И при этом нас никто не обязывал что-либо покупать. Мы любили ходить в супермаркеты, даже покупали в них самое необходимое, но в целом цены в них были нам не по зубам. Время от времени фермеры привозили фрукты и овощи в ящиках и продавали их на главном прибрежном бульваре, прямо под нашими окнами, но на это нельзя было рассчитывать.

Вот так в нашей жизни появился знаменитый Круглый рынок – Меркато ди Пьяцца Витторио. На этом рынке, расположенном на Пьяцца Витторио Эммануэле И, еврейские беженцы из СССР закупали провизию. В то лето я, наверное, семь или восемь раз совершил паломничество на этот рынок. С утра, когда я шел пешком на железнодорожную станцию Ладисполи-Черветери, в голове вертелись мысли об этрусках, итальянках и строились какие-то туманные планы относительно Америки. Я садился в пригородный поезд, вдоль и поперек исписанный граффити и уже душный, несмотря на ранний час. До Термини поезд доезжал примерно за сорок пять минут. По пути он делал пару остановок в пригородах, а потом несколько раз останавливался в Риме. Мне запомнились названия трех остановок: Рома Аурелиа (из-за золотого эха, свившего кокон в тоннеле), Рома Сан-Пьетро (из-за Ватикана) и Трастевере, которое сигнализировало путешественнику, что мы уже на другом берегу Тибра (по-итальянски, Тевере).

Рынок начинал жить с раннего утра, торговля шла с понедельника по субботу до часу или двух дня. Но для нас, беженцев, весь смысл поездки состоял в том, чтобы попасть на рынок за час до закрытия, когда начиналась вакханалия торгов, когда срезали цены на нераспроданные за день овощи, фрукты, зелень и свежее мясо. Именно поэтому я выезжал из Ладисполи ранним поездом, затем слонялся полдня по римским улицам, перед тем как превратиться в римскую домохозяйку и поспешить на Пьяцца Витторио. Два или три раза я выходил из поезда, не доехав до Термини. Если не ошибаюсь, бесплатно в музеи Ватикана пускали только в последнее воскресенье месяца, и при всем желании мне никак не удавалось совместить поход на Круглый рынок с посещением Сикстинской капеллы. Но, чтобы попасть на другую сторону Тибра, билет был не нужен, и я вижу себя пересекающим старинный мост над Изола Тибери-ана, а затем еще один мост, ведущий к построенной в XIX веке синагоге в бывшем еврейском гетто, куда средневековый Папа Римский загнал евреев, сделав их заложниками христианской вины. Гуляя тем летом по улицам и площадям Рима, я много думал о еврейском реформаторе по имени Иешуа, о том, как я уехал из России и попал в Рим – вслед за тысячами других еврейских беженцев прошлых веков и тысячелетий.

Я помню, как выходил из бывшего гетто и направлялся на запад, в сторону Кампо Фиори. Я предпочитал большие улицы, которые мог точно найти на моей мелкоформатной, блекло ксерокопированной карте Рима: сначала по Корсе Витторио Эммануэле, потом несколько кварталов вприпрыжку вокруг Римского Форума к виа Национале, где я таращил глаза на магазины готового платья и модно одетых людей. Оттуда мой путь лежал к площади Республики. Я ни разу не спустился в метро, хотя под землей от Термини до Витторио всего лишь одна остановка. Троллейбусы топтались у края шумной и неопрятной Пьяцца Витторио, автобусы поджидали пассажиров у Термини, но я всегда ходил пешком туда и обратно, чтобы сэкономить на проезде. От площади Республики путь до Термини и дальше я уже знал. Рынок под открытым небом на Пьяцца Витторио располагался примерно в двух километрах к югу от центрального вокзала. В первый раз по пути с Термини на Круглый рынок я заплутал и уперся в Эсквилино, один из семи Римских холмов. Мне пришлось спрашивать у прохожих по-итальянски, как пройти к «marchetto tondo» (что означает примерно «круглый мужчина-шлюха»). И на лицах тех, к кому я вежливо и с самым серьезным видом обращался, я находил выражение полнейшего недоумения. Если по-английски слово «рынок» звучало как «market», по-немецки – «Markt», то почему же по-итальянски вдруг рынок – «merchato»? Заблудившись, я оказался в глубине обширного парка, где император Нерон когда-то построил Золотой Дворец, а император Траян – бани, а теперь бездомные плебеи спали на скамьях, и все маковые головки были уже собраны. Оттуда я, в конце концов, вернулся на Пьяцца Эсквилино, где, как выяснилось, мы с родителями уже побывали однажды, когда проходили медицинское освидетельствование, необходимое для получения американской визы. Вспоминая о церкви Санта Мария Маджоре, я вижу перед глазами длинный пестик колокольни и стершуюся стрекозью мозаику. Вход в соборы и церкви был бесплатный, и время от времени, невзирая на еврейскую воинственность, я заходил в них, оправдывая свои походы в церковь высокой целью изучения европейского искусства. В университете я вольнослушателем посещал курс искусства эпохи Возрождения, который читал блестящий лектор, академик Николай Гращенков. Он поначалу даже советовал мне специализироваться по истории искусств, но быстро ретировался, узнав мою фамилию или же услыхав от кого-то, что я был из неподходящей семьи.

Еще в России я с раннего детства обожал рынки. Здесь сказалось влияние отца. Моя элегантная мама – «столичная штучка», как ее называла покойная бабушка моего отца, – не любила ни разговоров с колхозниками в рядах, ни придирчивого осматривания товара. Она не умела и торговаться. Отец же, возможно, из-за трех военных лет, проведенных в эвакуации в далеком уральском селе, чувствовал себя совершенно свободно и естественно среди пирамид яблок и бочонков с квашеной капустой. Он-то и обучил меня лексике и грамматике колхозного рынка, и теперь я с успехом применял эти навыки в Риме. Меркато ди Витторио был лабиринтом кругообразных рядов, усыпанных, как казалось, тысячами палаток и прилавков, среди которых далеко не все были укрыты тенью навесов. Весь огромный рынок-спрут оплетал своими жалящими щупальцами, обвивал тесным кольцом сад этой барочной площади, приглушая листву и высасывая жизненные соки из посетителей. Находясь здесь, я не чувствовал пульсирующей свободы и ликования московских рынков, которых мне до сих пор не хватает. На римском Круглом рынке я ощущал одновременно бурление средиземноморских рыбных базаров, разносол американских блошиных рынков и душное очарование придорожных ларьков в летний полдень.

Недавно я где-то читал, что Круглый рынок в Риме собираются закрыть. Отцы города якобы постановили, что этот рынок – грязное пятно на лице Вечного города и самой Пьяцца Витторио. Я отказываюсь в это поверить. Без рынка площадь выглядела бы голой и стерильной, пустой и холодной. С тех пор я дважды бывал в Италии, но так и не доехал до Рима. Временами я думаю: может, причиной тому горечь, сопровождающая восторженные воспоминания о Риме, – горечь, которую я ощущаю, вспоминая тогдашние несогласия между родителями. Или же я обхожу Рим и Ладисполи стороной из боязни набрести на собственные воспоминания? Ведь тогда придется их выверять. Тем не менее я продолжаю надеяться, что когда-нибудь снова приеду в Рим и непременно совершу паломничество на Пьяцца Витторио, где уж никак не удержусь от покупки провизии на целую неделю ожидания Америки.

На Круглом рынке я закупал индюшатину, овощи и фрукты в больших количествах. Этих припасов нам хватало на неделю. К тому времени, как я заканчивал торговаться с продавцами и набивать сумку провиантом, наступал самый разгар инфернального римского летнего дня (рядом, за южной оконечностью рыночной площади, лежала Пьяцца Данте). Я возил провиант в невероятно вместительной клетчатой сумке, произведенной в ГДР. Такая сумка обязательно значилась в списке вещей, необходимых в транзитной жизни советского эмигранта. У сумки были маленькие колесики, днище с металлической вставкой, но я все равно с трудом волок ее по булыжным мостовым. Провиант в сумку укладывали слоями – по крепости и упругости. Сперва следовало купить и выложить на дно картошку, морковь, яблоки, кабачки, редиску, огурцы, лук и чеснок. Более высокие круги сумочного ада отдавались нежным баклажанам и грушам, а уже на них укладывались индюшатина и сыр. На самом верху лежали сливы, персики, абрикосы, черешня, помидоры, пучки зелени. Грудки индейки стоили дороже, поэтому я обычно покупал ляжки, ножки, а чаще крылышки, которые в нашей беженской колонии называли «Крылья Советов».

Каждую осень День Благодарения напоминает мне об индюшатине, которой мы пресытились за те два месяца в Италии. Это была основа нашего питания. Вначале, в Ладисполи, мы этому радовались, но уже к концу первого месяца не могли смотреть на индюшатину. Радовались вначале потому, что в те времена в России мясо индейки было деликатесом и на рынке стоило гораздо дороже говядины. Индюшатина считалась очень питательной. В первую мою университетскую осень, когда мама несколько недель боролась за жизнь в одной из лучших московских больниц, отец через день ездил на наш любимый Ленинградский рынок и покупал для нее индюшатину. Потом готовил жаркое и возил маме в больницу. Это было осенью 1984-го, а сейчас я отвечал за закупку провизии для семьи. Из своих вылазок в Рим я привозил не только описания мест, которые повидал, но и рассказы о перепалках с рыночными торговцами.

Мне приходилось торговаться по-итальянски, что неизбежно приводило к тому, что половину ответов я не понимал. Я спрашивал: «Fresco?» – указывая на прилавок, где были выложены розовато-лиловые куски индейки. Ответы варьировались от приветливого: «Конечно, свежее, дружище», – к более напряженному: «Ты не видал свежее», – и порой доходили до агрессивного: «Протри глаза!» – но даже это не было выражением истинной злобы. Пару раз, под занавес торговли, усталый, заросший щетиной итальянец за прилавком с овощами отдавал мне битые помидоры и надтреснутые перцы. Меня не сильно смущало тогда, что это было похоже на милостыню. В моей сумке были сочные помидоры, и никому не было дела до того, как я их добыл. Я не рассказывал родителям, что видел на рынке Исака – того самого бухарца, который в убогих гостиничных номерах около Термини скупал у беженцев по ничтожным ценам оперные бинокли, матрешки и прочий товар, а потом перепродавал все это втридорога. Вместо этого я описывал цвета и запахи товаров и колоритные сцены из жизни рынка, где я чувствовал единение с толпой.


УМБЕРТО УМБЕРТО

У него было лицо из тех, какие попадаются у мужчин в средиземноморских странах, а также в Южной Калифорнии – не загар, а золотая маска на коже. Лет ему было около шестидесяти пяти; среднего роста, мускулистый. Редеющие, осветленные волосы были зачесаны вперед над блестящим лбом с треугольными залысинами. Зеленые глаза заезженной скаковой лошади смотрели на вас чуть искоса, будто их хозяин активно пользуется периферийным зрением. Властная квадратная нижняя челюсть намекала на силу воли и выдержку. Этот учтивый итальянец прекрасно говорил по-русски, не быстро, но отчетливо выговаривая длинные слова и демонстрируя прекрасное понимание вида глагола. Чего уж больше?

Он выходил из тирренского бриза и располагался среди группы беженцев, наблюдая за ежедневными политическими дебатами о стране, которую все мы недавно покинули, и о тех странах, в которые мы направлялись. Лишь изредка он произносил слово «прекрасно», или какое-нибудь еще русское слово, или выражение, сколь весомое, столь и ничего не выражающее. Когда с ним пытались познакомиться, он представлялся как «Умберто», делая ударение на первый слог, и оскаливался в усмешке, обнажая золотые коронки. Поскольку никто из нас не знал фамилии этого господина, он вошел в анналы беженской жизни как «Умберто Умберто». «Какой Умберто?» – спрашивал вновь прибывший. «Какой еще может быть Умберто?» – отвечали старожилы, как будто у них спросили «Какой Круглый рынок?» или же «Какой Ладисполи?». Умберто Умберто, и все тут. В то время ассоциации с кинематографом эпохи итальянского неореализма или же с персонажем романа знаменитого русского изгнанника не приходили мне в голову; подобно многим другим, я воспринимал Умберто Умберто как неотъемлемую часть окружающего пейзажа – вроде киоска на центральной площади, где продавали джелато, или же местного раввина в черно-белом, гоняющего по Ладисполи на скутере. Беженцы многое не подвергали сомнению на чужбине. Нам не у кого было спросить. Приходилось догадываться. Умберто Умберто был одной из таких загадок.

Только через месяц я узнал о нем чуть больше. Источником информации оказался Леня Соловейчик, бывший отказник из Львова, преданный патерфамилиас. Леня излучал тихость и интеллигентность, и казалось, что, несмотря на тучность, он может ходить по воде. Однажды утром на пляже бесхитростный Соловейчик подошел к Умберто Умберто и полюбопытствовал, где тот так замечательно выучил русский язык. Умберто Умберто, стоявший на каменном парапете и перископом глаз рассекавший наш пляж и его обитателей, пожал Лене руку и предложил ему сигарету из пачки, лежащей в нагрудном кармане накрахмаленной до хруста белой рубашки. Умберто Умберто был готов уйти, но вдруг развернулся, сделал полшага и пригласил Соловейчика прогуляться вдоль моря. Соловейчик уже потом поведал нам, что в тот момент полностью ощутил себя во власти Умберто Умберто и пошел за ним, в чем был: в плавках, с желтым пластмассовым ведерком своего младшего сына в руке. Спустя полчаса, когда Умберто Умберто вернул его ровно на то место у парапета, откуда увел на прогулку, Соловейчик был уже совершенно убежден, что Умберто Умберто – тайный агент. Это обстоятельство стало предметом его мучительных волнений на протяжении тех недель, которые оставалось провести в Ладисполи. И до тех пор пока его с семьей не вызвали на интервью в американское консульство, Соловейчик боялся, что своим получасовым знакомством с Умберто Умберто он разрушил все надежды семьи на будущее в Америке.

– Можете не верить, но он меня загипнотизировал, – рассказывал Соловейчик за чашкой чая у нас на балконе.

– Как так? – спросила мама, не особенно верящая в практическую магию.

– Ну как вам объяснить… Он рассказал мне историю, полностью лишенную логики, о том, как попал в плен к советским войскам. Слушая ее, я поддакивал и, главное, в этот момент был абсолютно убежден, что так все и было. Этот тип, наверное, проходил подготовку в ЦРУ, КГБ или в Моссаде либо где-то еще. Он явно приставлен к нам, чтобы докладывать начальству о том, что здесь происходит.

– Так что именно он вам рассказал? – спросил отец, почуяв аромат сюжета в том, что плел наш приятель.

– Он утверждал, что был взят в плен в «долине смерти» на Дону, после штыковой атаки, в 1943-м. По его словам, его тогда ранили. Вместе с тысячами итальянцев из Восьмой армии он попал в советский лагерь для военнопленных. Там-то и выучил русский.

– И что в этом необычного? – спросил я Соловейчика. – Ведь действительно, на юге России воевали итальянские и румынские войска. Воевали они не прекрасно, но все же…

– Да понятно, что воевали. Знаете, здесь есть один человек. Он едет к своей дочери в Детройт. Я его знаю еще по Львову. Во время войны он был политработником. Так вот он туманно намекнул, что среди итальянских военнопленных велась большая пропагандистская работа. Пытались их склонить на нашу сторону – что-то в этом роде.

– Я не могу представить себе, что этот тип был просто военнопленным и все, – добавил Соловейчик. – В нем есть что-то отталкивающее. Вы знаете, у меня двенадцатилетняя дочь.

Так или иначе, но мы свыклись с Умберто Умберто, с его вращением на орбите нашей жизни в Ладисполи, свыклись так, как свыкаются с черным песком, со знойным ладисполийским полуднем, с воплями марокканских торговцев на пляже. Моя тетя даже пыталась подружиться с Умберто Умберто, правда, безрезультатно. Сорокалетние москвички его явно не интересовали.

Изредка в повторяющихся шпионских снах я вижу Умберто Умберто, говорящего сквозь зубы по рации с кавторангом Макнабом, или полковником Ивановым, или майором Бен Ами о следующей «высадке кроликов». Умберто Умберто стоит себе в самой стремнине ладисполийского променада, словно ананасный божок, курит свою сигарету и улыбается, как истинный Джеймс Бонд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю