355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Далин » Ночь - король фонарей (СИ) » Текст книги (страница 1)
Ночь - король фонарей (СИ)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:11

Текст книги "Ночь - король фонарей (СИ)"


Автор книги: Максим Далин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Макс Далин
Ночь – король фонарей

 
…Луна мне говорила, что не будет беды,
Что мимо все проходит, и время боль уводит —
Только на моем плече рука пустоты
до сих пор…
 
Н. Фоменко.

Холодная темнота. Синий пронзительный свет, красный пронзительный свет. Искусственная елка, собранная из грубых пластмассовых веток, с картонными свечками, с нарисованным пламенем. Стеклянный затоптанный снег, хрустящий, как сахарный песок, случайно рассыпанный по паркету. Знак «автобусная остановка» качается на ледяном ветру, скрипит. Желтый фонарь над головой мелко дрожит; его свет то становится тусклее, то снова разгорается. Автобуса все нет.

Люди – нахохлившиеся тени. Женщина пьет пиво из бутылки; у нее нет возраста: когда желтый свет тускнеет, она кажется девушкой, когда вспыхивает – старухой. Капюшон затеняет лицо женщины, неуклюжая куртка скрадывает фигуру. Капля на ее губе блестит, как неудачный пирсинг. Двое южан сгорбились, засунули руки в карманы, свернулись сами в себя. Молчат. Их лица темны и напряжены до ощущения физической боли. «Автобус-то будет, нет?» Автобус черти взяли.

Автомобили – редки. Они почти не существуют, у них нет технических характеристик, у них нет марок, у них нет ничего, кроме режуще-желтых фар и гула мотора. Они пролетают мимо, как призраки – из темноты в темноту; не может быть, чтобы их вели живые люди.

Время заледенело. Его тоже не существует. Стеклянный павильон автобусной остановки потихоньку вываливается из реальности в какое-то другое пространство. Заплеванный снег под ногами становится все бриллиантовее. Воздух холодеет, превращаясь в разреженный лед. Фонарь дрожит под порывами ветра, фонарь и ветер реальней всего из окружающего мира – приступы света и полумрака чередуются с бредовой равномерностью. Ждем-с?

Автобуса?!

Человек постоял на другой стороне улицы, широкой и пустой, как замерзшая река – повернувшись к ветру лицом. Ветер рванул его челку, но не заставил поднять воротник. В ночной кафешке напротив на минуту включили громкую музыку – призрачный хамский голос взвыл в ночи и пропал. Человек вздрогнул, поспешно пересек проезжую часть и остановился под фонарем.

У него тоже не оказалось возраста. Какой возраст может быть в отсутствие времени? Юноша лет двадцати? Всепонимающий усталый мужчина? Иллюзия на стыке света и тени…

Он стоял очень прямо и смотрел туда же, куда все – в темную даль, откуда должен бы появиться проклятый автобус. Его лицо, бледное, с точным профилем и темными прищуренными глазами, выражало лишь напряженное ожидание. Ледяной наждак ветра содрал с проезжей части снежную пыль, хлестнул человека по лицу, снова отбросил длинную челку, но не заставил ожидающего шевельнуться.

В жилых домах гасли окна.

Ты всегда любил этот город, я всегда любил тебя.

Твое присутствие согревало эти ледяные бесконечные ночи – одно мгновение на весах Вечности. Ты уходил и возвращался. Я ждал, безнадежно ждал годами – и это ожидание все еще длится.

Дождусь ли?

Впервые мы встретились заочно. Сравнительно недавно. Двенадцатый год? Тринадцатый? Кажется, еще до того, как началась Первая Мировая. Отвратительное было время.

На сборищах «летучих мышей» облизывались пошлейшие темы. Кем они себя воображали, болтая о народе, свободе, царской семье и судьбах чего-то там еще? Играли в людей? Играли в живых? Живые были особенно неприкаянны в те годы – а неумершие казались тенями среди теней. Миры смещались; Инобытие вплотную подошло к тому, что зовется Реальностью. В сгущающихся сумерках мы ходили среди живых, живые раскланивались. Конечно, тяжко мертвецу среди людей – но это же мертвецу, а неумерший еще может попытаться что-то из себя представить…

Забыли о своей роли, забыли о цели. Забыли о смысле. Рассуждали о Боге, как семинаристы. Не знаю, почему я не сбежал туда, где день есть день, а ночь есть ночь. Может, не верил, что в мире остались такие места.

Может, меня что-то привязывало к этому городу. Или я уже тогда начал ждать – не помню.

Я ведь тоже забыл. Изображал фата, играл в дурные романы. Была одна женщина, потом другая женщина, а я строил из себя живого мужчину. Донжуана, ловеласа, Казанову. Была живая женщина, была мертвая женщина, была неумершая… Мы создавали миражи – любовь надо выдумать заново. Кому бы этим заняться? Уж не мертвецам ли?

Живых это слабо интересовало. Живых занимали другие игры… хотя в политику и в искусство мы тоже играли. Неумершие вдруг стали одержимы идеей собственной талантливости. Все пописывали, все малевали ужасные картинки в модном и глупом стиле, все поигрывали и попевали. Я никогда раньше не видел среди нашей породы такой толпы напыщенных бездарностей разом. Приходить в «Лунный Бархат» стало неприятно. Убогие стишки мрачно-эротического толка, стены, увешанные изображениями, навевающими мысль о мертвецкой, и бесконечные разговоры о погубленных душах, свободе, истине, избранности наводили на меня смертную тоску.

Но в одну прекрасную ночь дамочка без году неделя, с нарисованными синяками под глазами, с томным голосом, утверждавшая, что Князьям Вечности стыдно и неприлично («по-мещански») одеваться не в черное, показала мне между прочим альбом с картиночками…

И между синих лиц, лиловых грудей, расчлененных тел, похожих на поломанные комоды, я увидел это таинственное мерцание первый раз. Твою акварель. Тогда ты рисовал.

Ты написал чистое яркое солнце, дробящее воду канала. Солнце, сияющее на свежей листве. И солнечное золото куполов. Солнце и жизнь текли с акварели, как тепло от костра; моей руке, поднесенной к листку, стало горячо.

Это не могла быть работа неумершего.

«Кто сделал это?» – спросил я пораженно.

Дамочка мучительно смутилась. «Так, какой-то. Вообще – смертный. Исключительно плебейский вкус». И не подумал ухаживать, услышал я за ее словами, за ее смущением. Дурочка, подумал я. Он – живой, в нем – солнце. Не обижайся.

В нем так много жизни. Избыточно. Чрезмерно. «Плебейский вкус»? Просто – не от мира сего. Молод, увидел я. Хрупок. Полон… тепла? Любви? Возможностей?

Скоро умрет, увидел я. Вот что. А это знание – разве не Зов? Кали, Бовами, Геката, я слышу, я его слышу! Я еще не безнадежен! Я слышу Зов живого – когда не слышит почти никто! В моем призрачном бытии еще есть смысл! Я его помню! Я еще Хозяин!

Ты, еще до встречи, умудрился меня осчастливить – одним своим существованием на свете.

Я пришел к тебе наяву. В сумерки, где тени живых скрадывали отсутствие наших теней. Кто же приходит к живому наяву? Я шел тебя убить. Я знал, что не убью.

Тебе было семнадцать. Сколько помню, тебе никогда не было больше двадцати. Детская круглая рожица. Чистые, яркие глаза. Черновик великого художника – а ты стал бы великим к тридцати, ты стал бы очень известен к двадцати пяти. Дар сиял сквозь тебя, как солнечный свет – сквозь стекло, но я видел, что ты не доживешь до его зрелости. Зрение Хозяина ночи иногда – невыносимая пытка.

Ты разглядывал меня с бесцеремонным любопытством. Нашел себе забавную модель? У меня был такой нелепо-декадентский вид? Или ты тоже что-то видел во мне?

– Продайте мне какой-нибудь ваш этюд, – сказал я.

– Берите так, – улыбнулся ты и пожал плечами. – Я же не художник, я учусь на архитектора. Вы – первый, кто польстился на мою мазню.

– У вас замечательная манера, – сказал я. – Поверьте, я кое-что смыслю в живописи.

– О, конечно! – воскликнул ты, смеясь. – Вас же, я думаю, то и дело просят позировать художники посерьезнее меня! У вас на редкость интересное лицо.

– Да, рисовали, – я тоже улыбнулся, не показав клыков. Рисовали, было дело. Один, подающий надежды – лет восемьдесят назад. Другой, довольно знаменитый – лет сто назад. Третий, великий, дивная кисть – лет двести тридцать назад, но рисунок не сохранился. А я сохранился. Жаль. Этот рисунок стоил больше, чем я. – Но вам я позировать не стану.

– Ага! – радостно закричал ты, как мальчишка, поймавший на слове. – Все же боитесь, что я изуродую своей замечательной манерой вашу необыкновенную физиономию?!

– Вот еще, – сказал я, сдерживая смешок впервые за сто ближайших лет. – Просто для упомянутой унылой физиономии ваш лучезарный стиль вряд ли подойдет.

Ты, тоже смеясь, протянул мне руку: «Какая холодная ладонь! Вы озябли?» – и я узнал, каков на ощупь июльский полдень. Мы рассматривали твои акварели. Я грелся в твоем доверии и любви к людям, как кот в солнечном пятне – а с твоих наивных и прекрасных этюдов сияли полуденные небеса, которые я начал забывать.

Мы были друзьями под утро.

– Ты станешь великим художником, – сказал я, прощаясь.

– Льстец, отменный льстец! – хихикнул ты. Я чуял тонкий запах беды, исходящий от твоих волос, но июль в твоей крови пахнул сильнее. Я не мог тебя отпустить. Мне хотелось быть тебе братом, стражем во мраке. Как я мог лишить живых нескольких минут твоего бытия?

Хотя живым-то было наплевать. Я слишком поздно это понял. Тебя ведь интересовало только солнце. Ты рисовал небо, которое в одночасье стало людям глубоко безразлично. Тебя утомляла толпа; я знаю – днем, когда я не мог охранять тебя, ты лежал на траве и смотрел на облака или бродил по улицам под дождем. Один. Но сошелся со мной именно потому, что я знал всему этому цену – и солнцу, и облакам, и дружбе, и одиночеству.

Ты умел молчать – как и я. Жаль, что я не мог посмотреть, как ты пишешь – искусственный свет лгал тебе, как и мне, мешал, отводил глаза. Тебе нужна была только абсолютная правда солнца – ну, это уже без меня, как ни печально. Ты звал меня днем; позднее понял, что я не приду – и мы бродили по городу ночами, по улицам, по снам, по воспоминаниям. Ты долго не замечал границ между Инобытием и твоей явью – уж слишком верил тому, что видел.

– Сколько тебе лет? – спрашивал ты, вдруг кое-что заподозрив и тщась себя успокоить.

Да, я – не твой ровесник.

– Я старше города, – смеялся я. – Веришь?

– Нет! Да! Почти…

Ты был – мой младший брат, мое смертное дитя. Несколько лет. Кроме тебя ничто не существовало для меня; я убивал между прочим, но начал слышать и слышал многое… На мир живых валился кошмар, а я тянул и тянул твое время. Шла Мировая война. Я приходил к тебе ледяными ночами; ты сидел у холодного камина. Теперь ты был постоянно голоден, бедный живой – я приносил тебе ресторанный ужин и смотрел, как ты его ешь… ты поражался моим возможностям – возможностям вора, между нами, но об этом я помалкивал. А ты еще пытался со мной поделиться, милый смертный…

Мне надо было убить тебя тогда. Я видел, я чуял витающие над тобой отчаяние, беду, насилие – а вместо этого боялся, что ты умрешь от голода. Ты осунулся и повзрослел. Как-то раз даже сказал: «Это ведь не может продолжаться всегда?»

Я не знал. Хозяева совершенно лишены дара предвидения относительно человеческого мира вообще. Вот даль твоей карьеры мне была отчетливо видна. Кажется, и тебе тоже. У тебя с предвидением все было в порядке.

Совершенно кромешной зимней ночью, в год, когда все разбилось вдребезги, когда вся человеческая жизнь рассыпалась уже окончательно, когда в твоей пустой квартире было холодно, как в склепе, за окном слышались выстрелы, а темнота источала запах грязных смертей, ты вдруг сказал, натягивая на плечи клетчатый плед: «Знаешь, я, наверное, скоро умру».

– Ты напрасно не уехал вместе с родителями, – сказал я, чувствуя, что тянуть дальше нельзя. Моя кровь стала черным льдом; ее острые иглы впились в небьющееся сердце.

– От судьбы не убежишь, – сказал ты. – Я люблю этот город. Даже сейчас.

Я видел в холодном воздухе твое дыхание, самое теплое в миллиарде лет вокруг, и понимал, что ты прав. Скоро твое тепло уйдет в этот кромешный холод. В моих силах было отпустить тебя, не причинив боли, я должен был убить тебя прямо сейчас, это было бы милосердно – но я нарушил все мыслимые законы.

Я тебе все рассказал.

Ты прижался спиной к сырой заиндевелой стене и смотрел на меня во все глаза. Перекрестился, когда я показал клыки – и я тоже перекрестился. Тогда я еще веровал. Ты мотал головой – «Нет! Нет!» – а я принес осколок зеркала. Тогда ты сполз на пол и остался так сидеть, глядя снизу вверх, обхватив колени.

Я сел на пол рядом с тобой. Ты постепенно успокаивался.

– Мой единственный настоящий друг – бес, – сказал ты с грустной улыбкой. – Куда же бежать?.. Послушай, ты ведь пришел по мою душу?

– Нет, нет, что ты! – соврал я. – И я вовсе не бес, все совсем не так. Просто я за тебя боюсь, боюсь, боюсь. Мне ничего не сделается, а тебя и вправду могут… Пойдем со мной туда… в сны! Помнишь, мы ведь уже ходили? Это абсолютно не страшно, просто ты… я заберу тебя отсюда. Позволь мне тебя забрать?

Ты улыбнулся еще печальнее.

– Куда? В твою ночь? К чему? Нет. Прости. Нет.

Я сидел рядом и бормотал какой-то вздор. Я сам не заметил, как оказался стоящим на коленях. Тебе не надо будет убивать, клялся я – я тебе дам все, что захочешь: кровь, силу, возможности! Летать! Лунный свет! Вечность! И не думай, не думай о бесах, это неправда! Мир устроен не так примитивно, как тебя учили. Все сложнее, все лучше. Поверь мне. Пожалуйста, поверь.

– Я верю, – сказал ты. – Ты славный. Просто не могу – и все. Мне жаль.

– Тогда прощай, – сказал я, думая, что пришло время тебя убить.

– Не уходи! – взмолился ты тоном испуганного ребенка, схватив меня за запястье. Твоя рука была не теплее моей. – Я не хотел тебя обидеть! Ты же можешь остаться до рассвета? Я подарю тебе Петропавловку, хочешь? Или даже осень в Павловске. Октябрь. Помнишь этот октябрь, Руину, а? Я ее не сжег…

Ты притащил папку с акварелями и вытащил октябрь. И Петропавловку над солнечной Невой. Мы завернули их в серый лист новой газеты, покрытый слепой мелкой россыпью угроз и обещаний. Я сидел рядом с тобой, пока сиплые часы не пробили восемь раз – рассказывал о галерах, о дворе государыни Елисавет Петровны, о масонах, о войне двенадцатого года… Я рассказывал тебе смешные сказки об умерших временах вместо того, чтобы убить тебя – и ушел, оставив тебя наедине с судьбой. Я, погостная пыль, привидение, ходячий труп, бросил тебя одного – с твоей жизнью и твоей смертью.

Расставаясь с тобой, я уже все знал.

Я знал, что не застану тебя дома следующей ночью. Знал, что буду искать твое тело среди других окоченевших мертвецов. Знал, что найду не сразу и буду абсурдно надеяться на чудо. Знал, что ты вмерз в красный лед своей собственной крови. Кажется, знал, сколько на тебе ран и каких – и знал, что твое лицо выражает глубокое удивление, а не страх. С тебя же нечего было взять, кроме твоих акварелей, крестика и шинели, протершейся на локтях. Ты не мог поверить, что тебя могут убить просто так, только за то, что ты раздражаешь других людей. Ты ведь даже не подозревал, что раздражаешь их, мой солнечный ангел…

Они сожгли твои акварели в печи. На цигарки плотная бумага не годилась. У меня остались только четыре этюда – тот, с голубым и золотым Смольным собором, подаренный в первую встречу, Летний сад, Петропавловка и октябрь. Их краски были теплее, чем твои пальцы нашей последней ночью.

А я ведь мог облегчить тебе уход. Мое бытие превратилось в сгусток вины – но я не мог прервать твою жизнь. Не мог – и все.

В облаках ныряет мутный и кривой лунный круг.

Ночь странно тиха; кажется, слышно, как вибрируют под ветром застывшие стекла. Высотный дом за ночной забегаловкой на другой стороне улицы кажется громадной глыбой темноты; только два-три окна еще тускло светятся. Какой смысл ждать автобуса? Разве на свете еще есть автобусы? Наверное, и метро уже закрыто…

У женщины, которая допила пиво и швырнула бутылку в урну, зазвонил мобильник. Мелодия слышится на диво ясно; призрачный голос запел: «Ночь – король фонарей – шагает с крыш, шепнув замками дверей: „Пусть все вновь превратится в дым…“» – «Нет, я на остановке!» – раздраженно отвечает женщина и дает отбой. Неведомый абонент перезванивает. «Ночь – король фонарей…» – женщина фыркает в трубку, сует мобильник в карман.

Фонарь медленно меркнет. Ветер треплет длинную челку бледного парня, замершего у обочины.

Вдалеке загораются фары, приближаются с нарастающим мерным гулом. Мимо остановки проносится тяжелая шаланда со значком «Взрывоопасно» – за ней вихрится снежная пыль, ложится узкими свернутыми белыми полосками, похожими на начерченный мелом знак интеграла. За первой шаландой пролетает вторая, за второй – третья; дынный запах зимней ночи задыхается в бензиновом перегаре, мостовая стонет и дрожит от тяжести и воя моторов.

На лице бледного парня появляется болезненное отвращение. Оно сходит постепенно, тем заметнее, чем дальше габаритные огни шаланд. Вместе с запахом бензина в воздухе потихоньку рассеивается грубая угроза чему-то. Младший из южан смотрит на дисплей мобильника несчастными глазами.

Время не идет. Фонарь медленно разгорается, и снег под ним кажется медовым.

Чего они все ждут? Автобуса нет. Даль в длинной перспективе улицы совершенно темна; светятся только фонари, желтые и обманно теплые в ночи.

Мне хотелось небытия.

Я остался, потому что ждал тебя вопреки очевидности.

Я не мог поверить, что твое тепло бесплодно и бесплотно развеялось по пространству. Я не верил в рай и ад – это было бы слишком грубо и слишком плоско для такой сложной и непрямолинейной вещи, как Мироздание. Я не верил в души, безоговорочно достойные ада, целой вечности непомерной муки – хотя непоследовательно обрадовался бы, зная, что там пребывают твои убийцы. Еще мне казалось, что рай слишком прост и скучен для тебя.

Да и добродетелен ли ты был?

Душа, творящая красоту без морали и желания что-то менять, из той же внутренней потребности, которая побуждает птицу петь, а бутон – раскрываться в цветок. Душа, прорастающая через страх гибели и боль цветения… Кажется, в этом есть нечто нехристианское. Почему же ты крестился, язычник? Верил в Его заступничество или слишком любил Евангелие за ту же парадоксальную красоту, в упор не видя морали?

С такой-то любовью к жизни – что может удержать тебя вне бытия? Смерть? Кому, чему, когда мешала смерть?

А человеческое время шло. Мертвые истлевали в земле. Неумершие отступили за черту Инобытия – становилось слишком светло. Сумеречное, смятенное время ушло, но свет, резкий, не оставляющий теней, был лживее электрического – ты не стал бы рисовать при нем. Это было время обманных слов и обманных рисунков. Во всех плоскостях мира возникали и исчезали миражи – и никто не верил собственным глазам.

Неумершие обрели слух. Вокруг звали, звали, звали… Слишком многие хотели умереть, а запах грязных смертей все никак не выветривался. Я не задумывался над этим странным фактом. Я искал и ждал.

Я перестал искать тебя среди художников. Ты не умел врать и не переносил фальшивый свет. Я не мог искать тебя и среди поэтов – со словами тоже творилось что-то не то. Но где-то ведь должна была проявиться твоя солнечная натура.

Глуп я был, глуп. Я сам звал тебя в человеческую жизнь, будто не понимал, что это время и это место для тебя не годятся. Будто не понимал, что от того мира, в который планомерно превращалась реальность, тебе нечем защититься. Ты ведь не знал жестокости, даже в теории. И не знал борьбы, даже как проповедник.

А красота, лишенная морали, людей раздражает. В ней есть некое нечеловеческое совершенство, это неприятно. Люди легче прощают изъяны и пороки, чем совершенство. Тебя не простят.

Я все это осознавал, но искал. Жажда оказалась сильнее здравого смысла, моя душа жаждала тебя, как солнца, которого я был лишен. И в конце концов жаром твоей души полыхнуло от мутной фотографии в газете.

Узнал ли тебя в юном незнакомце, иллюстрирующем собой статью «Достижения советского балета»? Да. Нет. Почти… Скорее, по теплу, которое не могло, не могло течь из этого серого листа, холодного и пустого, заполненного дурными словесными формами, которые я едва понимал. Да и газета эта попала в мои руки случайно – или нет? Я же впервые за десятки лет взял в руки газету живых! Можно ли не поверить, что Зов, хоть в малой степени был обоюден?

Театр? Крайне сомнительно. Разве свет, настолько фальшивый, пригоден для тебя? Или дело именно в балете, в танце как таковом, в сущности, таком же внеморальном, как твоя живопись, зависимом лишь от музыки? Как бы то ни было, я должен был тебя увидеть.

Я пришел смотреть на тебя. Наяву, как у нас с тобой повелось.

Театр не мог мне понравиться. Я впервые за долгие годы снова оказался в толпе живых; они излучали странное напряжение, не театральное: маленькую злость и радость, может, злорадство, любопытство, смесь раздражения и гордости. Я впервые оказался на балетной премьере в обществе отнюдь не балетоманов. Мне не нравились они, а им не нравился балет.

Я услышал слова «упадочное искусство» – и понял, что ты делаешь здесь.

Ты не мог рисовать без света – и превратил в инструмент собственное тело. Смерть почти лишила тебя плоти; ты превратился в невесомого эльфа, живущего одной музыкой и движениями. Музыка текла сквозь тебя, ты растворялся в ней. Глядя на твой полет, на то, как сцена притягивает тебя, чтобы ты коснулся ее хоть кончиками пальцев, я понял – ты уже великолепный, чтоб не сказать – великий танцор.

И что ты снова раздражаешь живых.

Эти люди, окружающие меня, смотрели на балерин – с обстоятельным плотским интересом, довольно сально смотрели. Но ты – о, ты был подставка для танцовщиц. Тебе, мужчине, здесь, вроде бы, было совсем не место. Твое место было – завод, война. Те, кто вообще обращал на тебя внимание, смотрели с брезгливым презрением. «Балерун». «Дрыгать ногами – не мужское дело».

Еще глядя на тебя из театральной ложи, я почувствовал, что ты даже более хрупок, чем в прошлой жизни. Что теперь ты – огонек свечи на ветру.

И что в реальности я тебя снова не удержу. Все это было слишком похоже на Зов, настоящий Зов. В лучшем случае, я могу убить тебя. В худшем…

Я ждал тебя у служебного выхода. Рядом останавливались автомобили, черные и глянцевые; хлопали дверцы. Бледные улыбающиеся балерины с букетами уходили в сопровождении плотных и вальяжных господ – или товарищей, как тогда говорилось. На меня недобро косились.

У меня по-прежнему был нелепо-декадентский вид? Жаль…

Ты вышел и замер, глядя на меня громадными глазами. О, нет!

Когда-то ты был таким славным медведем… чуточку неуклюжим, чуточку полноватым, с пушком на подбородке, с ямочками на шеках… Я на мгновение потерял дар речи, увидев тебя вблизи. Что с тобой стало!

Твое человеческое тело превратилось в сгущенный воздух и приобрело античные пропорции. Ты вытянулся в струнку и выворачивал стопы носками наружу. Твое лицо стало жестче и строже, ямочки пропали вместе со щеками, а ресницы отбрасывали густую тень на скулы. Ты стал как-то чрезмерно, нехорошо, вызывающе красив для смертного. Я бы бросил человека с таким лицом на произвол судьбы, если бы не этот июльский зной твоей крови… а ты вдруг просиял и спросил:

– Товарищ, а откуда я вас знаю?

Товарищ…

– Разве я тебе не снился? – спросил я грустно.

Ты пунцово покраснел, что раньше за тобой не водилось, и сказал запальчиво:

– Ты смеешься, а я тебя взаправду где-то видел!

Я провожал тебя до дома. Мы разговаривали.

Будь я проклят! Мне ведь показалось, что ты поглупел за эти годы. Сделался вздорным и грубым. Приобрел отвратительную манеру фыркать и презрительно смеяться. Краснел по любому поводу, будто тебе на ум приходили чудовищные непристойности. Небрежно употреблял в разговоре гадкие жаргонные словечки типа «пятилетка» и «контра».

Чтоб я сгорел, я ведь злился на тебя! Я так долго ждал и настолько не этого ожидал, что стал несправедливым и поверхностным. Я забыл, как живые оставили тебя одного в городе, полном упырей. Как ты жаловался, что кончились твоя охра и берлинская лазурь, а красок нигде не купить. Как тебя кололи штыком, а ты цеплялся за окровавленный снег. Мог ли ты вообще не измениться после этого?

А я еще оборвал тебя:

– Манера говорить – как у воришки!

Ты сморщил нос:

– А у тебя – как у буржуя недорезанного! Да кто ты такой вообще?!

Это показалось мне уже чрезмерным. Я в ярости развернулся и быстро пошел прочь, чувствуя себя безмерно разочарованным. Ах, да пропади ты пропадом! Живи, как хочешь, умри, как хочешь! Какое я имею отношение к тебе? Твои товарищи наполнили мир грязными смертями – разделывайся с этим сам, без меня! Кажется, ты сам себя предаешь?

Ты догнал меня через несколько шагов, схватил за локоть – твои пальцы были горячи:

– Послушай, не уходи! – «послушай» означало «пожалуйста». – Да что ты, в самом деле! – а это означало «я не хотел тебя обидеть». – Я просто так сказал, – «просто так» означало «не подумав».

– Раздумья не были твоим сильным местом никогда, – сказал я, еще чуть-чуть раздраженно.

Ты вдруг улыбнулся именно той светлой улыбкой, которая была твоей настоящей:

– Ну да, дурак! – а я чуть не провалился в преисподнюю от стыда.

Я, наконец, узнал тебя окончательно. На этот раз ты вырос в больном обезумевшем мире. Ты честно пытался притерпеться к нему, как-то соответствовать. Отрастил колючки, научился огрызаться, зло щурил длинные глаза: «Оставили бы меня в покое!» Если бы это еще могло тебя спасти…

– Вот мой дом, – сказал ты, указав рукой, самоуверенным жестом домовладельца.

Доходный дом на улице Марата? Ужасная квартира. Длинный грязный коридор, заваленный неописуемым барахлом, завешанный медными тазами, велосипедами, заставленный кастрюлями – в одной кастрюле я увидел дюймовые гвозди. Большая закопченная кухня, пропитанная липким запахом сгоревшего масла, опутанная бельевыми веревками, как паутиной, завешанная застиранными простынями, пеленками, каким-то нижним тряпьем. Комнаты, комнаты, комнаты. В самом конце коридора прилепилась комнатушка, узкая, как пенал для кистей, где уместились твои отец, мать, бабушка, две крохотные сестрички – и ты сам, уж совсем непонятно, как. Тебе было тесно и душно там, ты смутно помнил, что должно быть по-другому, мучительно стеснялся и убегал на улицу. И мы с тобой бродили по снам – а ты удивлялся, но снова не замечал границ. Только спрашивал растерянно:

– У меня спине холодно. Ты не чувствуешь?

Я содрогаюсь при мысли о том, как ты прожил эти годы. Ты стал таким непосредственным. Твоя детская искренность не исчезла и не изменилась. Ты тоже вспомнил меня, тоже узнал, хотя не вполне отдавал себе в этом отчет. Только один раз упрекнул:

– Ты ужасно долго не приходил!

– Прости, – сказал я. – Тебя было трудно разыскать.

– А мне было плохо одному, – буркнул ты и отвернулся.

Тебе было плохо одному. Ты был чужим в новой семье. Отец помыкал тобой, как незаконнорожденным – я помню шрам от пряжки ремня у тебя под лопаткой. Мать орала на весь двор. Бабка бессильно и бесполезно жалела. Маленьким сестрам было стыдно за тебя. Ровесники истово ненавидели тебя, как изгоя, и лупили при каждом удобном случае.

Ты по-прежнему был одиночкой. И по-прежнему никто не мог руководить твоим выбором – а ты выбрал танцы, а не стреляющие или летающие машины. Внутри тебя всегда звучала музыка. Пальцы на твоих ногах были переломаны во многих местах. Твое тело появилось в мире для танца, как тело птицы – для полета, а тело хищного зверя – для убийства. Все остальное, по большому счету, тебя не слишком интересовало.

А всех остальных людей интересовали новые игры. И именно сейчас тебе не полагалось бы сидеть на подоконнике и смотреть, как идет дождь. Все должны были, «как один человек», что-то делать, строить, рушить, ненавидеть, обожать – тебя это никак не могло устроить. Ты стал совершеннейшим безбожником; всеобщие попытки сделать бога из смертного тебя тоже особенно не волновали. Кажется, поэтому мне мерещился запах твоей близкой смерти.

Но какая лихость, замешанная на фатализме, в тебе завелась! Гремучая смесь с безбожием. Тогда твое любимое словечко было «наплевать!» Ты, как и раньше, совершенно не ведал страха, только теперь к бесстрашию подмешался «юмор висельника»:

– А кто тебе сказал, что я хочу состариться? Чтобы меня выперли из балета на пенсию? Да вот еще! – говорил ты и фыркал. Наверное, из-за этой лихости я и напомнил тебе о том, что из себя представляю. Без малейших угрызений совести.

– Антисоветские сказочки! – веселился ты, когда уже убедился окончательно. – Пережиток проклятого прошлого! Да тебя вообще не существует в природе, ты об этом когда-нибудь слышал?

– А ты не боишься, что я убью тебя? – спросил я, кажется, нимало не веря в собственные слова.

– Все либо хотят кого-нибудь убить, либо убивают, – сказал ты, пожав плечами, разом взрослея. – Меня, знаешь ли, воротит от мысли, что это кому-то нравится, но многим нравится, факт. Только в то, что это нравится тебе – не верю. И вообще… видал я упырей…

Вот тогда я и рассказал все. Смертному. Тебе. О Кодексе и Зове. О Хозяевах, Проводниках и Темном Даре. Даже о твоей смерти и возвращении. Ты слушал, с наивным бесстыдством младшего брата поставив босые горящие ступни на мои ледяные ладони – надеюсь, их холод на некоторое время избавлял тебя от постоянной мучительной боли. Твое лицо становилось очень взрослым и грустным – и твой дар, твое солнце, сиял сквозь тебя, как двадцать лет назад.

– Ты ведь пойдешь со мной, если я позову? – спросил я в конце концов. – Это может понадобиться. Я больше не хочу отдавать тебя смерти.

Ты помотал головой.

– Не-а. Я понимаю… ты… для их же пользы. Удар милосердия. Но я бы не смог, понимаешь… даже если бы это было очень нужно. И вообще, – ты повысил голос, – я думаю, никого нельзя убивать. Наверное, нельзя убивать даже врагов. А то это никогда не кончится. Вот и все.

Тогда я задрал на тебе рубашку и ткнул пальцем в продолговатое родимое пятно у тебя под ребром:

– Ты хочешь, чтобы сюда еще раз воткнули штык?!

Ты вывернулся, засунул рубашку за ремень.

– Да наплевать! Что будет, то и будет. Но уж жить без солнца я не хочу.

На следующий день ты танцевал, как эльф, в Мариинском театре, который теперь назывался совсем иначе. А я сидел в ложе, смотрел на то, как ты создаешь совершенно эфемерную и абсолютно бесполезную для всего, кроме неуловимой души, красоту, и думал о никогда не проходящей боли в твоих ногах…

Пошел снег и перестал.

Мутная луна подернулась облаком, серым, сквозящим на просвет, как сквозь грязную вату сквозил бы свет матовой лампы. Изморось медленно поднималась по стеклам павильона снизу, ползла тонким колючим узором, выпуская длинные игольчатые побеги. Мостовая блестела острым стеклянным блеском.

«Ночь – король фонарей…» – запел мобильник в сумке у женщины. Она, не вынимая его, нажала кнопку отбоя. Сухая снежная крупа запуталась в искусственной меховой опушке капюшона ее куртки. Лицо женщины становилось все более и более безразличным и сонным, будто безвременье гипнотизировало ее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю