355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Макс Нордау » Вырождение. Современные французы » Текст книги (страница 10)
Вырождение. Современные французы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:50

Текст книги "Вырождение. Современные французы"


Автор книги: Макс Нордау


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

В другом знаменитом стихотворении, «Eden bower» («Райская беседка»), в котором говорится о преадамитке Лилит, ее возлюбленном змие и его мести Адаму, в 49 строфах после каждого первого стиха повторяются слова: «Eden bower's in flower» и «And о the bower and the hour». Между этими бессмысленными словами «райская беседка в цвету» и «о беседка и час» и строфою, ими прерываемою, нет даже самой отдаленной связи. Это – простое созвучие, представляющее собою разительный пример эхолалии.

Отмеченная нами способность речи слабоумных и помешанных встречается у Россетти очень часто. Многие из его стихотворений – не что иное, как ряд чисто внешним образом нанизанных слов, и эта болтовня тем не менее представляется мистически настроенным читателям чем-то глубокомысленным. Приведу здесь один пример. Во второй строфе стихотворения «The song of the bower» говорится: «Когда мое сердце летит к беседке, что оно там находит, о чем снова вспоминает? Оно там никнет, как побитый ливнем цветок, истерзанный, потемнелый. Увы! Но что за шатер еще раскинут над ним, что за воды отражают еще его разорванные лепестки? Это – тень твоей души обвивает его, чтобы выразить ему свою любовь; а там, в ее глубине, слезы служат ему зеркалом».

Своеобразность подобного сочетания слов заключается в том, что каждое из них вызывает душевное волнение (например, слова «сердце», «беседка», «цветок», «любить», «слезы» и т. д.) и что они следуют друг за другом в приятных для уха рифмах. Следовательно, они возбуждают в восприимчивом, но невнимательном читателе общую эмоцию наподобие нескольких аккордов в минорном тоне: читатель думает, что он понимает стихи, а между тем он предается собственному чувству, смотря по степени своего образования и по своим воспоминаниям.

Кроме Россетти к прерафаэлитам причисляют еще Суинберна и Морриса. Но их сходство с главою школы лишь отдаленное. Суинберн – «выродившийся субъект высшего порядка» Маньяна, а Россетти должен быть причислен к «слабоумным» Солье. Первый не так впечатлителен, но зато в умственном отношении гораздо выше Россетти. Его мысли ложны и часто походят на бред, но иногда они ясны и связны. Он мистик, но его мистицизм направлен не столько на религиозные сюжеты, сколько на преступность и порочность.

Он первый представитель «диаволизма» в английской поэзии, и это объясняется тем, что он подчинился влиянию не только Россетти, но, главным образом, Бодлера. Как все психопаты, он очень легко подчиняется внушению, и поэтому он подражал сознательно или бессознательно всем сколько-нибудь выдающимся поэтам, которых он читал. Знакомясь с его стихотворениями, вы шаг за шагом можете проследить, как на него последовательно влияли Россетти, Бодлер, Готье и Виктор Гюго.

Сперва он пишет стихотворения совершенно в духе Россетти, ударяясь в средние века и прибегая к наивным выражениям, как истый прерафаэлит; затем он уже пишет в духе Бодлера, изображает из себя демона, произносит страшные проклятия: «О стыдливости я спрошу – что она; о добродетели я скажу – не нужна она нам; о грехе – мы его поцелуем, потому что он – не грех». В другом стихотворении он обращается к своей возлюбленной со словами: «О, если б я мог решиться сокрушить тебя моею любовью до полного уничтожения и умереть,– умереть, видя твои страдания, а сам наслаждаясь, и соединившись с твоею кровью, претвориться в тебе».

Но остановимся подробнее на одном из его стихотворений, которое содержит в себе зародыш позднейшего символизма и представляет поучительный пример этой формы мистицизма. Стихотворение это озаглавлено «Дочь короля». Это – род баллады, рассказывающей нам в четырнадцати строфах волшебную историю о десяти королевнах, из которых одна во вред своим сестрам пользуется особенным расположением отца, всегда роскошно одета, живет всласть и любима красивым принцем. Но она несчастна и даже призывает смерть. Первый и третий стих каждой строфы содержит рассказ, а во втором говорится о каком-то сказочном мельничном ручье. Откуда взялся этот ручей – неизвестно, но он отражает в себе символически все перипетии рассказа. Четвертый стих составляет однообразное восклицание, также относящееся к ходу рассказа. «Нас было десять девушек в зеленой ржи – так начинается стихотворение,– маленькие красные листья в мельничной воде. Более красивых девушек никогда не родилось; золотые яблоки – для королевской дочери. Нас было десять девушек у журчащего ключа – маленькие белые птички в мельничной воде. Более сладостных невест никогда не было; красные кольца – для королевской дочери». В следующих строфах восхваляются достоинства каждой из десяти королевен, а символические промежуточные стихи гласят: «Пшеничные зерна в мельничной воде – черный и белый хлеб – для королевской дочери. Красивые зеленые растения в мельничной воде – белое и красное вино для королевской дочери. Красивый тонкий тростник в мельничной воде – сотовый мед для королевской дочери. Засохшие листья в мельничной воде – золотые перчатки для королевской дочери. Упавшие плоды в мельничной воде – золотые рукава для королевской дочери». Наконец, появляется принц, избирает себе одну из королевен и отвергает остальных. Символические стихи указывают на блестящую судьбу избранной и горькую долю отвергнутых. «Слабый ветерок в мельничной воде – красная корона для королевской дочери. Редкий дождь в мельничной воде – соломенное ложе для остальных, золотая кровать для королевской дочери. Дождь мутит мельничную воду – гребешок из желтых раковин для остальных, золотой гребешок для королевской дочери. Ветер и град проносятся над мельничной водой – пояса из травы для всех остальных, нарядный пояс для королевской дочери. Снежинки сыплются в мельничную воду – десять поцелуев для всех остальных, сто раз больше для королевской дочери». Королевская дочь, следовательно, очень счастлива и возбуждает зависть в своих сестрах. Но это только так кажется: картина внезапно изменяется. «Сломанные челны в мельничной воде – золотые подарки для всех остальных, тяжелое горе для королевской дочери. Выройте могилу для моего красивого тела. Проливной дождь льет в мельничную воду – и положите моих братьев возле меня. Адские муки для королевской дочери». Причину этой перемены поэт умышленно проходит молчанием. Может быть, он хочет дать понять, что принц – брат королевен и что избранная погибает вследствие этого кровосмешения. Это напоминало бы демоническую музу Суинберна. Но нас в данном случае интересует не эта сторона вопроса, а символизм поэта.

Психологически совершенно верно устанавливать связь между внешним миром и разными душевными настроениями, видеть в первом отражение вторых. Когда внешний мир имеет определенный вид, то он вызывает в нас соответственное настроение, и наоборот, когда нами овладевает определенное настроение, то мы замечаем во внешнем мире только то, что гармонирует с нашим настроением, поддерживает, усиливает его, и не замечаем всего остального. Темное ущелье с нависшими над ним мрачными тучами всегда настраивает нас на печальный лад. С другой стороны, когда мы сами почему-либо уже грустно настроены, мы везде видим только печальные картины: на улицах большого города – голодных, худых детей в лохмотьях, замученную извозчичью клячу, слепого нищего; в лесу – засохшую, сгнившую листву, ядовитые грибы, слизняков и т. д. Когда мы веселы, мы замечаем совершенно другое: на улице – свадебный поезд, краснощекую, смазливую девушку, разноцветные афиши, смешного толстяка со шляпою на затылке; в лесу – порхающих птичек, красивых бабочек, пестрые цветки и т. д. Поэты с полным правом пользуются обеими формами соответствия между внешним миром и нашим настроением.

Но символизм Суинберна совершенно иного рода. У него внешний мир не отражает данного настроения, а рассказывает нам целую историю; природа изменяет свой вид, смотря по событиям; она, словно хор в классических трагедиях, поясняет все происходящее на сцене. Здесь природа уже не белая стена, на которой отражаются пестрые картины нашей душевной жизни; она у Суинберна – живое, мыслящее существо, следящее вместе с поэтом за перипетиями греховной драмы и выражающее вместе с ним удовольствие, восторг, печаль – смотря по обстоятельствам, т.е. по ходу рассказа. Это – бред, соответствующий в поэзии галлюцинациям душевнобольных. Как у Суинберна по ручью несутся «маленькие красные листья» и даже «маленькие белые птички», когда все идет хорошо, и, наоборот, «разбитые челны» или же его хлещет снег и град, когда дела принимают дурной оборот,– так у Золя, в его «Кабачке», из сточной трубы красильной течет в хорошие дни розовая и золотисто-желтая вода, а когда судьба Жервезы и Лантье ухудшается – мутная и даже черная, а у Ибсена, в его «Привидениях», разверзаются хляби небесные, когда г-жу Алвинг и ее сына постигает горе, и солнце весело сверкает, когда начинается катастрофа. Ибсен заходит, впрочем, дальше других: у него природа не только принимает деятельное участие в событиях, но подчас даже прямо над ними издевается.

У Морриса ум сравнительно нормальнее, чем у Россетти и Суинберна. Неуравновешенность проявляется у него не в мистицизме, â в недостатке оригинальности, в чрезмерной подражательности. Манерничанье его состоит в пристрастии к средним векам. Он сам называет себя учеником Чосера. Кроме того, он выписывает целые строфы у Данте, например из пятой песни «Ада». Так, он поет в одной из своих поэм: «В этот прекрасный сад, гуляя, пришел Ланчелот; это верно; поцелуй, которым мы обменялись при встрече в этот день! О, я не решаюсь говорить о блаженстве этого воспоминания». Моррис убеждает себя, что он – трубадур XIII или XIV века, и старается говорить и смотреть на все так, как будто он в самом деле современник Чосера. Кроме этого поэтического чревовещательства, этих усилий изменять голос так, как будто он слышится издалека, у Морриса мало психопатического, хотя он иногда и проявляет слишком большую склонность к звукоподражанию, повторяет в трех стихах пять раз одно и то же слово. За последнее время он, благодаря своей впечатлительности, сделался сторонником гуманного социализма, сотканного главным образом из сострадания и любви к ближнему и производящего довольно странное впечатление в форме искусственного языка старых баллад.

Прерафаэлиты имели значительное влияние на поэтов, народившихся в течение последних двадцати лет. Выродившиеся и истеричные субъекты воспевали «блаженных дев», подражая Россетти, восхваляли противоестественные пороки, преступления, ад и черта, подражая Суинберну, и силились говорить на языке бардов, подражая Моррису. Если в настоящее время не вся английская поэзия заразилась декадентством, то только благодаря той счастливой случайности, что одновременно с прерафаэлитами жил и действовал такой здоровый поэт, как Теннисон. Официальные почести, выпавшие на его долю, беспримерный его успех у читателей доставили ему подражателей, по крайней мере среди некоторых второстепенных поэтов; вот почему наряду с хором мистиков раздаются и голоса, вторящие поэту-лауреату.

В дальнейшем своем развитии прерафаэлизм народил в Англии «эстетиков», во Франции – «символистов». Эти два течения будут нами подробнее рассмотрены в следующих главах.

Символисты (Верлен, Малларме, Мореас)

Школа французских символистов возникла совершенно так же, как и школа прерафаэлитов. Собралось несколько молодых людей, с тем чтобы создать новую школу с особенным названием. Но на самом деле оказалось, что, несмотря на туманную болтовню и разные попытки обморочения людей, эта школа не имела ни общих эстетических законов, ни ясной художественной цели, а стремилась, конечно втайне, лишь к тому, чтобы наделать шума, обратить на себя разными странностями внимание и этим путем доставить себе славу, наслаждение и удовлетворить своему честолюбию, которым были преисполнены эти разъедаемые завистью авантюристы.

В начале восьмидесятых годов в одной из кофеен Латинского квартала, расположенной на набережной Сен-Мишель, ежедневно вечером собиралась группа людей приблизительно одного возраста. Засиживаясь здесь до поздней ночи или до утра, они курили, пили, острили насчет признанных и зашибавших деньги писателей и хвастались собственным изумительным, хотя и никому не ведомым талантом. Ораторствовали главным образом: Эмиль Гудо, болтун, известный только несколькими вздорными шутовскими стихотворениями, Морис Роллина, автор «Неврозов», и Эдмон Гарокур, ныне стоящий во главе французских мистиков. Называли они себя «гидропатами», совершенно бессмысленным названием, состоявшим, очевидно, из двух слов: «гидротерапия» и «невропаты». При своей туманности, характеризующей обыкновенно вымыслы слабоумных, оно могло только означать людей не совсем здоровых и нуждающихся в лечении. Во всяком случае избранное ими самими название указывает на смутное признание нервного расстройства. У «гидропатов» был свой недельный листок «Lutece», который, однако, просуществовал очень недолго.

Около 1884 г. маленькое общество рассталось со своим кабачком и перенесло свои собрания в кафе «François I» на бульвар Сен-Мишель. Это заведение приобрело вскоре громкую известность. Это была колыбель символизма. Оно до сих пор служит для некоторых честолюбивых юношей, не одаренных никаким талантом, храмом, где они присоединяются к символической школе в расчете добиться успеха через нее. Это, кроме того, своего рода Кааба, к которой стекаются слабоумные иностранцы, слыхавшие о новом литературном течении и желающие быть посвященными в его таинства. Но «гидропаты» не все перешли на бульвар Сен-Мишель. Место ушедших заняли новые члены: Жан Мореас, Лоран Тайяд, Шарль Морис и др. Они отказались от прежнего своего названия и в течение некоторого времени были известны под названием «декадентов». Оно придумано было для них в насмешку одним критиком, но, подобно нидерландским «гёзам» (нищим), смело и гордо принявшим это собственно унизительное название, и бывшие «гидропаты» стали называть себя «декадентами», бросая этим вызов критикам. Однако им скоро надоело их название, и Мореас придумал для них новое название – «символисты», под которым они стали известны, между тем как небольшая группа, отложившаяся от них, сохранила за собою название декадентов. Символисты представляют собою замечательный пример той склонности психопатов составлять кучки, о которой мы выше упомянули. В то же время они обладают всеми другими свойствами, характеризующими выродившихся и слабоумных субъектов: безграничным тщеславием и чрезмерно высоким мнением о себе, сильною восприимчивостью, неясностью и бессвязностью мысли, болтливостью (в психиатрии: логорея), полною неспособностью к серьезному, усидчивому труду. Некоторые из них окончили курс в средних учебных заведениях, другие же не получили и среднего образования. Все они были люди глубоко невежественные, и так как по слабости характера и по недостатку внимания не были способны к систематическому труду, то в силу известного психологического закона уверили самих себя, что презирают всякое положительное знание и считают занятием, достойным человека, только мечтание и отгадывание, т.е. «интуицию». Некоторые из них, как, например, Мореас и Поэта, ставший впоследствии «магом», читали все без разбора, что только им попадалось под руки у соседнего букиниста, и плодами такого чтения они угощали своих товарищей в напыщенных и таинственных речах. Служители воображали, что они занимаются серьезным делом, но в сущ-ности они приобретали только беспорядочные, поверхностные знания, которые потом выгружали в статьях и брошюрах, представляющих для нормального читателя поистине комическое столпотворение имен Шопенгауэра, Дарвина, Тэна, Ренана, Шелли, Гёте, выхваченных обрывков мыслей, непонятых и дерзко искаженных положений, словом, каких-то загадочных отбросов, какой-то смеси непереваренного чужого добра. Это невежество символистов, эта ребяческая похвальба мнимым образованием откровенно признается одним из них. «С философскими и религиозными вопросами,– говорит Шарль Морис (La littérature de tout-à-l'heure),– не многие из этих молодых людей сколько-нибудь знакомы. Но они охотно запоминают разные богословские термины, эффектные словечки, как, например: «дароносица», «ковчег» и пр., и щеголяют ими; другие любят употреблять разные замысловатые выражения из Спенсера, Милля, Шопенгауэра, Конта, Дарвина. Очень редко между ними встречаются люди, которые знают то, о чем говорят, а не имеют в виду только блеснуть или пустить пыль в глаза своим способом выражения, не отличающимся ничем особенным, разве только тщеславием слогов». (За бессмыслицу этого последнего оборота ответствен, понятно, не я, а Шарль Морис.)

Посетители кофейни «François I» собирались там в час пополудни, оставались до вечера, затем расходились и после ужина опять собирались и покидали свою главную квартиру уже далеко за полночь. Понятно, что ни у кого из символистов не было определенных занятий. Неспособные к систематическому труду, психопаты этого рода не в состоянии исполнять и какие-либо общественные обязанности. Когда таким органическим недостатком страдает простолюдин, из него выходит бродяга или проститутка; а человек, принадлежащий к высшим классам, принимается юродствовать в литературе и искусствах.

Конечно, завсегдатаи кабачков не сознают, что они – умственные калеки. Они скрашивают свою неспособность к умственной дисциплине и выдержанному труду разными громкими или ласкательными названиями. Они толкуют о «художественном темпераменте», «свободной гениальности», «борьбе с мелкими будничными стремлениями». Они издеваются над тупоголовым буржуа, исполняющим, точно автомат, свою ежедневную работу, и презирают людей, требующих, чтобы всякий имел определенное дело, и относящихся с недоверием к «свободным художествам». Они прославляют странствующих рыцарей с их песнями и беззаботною борьбою и выставляют своим идеалом друга солнца, который умывается утреннею росою, спит под цветами и одевается у портного, изготовляющего одежду полевым лилиям. «Chanson des gueux» Ришпена служит во французской литературе лучшим выражением этого миросозерцания, а в немецкой – отчасти некоторые произведения Баумбаха. По-видимому, и «Пегас в ярме» Шиллера поет в ту же дудку, но это только так кажется, потому что великий немецкий поэт вступается не за бесшабашного лентяя, а за силу, сознающую, что она может сделать больше, чем какой-нибудь будочник или ночной сторож.

Тунеядствующий «свободный художник», несмотря на свое слабоумие и влюбленность в самого себя, понимает, однако, что его образ мыслей и жизнь противоречат законам, на которых зиждутся общественный строй и цивилизация. Поэтому он чувствует потребность оправдать себя в собственных глазах и приписывает своим бесплодным грезам и болтовне большое значение, признает их равноценными самой серьезной деятельности. «Вот видите ли,– говорит Малларме,– мир создан для того, чтобы привести нас в конце концов к хорошей книге». Морис горько жалуется, что поэт «обязан прервать свой стих для исполнения обязанностей по общей воинской повинности». Уличная суетня,– продолжает он,– скрип колес правительственного механизма, газета, выборы, перемены министерств никогда не вызывали такого страшного шума, как теперь; крикливое всемогущество торговли подавило в сознании народной массы стремление к прекрасному, а промышленность отняла у нее досуг, оставленный политикою. В самом деле, что торговля, промышленность и политика в сравнении с «прерванным стихом»?..

Болтовня символистов, однако, не вполне рассеялась, как дым их папирос или трубок. Она была увековечена в «Revue indépendante», «Revue contemporaine» и других эфемерных листках, служивших органами завсегдатаев «François I». Эти листки и книги первоначально читались только в упомянутом кабачке. Впоследствии хроникеры бульварных газет начали издеваться над ними за отсутствием другого подходящего материала. Но это только и нужно было символистам; для них было важно, чтоб о них вообще заговорили. Они оседлали своих коней и доказали, что они – превосходные наездники. Не довольствуясь достигнутым успехом, они начали втираться в редакции больших газет, и, когда им удавалось просунуть в дверь только один палец, они вмиг оказывались в редакционной комнате, занимали в ней место и обращали членов редакции в свою веру. Все способствовало их успеху: скептицизм и равнодушие прожженных парижских редакторов, неспособных отнестись серьезно к статье и знающих только один лозунг – шуметь, возбуждать любопытство, предупреждать других сообщением какого-нибудь умопомрачительного известия; тупоумие публики, верящей во все, что ей преподносит газета с серьезным видом; трусость и угодливость критики, натолкнувшейся на сомкнутую многочисленную группу решительных молодых людей, испугавшейся их угроз и кулаков и не осмеливавшейся вступить с ними в борьбу; низменная пронырливость авантюристов, надеявшихся устроить свои делишки, спекулируя на повышении акций символистов. Таким образом, нравственная и умственная несостоятельность редакторов, критиков, многих писателей и читающей публики соединились, чтобы доставить известность завсегдатаям «François I», отчасти даже сделать их знаменитыми и вызвать во многих тупицах Старого и Нового Света убеждение, что символисты господствуют над всею литературою и что в символизме надо искать зародыши ее будущности. Эта победа символистов означает торжество кучки над отдельным писателем; она доказывает превосходство атаки над защитою и полный успех взаимных восхвалений даже при совершенной бездарности.

Несмотря на все различие произведений символистов, в них есть две общие черты: во-первых, они так темны, что их подчас даже и понять нельзя, а во-вторых, они проникнуты набожностью. После всего нами сказанного о мистицизме туманность произведений символистов никого не поразит. Но о второй черте мы должны сказать несколько слов, потому что она проявляется теперь очень резко.

Когда за последние годы то и дело стали появляться новые мистерии, легенды, кантаты и т. д., а начинающие писатели начали посвящать свои стихотворения, романы, статьи вопросам религиозным, заинтересованные в деле реакционеры затянули победный гимн о возвращении образованного общества к средневековому мраку. «Взгляните! – восклицали они.– Молодежь, эта надежда, этот залог лучшей будущности французского народа, отрекается от науки; просвещение обанкротилось, сердцами опять овладевает святая католическая церковь, которая снова выступает учительницею, руководительницею и утешительницею цивилизованного человечества». Символистов намеренно называют «неокатоликами», и некоторые критики указывают на их появление и на их успехи как на непреложное доказательство полного поражения свободной мысли. «Куда мы ни посмотрим,– пишет Эдуард Род,– везде мы натолкнемся на реакцию». И он продолжает: «Я верю в реакцию, верю во все ее виды. Остается только неизвестным, как далеко она зайдет».

Торжествующие провозвестники надвигающейся реакции стараются выяснить причину этого явления. Они с поразительным единодушием находят ее в следующем: образованные и лучшие люди отрекаются от науки, потому что она их обманула, не сдержала своего слова. «Люди нашего столетия,– говорит Мельхиор де Вогюэ,– уверовали в собственные силы по понятным причинам... Им раскрылся разумный механизм мироздания... Все сверхчувственное было устранено... Да и к чему было останавливаться на нем, когда естествоиспытатель и физиолог могли все объяснить и в природе, и в человеке?.. XVIII столетие освятило поклонение разуму, и человечество на некоторое время поверило ему. Но потом наступило разочарование, правильно повторявшееся разрушение всего, что человек построил на бесплодном своем разуме. Он должен был сознаться, что... за границами приобретенных знаний снова зияет темная пропасть незнания и наполняет нашу душу тревогою».

Шарль Морис, теоретик и философ символистов, почти на каждой странице своей книги «La littérature de tout-à-1'heure» обвиняет науку в великих прегрешениях. «Нельзя не скорбеть о том,– говорит он на своем апокалипсическом языке,– что ученые, популяризируя науку, довели ее до разложения. Они не поняли, что доверить принципы дюжинным умам – значит подвергнуть их некомпетентным толкованиям, ошибочным разъяснениям, ложным предположениям. Ибо слово, написанное в книгах, является мертвою буквою, и сами книги могут погибнуть; но течение, ими вызванное, дуновение, от них исходящее, переживает их. И что же делать, когда они вызвали бурю и спустили мрак с цепи. (!?) Между тем это и является самым наглядным последствием всей этой популяризации... Это естественный плод столетия анализа; оно было хорошею школою для ума, но в окончательном выводе вызвало только утомление, отвращение и заставило нас усомниться в силе разума... Наука вычеркнула слова: человечность, радость, истина, красота... Ныне тайна науки, свершившей кражу со взломом и похитившей все, не только берет награбленное назад, но и отдаст, вероятно, многое из принадлежащего собственно ей. Протест против дерзкого и крайне прискорбного отрицания науки... приводит к возрождению в поэзии католицизма».

У немецкого графомана, автора книги «Rembrandt als Erzieher» («Рембрандт как воспитатель»), мы находим приблизительно ту же болтовню. «Интерес к науке, и в особенности к столь популярным в прежнее время естественным наукам, ослабевает за последнее время в самых широких кружках немецкого общества... Чувствуется пресыщение от индукции, все жаждут синтеза: дни объективизма проходят, и в дверь стучится субъективизм». Эд. Род говорит: «Столетие на исходе, но оно не сдержало своего обещания», и далее он снова упоминает об «этом стареющемся столетии, не оправдавшем возложенных на него ожиданий» (Ed. Rod. Les idées morales du temps présent).

В брошюре, имеющей для слабоумных и помешанных значение Евангелия, «Le devoir présent», автор ее, Поль Дежарден, то и дело нападает на «так называемый научный эмпиризм», говорит об «отрицателях, эмпириках и сторонниках механической теории, все внимание которых поглощается исключительно физическими и беспощадными силами», и похваляется тем, что он «подорвет значение эмпирического метода».

Даже серьезный мыслитель Ф. Полан в своем «Le nouveau mysticisme», исследуя причины французского неомистицизма, приходит к выводу, что естественные науки оказались бессильными удовлетворить потребностям человечества. «Мы чувствуем себя окруженными неизвестным и требуем, чтобы нам по крайней мере оставлен был какой-нибудь доступ к нему. Эволюционная теория и позитивизм преградили дорогу... Вот почему эволюционная теория хотя и породила великие мысли, но оказалась неспособною руководить умами».

Это совпадение взглядов людей способных и достойных уважения и слабоумных графоманов может казаться убедительным, но на самом деле оно ничего не доказывает. Нельзя утверждать, что люди отрекаются от науки, потому что «эмпирический», т.е. научный, метод, заключающийся в наблюдении и регистрировании наблюдаемого, потерпел полное банкротство. Это – сознательная ложь или явное доказательство невменяемости. Нормальному и честному человеку почти что стыдно выяснять эту мысль. За последние десятилетия наука путем спектрального анализа раскрыла нам многое относительно состава самых отдаленных небесных тел, их температуры, скорости и направления их движения; она установила однородную сущность всех форм силы и значительно приблизила нас к сознанию единства материи; она напала на след образования и развития химических элементов и научила нас понимать чрезвычайно сложные органические соединения; она значительно продвинула учение об атомах, бросила поразительный свет на силу электричества и применила эту силу к потребностям человека; она обновила геологию и палеонтологию и разъяснила вопрос о связи между формами жизни растений и животных; она вновь создала эмбриологию и биологию и, исследовав жизнь микроорганизмов, бросила неожиданный свет на самые тревожные тайны вечных изменений, болезней и смерти; она открыла или усовершенствовала методы, подобно хронографии, моментальной фотографии и т. д., разлагающие и отличающие самые мимолетные, человеческим чувствам непосредственно недоступные явления и при их помощи содействовала дальнейшему нашему ознакомлению с природою. Можно ли в виду таких чудесных, величественных результатов, список которых легко может быть удвоен или утроен, толковать о банкротстве науки и непригодности «эмпирического» метода?

Наука, говорят нам, не сдержала своих обещаний. Но что она обещала другого, как честное и внимательное наблюдение за явлениями и, когда это возможно, выяснение условий, при которых они совершаются? Разве она не сдержала этого обещания? Разве она не сдерживает его постоянно? Люди, ожидающие от нее, что она сразу выяснит загадку мироздания, подобно тому как фокусник разъясняет свой способ морочения людей, не имеют никакого представления об истинных задачах науки. Она не допускает скачков и смелых полетов. Она идет вперед медленно, шаг за шагом. Она постепенно и терпеливо отстраивает прочный мост от известного к неизвестному, и ни одна новая арка не может быть воздвигнута над пропастью, прежде чем новый устой не будет установлен в глубине и доведен до надлежащей высоты.

Наука пока не занимается первопричиною явлений: у нее слишком много другого, более непосредственного дела. Многие из выдающихся представителей науки заходят так далеко, что вообще отрицают возможность научного разъяснения первопричины даже и в самом отдаленном будущем: Спенсер называет ее «непознаваемым», Дюбуа-Реймон с грустью восклицает: «Мы знать ее не будем» (ignorabimus). Это совершенно ненаучный прием, доказывающий только, что даже светлые головы, как Спенсер, и трезвые исследователи, как Дюбуа-Реймон, все еще подчиняются склонности к метафизическим грезам. Наука не может говорить о неизвестном, потому что это предполагает, будто бы она в состоянии указать границы познаваемого, а это невозможно, потому что всякое новое открытие отодвигает эту границу. Предполагать непознаваемое – значит допустить, что существует нечто, чего мы знать не можем. Но, во-первых, чтобы серьезно утверждать, будто бы это нечто существует, мы должны иметь какое-нибудь, хотя бы самое слабое и неясное, понятие о нем; вместе с тем было бы доказано, что оно познаваемо, что мы фактически его знаем, и в таком случае мы не имели бы никакого права уже наперед заявлять, что теперешние наши, хотя бы и совершенно недостаточные, знания не могут быть дополнены и расширены. Во-вторых, если допустить, что мы не имеем никакого понятия «непознаваемого» Спенсера, то оно ведь не может существовать для нас, оно не может быть доступно нашей мысли, и слово это является туманным продуктом мечтательной фантазии. Об изречении Дюбуа-Реймона можно сказать то же. Оно не мирится с наукою, не является правильным выводом из обоснованных положений, результатом наблюдения,– а мистическим предсказанием. Никто не имеет права выдавать предсказания за факты. Наука может лишь указывать на то, что она сегодня знает; она может, кроме того, в точности объяснить, чего она не знает. Но говорить о том, что она со временем будет или не будет знать,– не ее дело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю