355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Магда Сабо » Улица Каталин » Текст книги (страница 3)
Улица Каталин
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:47

Текст книги "Улица Каталин"


Автор книги: Магда Сабо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)

Даты и эпизоды

Год тысяча девятьсот тридцать четвертый

Она всегда говорила, что ясно помнит тот день, когда очутилась на улице Каталин, но это было не совсем верно, потому что по собственным впечатлениям она могла поманить разве что о мосте, о грохоте, о каком-то тревожном состоянии души, о лицах людей, сыгравших позже стола важную роль в ее жизни, о двух-трех мелких сценах. Об остальном она знала по рассказам Хельдов, Элекешей или Балинта, который был из детей самым старшим и лучше всех сохранил в своей памяти события той поры. Из разговоров, звучавших в день переезда, ей достоверно запомнилась лишь одна-единственная фраза, ведь Генриэтте было всего шесть лет, когда они из провинции переселились в Пешт, – а прочие подробности и произнесенные в ту пору. слова сохранила память взрослых и остальных детей.

Связанные с переселением волнения и предшествовавший ему беспорядок были для их дома столь непривычны, что и это, например, навсегда уже врезалось в память. Для Генриэтты не имело никакого значения, что придется оставить бабушку с дедушкой, которых до тех пор она часто навещала, она еще не понимала, что такое разлука, хоть и видела немалую озабоченность родителей и слышала, как они утешают друг друга, – будем, мол, часто приезжать к старикам и приглашать их к себе. Ничего не говорило ей и то, что они переезжают и будут жить в Пеште, она и родные-то места знала очень приблизительно, а уж картины столичной жизни и вовсе не соблазняли ее. Генриэтта уже маленьким ребенком была очень серьезной, Хельды с удивлением обнаружили, как она затосковала при переезде. Сам Хельд и его жена в детстве были существами более веселыми и по своим давним воспоминаниям делали заключение, что дети только рады, если в доме все перевернуто вверх дном. А получилось так, что, когда начали перетаскивать вещи, Генриэтта остановилась в растерянности и смотрела на рабочих с выражением такого безысходного отчаяния, что в самый разгар сборов госпожа Хельд подсела к дочери и молча прижала к себе безмолвно протестующее тельце. Предметы обстановки один за другим покидали свои места, на время задерживались у ворот или прямо проплывали через все помещение и тотчас попадали на улицу, в кузов грузовика, а посреди комнат громоздились огромные чемоданы и пузатые корзины, битком набитые всякой мелкой утварью. Зрелище это повергло девочку в ужас, хоть она и знала, что раз они отсюда уезжают, то, конечно, должны увезти с собой и все свои вещи. В тот день отец не мог заниматься ею, слишком много навалилось хлопот, и заботиться о Генриэтте, на которую переезд подействовал таким неожиданным образом, пришлось одной госпоже Хельд, – она с тревогой думала о том, как скажется столичная жизнь на этом ребенке, которому так хорошо было здесь, который любил свой дом, уличных приятелей, окрестности; в этом городе Генриэтта была счастлива. Но тревога матери оказалась напрасной, Генриэтта скоро позабыла место, где родилась и жила до сих пор, а когда уже подростком снова увидела этот город в кинохронике, то скорее по взволнованным лицам родителей узнала его главные здания и неповторимые памятники.

Мать уехала сразу после отправки вещей, оставив их с отцом одних, и два дня они провели в местной гостинице, – событие это потому, наверное, стерлось из ее памяти, что Хельд вообще оставался с нею реже, чем мать, к тому же эти дни вдвоем прошли в такой радости, что даже пребывание в чужих гостиничных стенах и питание в столовой показались чем-то приятным, милым, и светлым. Поезду как ей рассказывали, она уже обрадовалась, и это она могла себе представить, ведь всякое путешествие означало что при отъезде она получит особенно смешные гостинцы из тех, что можно купить только на вокзале. Так и случилось – на вокзале Хельд велел ей опустить денежку в железный бок курицы-автомата и из особого ящичка вынул набитое леденцами металлическое яичко. Дома у Генриэтты игрушки были красивые и умные, поэтому безобразные и бессмысленные базарные поделки приятно волновали ее своей неожиданностью.

Про мост она уже помнила сама. Когда по дороге в Будапешт они в первый раз переезжали мост, она испугалась. Это было ее первое большое путешествие, где приходилось переправляться через реку, и теперь она впервые в жизни ощутила, что они едут в поезде над самой рекой. Реку она заметила еще издали, а потом они вдруг въехали за мост и загромыхали по нему меж укосин. Вскрикнув, она заплакала. Воды она не боялась, не могла и представить себе, что мост сорвется вниз, – ее перепугал стук, грохот, который до въезда на мост не был слышен, а после, моста тотчас прекратился. Перед следующей рекой Хельд уложил ее на сиденье и еще до того, как въехать на мост, зажал ей руками уши. Спрятав под отцовскими ладонями уши и зажмурившись от напряжения, она опять испугалась и пустила слезу, однако ладони в какой-то мере приглушили шум. Чтобы попасть в Визиварош, на новую квартиру, им уже в Пеште пришлось переезжать через Дунай, и хотя машина, на которой они ехали, громыхала не так оглушительно, Хельд из пущей предосторожности снова закрыл ей уши. Позднее, когда повзрослевшей Генриэтте, рассказали об этом, она зажала уши ладонями и поглядела на себя в зеркало. Однако тотчас отняла ладони – в зеркале изобразилось нечто смешное и одновременно пугающее. «Вот что такое ужас, – подумала Генриэтта, – лицо, у которого от страха и ушей-то нет».

Она не помнила, когда и где в самый первый раз зашла речь о семействе Биро, но имя это засело в ее памяти неизгладимо, – наверное, Хельд рассказывал о нем сразу после того, как возник план переезда в Пешт. Такие слова, как мировая война, ничего не говорили Генриэтте, хотя она знала, что отец был солдатом; какие отношения связывают Хельда и майора – об этом она догадалась гораздо позже, а на первых порах знала лишь, что в соседнем доме живет хороший друг отца и как это приятно, что им удалось купить дом рядом. Только много лёт спустя смогла она осознать прочность дружеских уз, связавших майора и Хельда, ж цену необыкновенной солдатской доблести и мужества, которое проявил Хельд, уйдя на фронт совсем еще мальчиком, сразу после школьных экзаменов; эти качества и привлекли к нему Биро, тогда еще лейтенанта; но до начала сороковых годов она даже не интересовалась, какие у отца награды. Позднее золотая медаль Витязя [1]1
  Медаль Ордена Витязей, созданного буржуазным правительством в 1920 г., выдавалась задним числом и за первую мировую войну; в годы разгула антисемитизма могла служить «охранной грамотой» для офицеров-евреев.


[Закрыть]
стала символом веры, тем гвоздем в стене существования, на котором держалась жизнь и безопасность их всех, и стоило этому гвоздю расшататься, как все оборвалось бы вместе с ним.

Об Элекешах в том старом городе она не могла слышать, потому что, когда созрел план переезда, сам Хельд о них не знал почти ничего, разве что из рассказов Биро, с которым поддерживал дружбу и после войны и который, узнав об их решении переселиться в Пешт, взял на себя хлопоты по подысканию дома. Биро сообщил, кто будет их вторым соседом, и порадовался, что теперь все они смогут жить неподалеку друг от друга.

Этого Генриэтта не помнила, об этом ей тоже рассказали лишь много позже; однако о том, что было, когда грузовик повернул на улицу Каталин, она помнила уже очень хорошо. Вначале она увидела церковь, перед церковью – статую женщины, которая стояла на колесе, а потом – узкую улицу, застроенную только с одной стороны, на другой стороне домов не было, только ряд невысоких раскидистых лил, меж которых просвечивал Дунай. Дома не походили на те, к каким она привыкла: это были долговязые, замкнувшиеся в себе дома-памятники, прижавшиеся к Крепости, вызвавшей ее недоумение и вместе с тем восхищение, потому что она напоминала рисунок из ее книги сказок. В самом конце улицы находилось маленькое строеньице, она так и не поняла, что это, – там, где они до сих пор жили, ей не доводилось видеть даже европейского уличного колодца, не то что турецкого. Должно быть, стояло начало лета, потому что цвели липы, запах их привлек внимание Генриэтты.

В воротах нового дома их встретили госпожа Хельд и Маргит. Отец отпустил ее руку, и Генриэтта со всех ног бросилась к матери. Она так бурно радовалась, что забыла рассказать даже про мост, хотя все еще находилась под впечатлением пережитого страха – настолько велик был ее восторг перед тем чудом, что у них снова есть дом, еще красивей и просторней, чем старый, что Маргит опять с ними и сама она – подле матери. Затем это воспоминание обрывалось и продолжалось уже в другом месте, хотя и в тот же самый день; мать стояла под сводом ворот, рядом с ней была уже не Маргит, а какая-то чужая женщина. Присутствие незнакомой женщины не слишком удивило Генриэтту, – к Хельдам всегда ходило много людей, – поразительно было то, как неряшливо она выглядела. Опрятная от природы, Генриэтта воззрилась на ее помятое, не очень чистое платье, спустившиеся чулки. Еще больше ошеломило ее другое: когда она вошла в дом, то увидела, как из комнаты, которую отвели для нее, появились две девочки – одна темноволосая, другая светленькая, обе они явно чувствовали себя здесь совсем по-домашнему, уютнее, чем Генриэтта у собственного порога, и каждая держала по одной из ее игрушек.

Их лица и платья проступали в ее воспоминаниях совершенно отчетливо. «Вот у тебя и подружки есть!» – сказала мать. Генриэтта ничего не ответила, она только стояла и смотрела на подружек, о существовании которых ничего до сих пор не знала, но сознание, что они есть и пришли ее встретить, радовало ее и давало ощущение безопасности. Обе они были старше ее – одна повыше ростом, смуглая, неторопливая в движениях, изящная, спокойная, вторая, что пониже, – более порывистая, более живая и очень похожая на ту женщину, у которой съехали чулки. Дом, до этого мгновения словно кружившийся в зыбкой неопределенности под водопадом свежих впечатлений, вдруг обрел устойчивость; эти девочки – темноволосая и светленькая – держали его на своих плечах, словно две кариатиды. Темноволосая показалась ей почти столь же серьезной, как она сама, а светленькая – просто егоза. Генриэтта в жизни своей не встречала более непоседливого существа.

Робко, словно она гостья в собственном доме, Генриэтта заглянула в свою комнату, у дверей которой стояли незнакомые дети. Смуглая девочка тотчас отступила в сторону и положила взятую игрушку на пол, потом взяла из рук светленькой другую игрушку и положила рядом; когда Генриэтта вошла в комнату, они последовали за ней. Генриэтта потрясла купленным на станции металлическим яйцом, яйцо забренчало; она ничего еще из него не извлекла, даже не открыла, ей, собственно, и не хотелось его открывать. Яйцо было уже потому волшебное, что снесла его железная курица, и ни к чему было узнавать, что у него спрятано внутри. И вдруг девочка поменьше выхватила яйцо у нее из рук, немного повозилась, поднатужилась и раскрыла его своими цепкими пальчиками – пестрые леденцы так и посыпались ей на ладошку. Светленькая малышка тотчас разгрызла один леденец, потом, словно вдруг догадавшись, что Генриэтте тоже кое-что полагается, сунула другой ей за щеку, а яйцо передала смуглянке. Та не только не взяла ни одной конфетки, а соединила обе половинки яйца и возвратила его Генриэтте, упрекнув светленькую: «Это ее яичко».

Ей часто напоминали об этой сцене, которая для всех троих оказалась характерной, и о том, как рассмеялись наблюдавшие за детьми из другой комнаты взрослые, к которым присоединился плешивый мужчина в очках и с усами, муж той неопрятной женщины. Госпожа Хельд принялась хвалить смуглую девочку – как она хорошо воспитана; та даже бровью не повела, зато светленькая улыбалась так, словно похвалили именно ее. Госпожа Хельд снова раскрыла яйцо, высыпала содержимое на тарелку и протянула Генриэтте – пусть раздаст угощенье. Генриэтта сама леденцы не очень любила, как и вообще чересчур сладкую еду, в яйце ее восхищало до сих пор как раз то, что не обязательно было видеть в нем лакомство, и вот теперь с какой-то приторно-сладкой гадостью во рту, которую насильно впихнула ей за щеку светловолосая девчонка, она принялась обходить комнату с тарелкой в руках. Мать не уточнила, кого именно ей следует угостить, стало быть – и взрослых тоже. Но только она направилась к ним, раздался звонок, Маргит вышла открыть, и в дверях появился мужчина в форме, а с ним вместе очень элегантная рыжеволосая женщина и еще один ребенок, на этот раз мальчик. Мальчик был старше их троих. Генриэтта увлеклась размахом только что полученного задания и, увидев вновь вошедших, одарила леденцами и их.

В комнате было теперь много народу, и все знали друг друга; Хельд обнял человека в форме, оказалось, что холеную рыжеволосую женщину зовут госпожой Темеш. Про этот эпизод и про то, как она обносила гостей, Генриэтта знала из рассказов, зато она запомнила, как мальчик и обе девочки вдруг незаметно от нее убежали, выскользнув через какую-то дверь, Маргит достала из буфета коньячные рюмки, взрослые сели поговорить, только Генриэтта осталась стоять, не будучи уже центром внимания. Спустя некоторое время Маргит увела ее из комнаты – пусть поиграет с остальными детьми, они, наверное, уже ждут ее – и доказала, как выйти в сад. И тут Генриэтта увидела свой сад, где цвели розы, и всех детей – обеих девочек и мальчика, – они кучкой стояли среди клумб и не двигались будто в ожидании. Но ждали кого-то другого – она это тотчас почувствовала, опасливо подойдя поближе, – однако были не прочь принять и ее; светленькая взяла Генриэтту за руку и подергала, но без всякой злости, по-дружески. Смуглая девочка осведомилась, как ее зовут и сколько ей лет. Генриэтта представилась.

– Меня зовут Ирэн, – объявила смуглая девочка. А светловолосая малышка ничего не сказала, только улыбнулась, но потом заявила, что у нее вовсе нет имени. Генриэтта поверила, хоть и удивилась.

– Бланкой ее зовут, – сказал мальчик. – Дурочка она.

Генриэтта посмотрела на Бланку с опаской. Бланка закружилась на месте и так весело расхохоталась, будто ей сделали комплимент, а потом показала пальчиком на мальчика и пропела: Ба-алинт.

– Ну, хватит, – сказал тот. – Будем играть или по домам?

Генриэтта стояла возле крана для поливки и глядела, как они вдруг, словно мотыльки, разлетелись в разные стороны. Дети играли во что-то похожее на пятнашки, только сложнее, Генриэтта никогда не умела быстро бегать, к тому же была робкой, неловкой, а светленькая, напротив, шустрой и нахальной, как чертенок; когда мальчик уже почти достал ее рукой, она вдруг подставила ему ножку, он упал и ссадил себе коленку. Поднявшись, больно съездил светленькую по затылку, та завизжала. Старшая девочка бегала с замечательным изяществом, Генриэтте только и оставалось стоять да смотреть, потому что эту девочку ей ни за что не догнать. Она не понимала в тот момент своих чувств, выразить их ей удалось бы только много позже, но тогда ее уже не стало в живых.

Игра прекратилась столь же неожиданно, как и началась, чуть ли не в самый разгар страстей, – так внезапная мысль поражает сознание человека. Мальчик вдруг бросил играть, остановился, ж, поскольку догонять было больше некого, остановились и обе девочки.

– Пусть и эта тоже играет, – сказал мальчик и посмотрел на Генриэтту. – Это ведь их сад.

– Давайте перейдем к нам, – предложила светленькая. Смуглая девочка промолчала.

– Нет, – ответил мальчик, – мы никуда не пойдем, потому что наши все здесь. Генриэтта тоже будет играть. Дослушай, нет у тебя другого имени? Это уж больно нескладное.

Она прошептала, что нет, и от стыда вся залилась краской. И это чувство пристыженности тоже закрепилось в ее сознании, и даже в какой-то момент возвратилось обратно, только навыворот, как все, что во времени возвращается вспять, и тогда свежее впечатление и воспоминание словно смыкаются подошвами, подобно тому, как поставленный на зеркало стакан сталкивается с собственным отражением. В тот момент ее называли Киш Марией.

– Ну, все равно. Пошли играть!

Она пошла. Ее то и дело салили, и из-за этого она вскоре так изнервничалась, что расплакалась. Мальчик тотчас перестал ее догонять, остановился и задумался, смуглая девочка посмотрела на нее с вежливым участием, словно растерявшийся врач, который все еще сидит у постеля больного, хотя уже знает, что ничем не сможет ему помочь. А малышка неожиданно обхватила ее за шею, по-видимому, желая утешить, но вышло неудачно, руки оказались потные и шершавые, их прикосновение причиняло боль.

– Нужно, поиграть во что-нибудь такое, чтоб и эта тоже умела, – предложил мальчик – Она ведь маленькая и неуклюжая.

– В вишенку? – спросила малышка.

– Хотя бы в эту дурацкую вишенку.

Она не знала такой игры, и они принялись ее учить. Игра привела ее в восторг. Песенка запомнилась сразу, и хотя голосок у нее был очень слабый, пела она правильно; светловолосая малышка заливалась от души, звонко-звонко. Смуглая девочка не пела совсем, как и мальчик. Они все кружились и кружились, пока не заметили, что всякий раз, когда в кругу оказывалась Генриэтта, она всегда выбирала одного Балинта, а Балинт – одну смуглянку. И тут вдруг обнаружилось, что они уже не одни. Как в финале оперы, когда все главные исполнители выходят на сцену, у входа в сад собрались и мужчина в форме, и холеная рыжеволосая дама, и отец, и неопрятная женщина, и лысый очкарик, и госпожа Хельд. Госпожа, Хельд уже направилась было в их сторону, но по дороге наклонилась над одним из розовых кустов, втянула носом запах из красной чаши цветка и восхищенно произнесла:

– Мы останемся здесь жить до самой смерти.

Это были единственные слова за весь тот день, которые оставили след в памяти Генриэтты. Однако и они были лишены смысла, потому что она не знала, что такое жизнь как ничего не знала и о смерти.

Что же вы знаете о нас? О ней? О ней самой?Ничего.

Более того – даже те поверхностные, несущественные сведения, если они и правдивы, то совсем в ином смысле нежели вы воображаете. Свидетели, которые могли бы рассказать подлинную правду, либо молчат, либо ушли из жизни. Так, например, знает правду Балинт, однако Балинт молчит, не говорит о ней не только вам, но и мне. Бланка тоже знает правду, она знает все, разве за какой-нибудь малостью, но до Бланки дальше, чем до звезд, Хельды, Генриэтта и майор умерли, госпожу Темеш уносит собственный прибой, укачивая на волнах слабеющей памяти; на струящихся водах реки перед ней колышутся большие торты, ведь в доме для престарелых мало дают сладостей. Госпожа Темеш не узнаёт и самой себя, где уж ей помнить о нас.

При все том она могла насмотреться на каждого, ведь была и Темеш разумной женщиной, и если чего не знала, – о том несомненно догадывалась, доискиваясь до сути сама или же расспрашивая Балинта. Не стоило большого труда составить представление о жильцах нашего дома даже в то время, когда она проживала не с нами, и это не только потому, что мы жили по соседству, а потому, что мы были достаточно простым уравнением, во всяком случае на вид. Моя мать была невероятно красива и поразительно неряшлива, отец очень серьезен и строг, Бланка крайне непослушна и вспыльчива, а я весьма дисциплинирована и вежлива. «За тебя, Ирэн, я не боюсь!» – сказала как-то Темеш, когда я остановила ее в воротах и протянула ей свой школьный табель. Я взглянула на нее, – мне всегда было мало простого слова одобрения или признания, – ждала, что она похвалит меня или приласкает. Я и понятия не имела о том, что на свете нет ни одного человека, за которого не следовало бы бояться.

Почему она не сказала тогда, что, конечно, боится за моего отца, за мою мать и, разумеется, за мою сестру? Через забор до нее не раз доносились крики и жалобы матери во время ссор с отцом, она достаточно часто могла слышать доводы и утешительные слова отца. Однажды я спросила их обоих, – со смущением и почтительностью, как это было мне всегда свойственно в разговорах с ними, я ведь уже ребенком чувствовала, насколько неприлично задавать такой вопрос родителям, – почему же они поженились? Не знаю уж, какого рода ответ я ожидала услышать, по-видимому, я искала объяснения тому, каким образом эти два столь непохожих человека оказались вместе и произвели на свет двоих детей. И я была поражена, когда оба ответили: потому что любили друг друга. Любовь, безрассудно тасующая людские пары, бросающая одного человека к другому, – любовь эта ни в одном художественном произведении не произвела на меня впечатления такой подлинности, как та, что явила себя в брачном союзе моих родителей, в их отданной друг другу жизни; гораздый на проделки античный бог, поражавший стрелами сердца совсем не подходящих друг другу смертных и со смехом улетавший прочь, когда я впоследствии узнала о нем, показался мне совершенно реальной фигурой: я не знала людей более разных и более глубоко любивших друг друга, чем мои родители. Я жила среди них, наблюдала за ними, чуть ли не на слух чувствуя, насколько они были разные: мать с ее суетливой болтовней и легкомысленным смехом или воплями – и отец с его безукоризненной, степенной и медлительной речью. И пусть уже в этом сказывалась их несовместимость, пусть на их долю выпало много страданий, которые они вольно или невольно причиняли друг другу, – все это ничего не меняло. Несчастные любили друг друга.

Всегда, даже ребенком, я удивлялась, насколько превратно они меня понимали. Прилежание, честолюбие, сознание долга и самодисциплина, которыми были отмечены все мои поступки, для них значили лишь то, что я им удалась, я – совершенство, я была тем единственным достижением, которое они могли предъявить миру и самим себе после мучительных сцен, разыгрывавшихся между ними. Вот она – Ирэн, в ком соединилось лучшее из того, чем был наделен каждый из них, – она столь же прилежна и точна, как отец, и обещает стать такой же привлекательной, как мать, без неуклюжести первого и без ненадежности второй. В моих успехах они видели только желание доставить им удовольствие, и всякий мой похвальный поступок означал, по их мнению, лишь то, что я стараюсь скрасить им их нелегкую жизнь. Порой, когда мы сидели за ужином, – Бланка чаще всего с зареванным лицом, потому что обычно лишь к вечеру у отца выпадало время для разбора наших дневных проступков, мать в не очень чистом домашнем халате, чуть более легкомысленном, чем это подобает жене директора гимназии, отец в чищеном-перечищеном костюме, поглядывая на всех из-за тарелки, словно с кафедры, – я только поражалась: неужели этим людям никогда не приходило в голову, что я хотела бы сама для себя добиться в жизни успеха, независимо от того, обрадую я их или нет? Если по какой-нибудь психологически необъяснимой причине у них возникла бы абсурдная идея, что для их счастья я должна бросить учебу или удариться в разврат, то я и тогда старалась бы, как теперь, потому что готовлюсь стать взрослой и самостоятельной, словно это и есть моя специальность, я хочу сразу устроить жизнь по своему вкусу. Совсем маленькой девочкой я уже знала, какой у меня был бы «вкус», – мне отнюдь не хотелось непрерывных увеселении, сплошного безделья или лавки сладостей, величиной с небесное царство, мне был нужен Балинт, Балинт вместе с домом Биро и с той тишиной, которая окружала Балинта уже в ту пору, даже когда он играл и в пылу игры вдруг срывался на крик, – я хотела той внутренней тишины, которой по малолетству не могла придумать названия, но потребность которой уже жила во мне. Если я буду очень хорошей, очень разумной, буду отлично учиться и безупречно себя вести, то майор, конечно, обрадуется, когда Балинт сделает меня своей избранницей, а я уж постараюсь стать подходящей женой для такого великого врача, каким станет Балинт, когда вырастет. Если все и всегда будут довольны мной, тогда, возможно, и майор, и госпожа Темеш не станут обижаться, что у нас часто случаются ссоры, что мама у меня такая, какая есть, что от Бланки столько визгу и что ее то и дело колотят. Я была ребенком и воображала, будто все те, кто играет важную роль в моей теперешней жизни, останутся в ней навсегда, будут свидетелями нашего с Балинтом счастья, будут сопровождать нас и в будни, и в день моей свадьбы, когда Бланка и Генриэтта понесут мой шлейф, чтоб хотя бы раз увидеть свадьбу вблизи, ведь их все равно никто не возьмет в жены, напрасно Хельды думают, что Генриэтта – пуп земли, и напрасно мама любит Бланку больше меня.

О том, что мать больше любила Бланку, легко было догадаться, однако уж если, бывало, та ее разозлит – мать била ее нещадно, словно перед ней не ребенок, а взрослый, сестра, а не дочь. Я не ревновала мать к Бланке. Я и сама полюбила ее без меры с той самой минуты, как мне ее показали, и пришлось приноровиться к тому невероятному обстоятельству, что у меня родилась сестра. Бланка была идеальным товарищем; отец мучился с нею до тех пор, пока не заставил хоть кое-как учить уроки, лишь бы она не ходила в отстающих по всем предметам, и благодаря ей мне нетрудно было лишний раз блеснуть своим всегдашним усердием и трудолюбием. Но хотя меня постоянно ставили ей в пример, – разве что собаки умеют взирать на хозяина, который к тому же не слишком их ценит, с такой преданностью и радостью в глазах, с какой Бланка смотрела на меня. Был несказанно горд за меня и отец, однако в нем рядом с этим чувством жило опасение, как бы в один прекрасный день я не занялась воспитанием их самих, такие же чувства питала ко мне и мама, но никогда и никто не гордился мною так, как Бланка.

Отец мой был прекрасным педагогом, за свою школьную жизнь, будучи ее наблюдателем или участником, я не запомнила в своем окружении второго такого страстного воспитателя, как он. Если в этой профессии могут быть герои, таким героем был мой отец, личность во сто крат более сильная и цельная, нежели я, ведь я всего лишь прилежна и образованна и, хотя исполняю свои обязанности аккуратно и безукоризненно – так же безукоризненно могла бы делать любое дело, какое бы мне ни поручили. Но для отца школа была не просто местом работы, а храмом, не просто хлебом насущным, а воздухом, без которого нельзя дышать. Он всегда хмурился, если те истины, в которые он свято верил, опровергались буднями жизни: он вставал в тупик даже тогда, когда не выдерживали испытания и более простые и наивные утверждения: если заяц оказывался не труслив, а лиса – не обманщица. Позднее, уже сама став учителем, я вдруг поняла, почему он ни разу не позволил себе вспылить даже в нашем беспокойном доме. Воспитатель, навечно поселившийся в его душе, в сущности, был рад задаче – наполнить крошечный мозг, предоставленный в распоряжение моей матери, хоть каким-нибудь содержанием и приучить ее, как первоклашку, не только завивать волосы, но и время от времени мыть их, а заодно и чистить туфли.

Но разговор я хотела повести не об этом. А о похвальных грамотах. В ту пору мы спали еще в одной спальне с родителями, лишь позднее нам с Бланкой отвели отдельную комнату. На тумбочке горела маленькая лампа, и при ее свете, проснувшись среди ночи, я увидела, как отец ходит взад-вперед по комнате, выдвигая и задвигая ящика, В этих ящиках хозяйничала. мать, и там всегда царил невообразимый хаос: по существу, только Бланка да я догадывались, что в них содержится, – мы без конца копались в их содержимом и всегда натыкались на предметы непонятного назначения, разжигавшие наше любопытство. Мама знала, как не любит отец, когда что-нибудь валяется, и поэтому, заслышав его приближающиеся шаги, хватала не прибранную вещь, засовывала ее в первый попавшийся комод или на ближайшую полку, где она была совсем не на месте, и тотчас о ней забывала. Когда эта вещь оказывалась нужна, найти ее мать, разумеется, не могла, вываливала на пол все подряд, так что мы, словно вброд, пробирались через завалы разного хлама, чаще всего как раз тогда, когда родителям нужно было уходить. Отец принимался упрекать маму, что-то объяснял, о чем-то умолял, мы, как две мышки, бесшумно шмыгали вокруг, и, если, бы мама умела вести себя так, как папины ученики в школе или хотя бы изобразить раскаяние, как Бланка, если бы она – ведь отец ничего больше не ждал – признала его правоту, отец тотчас смягчился. Однако мама была неспособна признать за отцом право воспитывать себя, она смеялась ему в лицо, заявляла, что она сама взрослый человек, и если ему не нравится, как она ведет хозяйство, пусть наймет себе прислугу порасторопней, чем Роза, небось у майора Темеш за всем смотрит, а какая у Хельдов прекрасная помощница Маргит, – или же принималась кричать, что он невыносим со своей манией порядка, и тогда начинались убийственные сцены, где одно из действующих лиц визжало и размахивало руками, другое приводило аргументы и строило доказательства, а мы, словно немотствующий хор любопытных, только глазели. Наконец кто-нибудь из нас обнаруживал пропавшую вещь, можно было отправляться, и по тому, как родители держались, как они шли бок о бок, было видно, что случившееся не в счет, гроза прошла, и отец, возможно, чувствовал бы себя даже несчастным, если бы достиг своей цели – тогда бы во всей семье оставалось дрессировать и воспитывать только Бланку, а переломить маленького ребенка для него являлось не столь уже важной и трудной задачей.

В ту ночь он разыскивал пуговицу от рубашки. Заглядывал во все мыслимые и немыслимые уголки, сновал при свете ночника туда-сюда, зная уже, что в ящик со швейными принадлежностями залезать нет нужды, в нем только бумага для писем да чашка с отбитой ручкой, которую давно пора бы приклеить. Я приподнялась, села на постели и стала за ним следить, он ничего не замечал, продолжая ходить взад и вперед. Лица матери я не видела, только обнаженные плечи и спину, они были очень красивы, и даже во сне от них исходило ощущение удовлетворенности. О сексуальной жизни я знала мало, но уже тогда чувствовала, что ночью люди могут доставлять друг другу какое-то особое наслаждение, более сильное и яркое, чем любые дневные огорчения. Бланка спала, видна была лишь часть ее щеки.

Не знаю, почему я вдруг испытала к отцу такое глубокое сострадание и такую любовь, какой не чувствовала за всю мою жизнь и не чувствую даже теперь, когда знаю, чем и как он живет и что может значить для него наступившая слепота. Наверное, оттого, что была ночь и тишина, я угадала, как ему, в сущности, одиноко и какие тяжкие мысли бродят в его бессильно опущенной голове.

– Пуговицы на кухне, – наконец шепнула я, когда он снова принялся обшаривать спальню и еще раз до дна обследовать все ящики; у меня сжалось сердце, ведь я знала, как много он работает и как уже, должно быть, устал. – На кухне, в чашке от весов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю