Текст книги "Недооцененные события истории. Книга исторических заблуждений"
Автор книги: Людвиг Стомма
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Джеймстаун 1676 г.
Ход событий, что имели место в 1675–1676 гг. у Чесапикского залива между нынешними городами Норфолк и Ричмонд, до конца не ясен. Началось все с того, что несколько индейцев из племени доэгов в пьяной драке убили молодого белого пастуха. Мстя за его смерть, местная полиция убила в последующие дни десятерых доэгов. Вроде все по правилам той эпохи и тех мест. Но с этого момента начался самый настоящий «черный вестерн». А именно: служащая интересам богатых плантаторов полиция продолжает преследования и «по чистому недоразумению» приканчивает четырнадцать ни в чем не повинных саскуеханноков, что de facto означало объявление им войны. Заявив, что желают этого избежать, плантаторы пригласили саскуеханноков на мирные переговоры. Прибывших на них пятерых вождей племени злодейски убили. Тогда как их воинам, опять-таки «по недоразумению», удалось легко избежать ловушки. Было ясно, что индейцы немедленно приступят к ответным действиям на границах своих земель. Там проживали мелкие фермеры и наемные работники – белые, черные, а чаще всего креолы. Так и произошло. А все дело было в том, что именно поселения этих работников и мелких землевладельцев являлись бревном в глазу плантаторов, объединенных вокруг губернатора Уильяма Беркли, так как мешали расширению латифундий. Пострадавшие не сомневались в существовании заговора, а поскольку жалобы на губернатора последствий не имели, решили наказать его сами. Во главе пострадавших встал некий Натаниэль Бэкон. Лидер столь же харизматичный, сколь и загадочный. Этот двадцатидевятилетний англичанин, выходец из богатой семьи, выпускник Кембриджского университета жил в Америке всего три года. Он мог бы стать прототипом Олд Шаттерхенда из романа Карла Мая, так он гордился своим умением метко стрелять и боксировать, если бы не его совершенно необъяснимая, прямо-таки истерическая ненависть к индейцам. В то же время Бэкон считал себя избранным для важной общественной миссии. На этот раз все сложилось удачно – соратники Бэкона мечтали отомстить и крупным землевладельцам, и краснокожим. Начал он с того, что отказался подчиняться губернатору, разогнал его полицию, а затем безжалостно сжег в Джеймстауне дома всех богачей. Великие (и вероятно, революционные) планы перечеркнула лихорадка, которая скосила Бэкона после первой же победы. Лишенные лидера повстанцы разбежались, а оставшиеся объявили своим предводителем молодого и нерешительного фермера Драммонда. Для Беркли тот не представлял никакой угрозы. Когда губернатор схватил мятежника, говорят, он воскликнул (Джордж Браун Тиндалл, Дэвид Э. Ши, «История Соединенных Штатов»; Познань, 2002): «Никого в жизни я не жаждал увидеть так, как вас, господин Драммонд. Через полчаса тебя повесят!» Перед казнью Драммонда еще пытали и, по слухам, даже скальпировали. Однако все это нисколько не меняет того факта, что «мятеж Бэкона» выявил глубокие социальные противоречия среди переселенцев Америки и одновременно стал ее поражением. При этом, вызвав ярость крупных плантаторов, этот бунт предопределил новое соотношение сил в центральных и южных регионах атлантического побережья Северной Америки. Недаром Ира Берлин («Поколения в рабстве»; Варшава, 2010) считает Джеймстаун поворотным моментом между «поколением основателей» и «поколением плантаций». Так что же все-таки тогда произошло? Прежде чем ответить на этот вопрос, давайте вспомним соратников Бэкона. За ним пошли мелкие фермеры, сезонные рабочие, батраки, креолы. А кто такие креолы?
Энциклопедии дают сухую, наверняка правильную, но ни о чем не говорящую дефиницию: «потомки белых колонистов, в основном португальских, испанских и французских, рожденные и осевшие в колониях». Что это означает, если говорить по-простому? Как минимум три вещи. Во-первых, не надо забывать, что завоевывать новые миры из Европы отправлялись мужчины. Возможно, то там, то сям и затесалась какая-нибудь маркитантка, а то и donna, пожелавшая во что бы то ни стало сопровождать своего любимого, но на 99 % завоевания были мужским занятием. А посему осевшим на новых землях пионерам приходилось иметь дело с местными женщинами. Своеобразным парадоксом, на который совсем недавно обратили внимание специалисты, и о чем я уже писал, является тот факт, что в то самое время, когда европейские ученые мужи вели глубокомысленные дискуссии на тему, можно ли считать индейцев людьми, конкистадоры Кортеса, Писарро или Альмагро наперебой ухлестывали за местными красотками, учитывая при этом их социальный статус, то есть косвенным образом признавали иерархию и законы «дикарей». «Известно, – сообщает Стюарт Стирлинг («Писарро – покоритель инков»; Варшава, 2005), – что как Гонсало, так и Хуан Писарро имели детей, матерями которых были инкские принцессы. Поэтому бесполезно отрицать, что потомки Писарро и его гордых рыцарей уже в первом поколении были метисами. Не пройдет и двухсот лет, как они выступят против угнетающей и презирающей их, а одновременно далекой и главное все более отличной от них в культурном отношении испанской метрополии. Генерал Великой французской революции Франсиско Миранда, имя которого написано на Триумфальной арке, в словарях назван венесуэльцем. Действительно, он родился 28 марта 1750 г. в Каракасе, только вот до образования и провозглашения Венесуэлы не дожил. Когда его спрашивали о национальности, он гордо отвечал – креол.
«История атлантических креолов как культурной и этнической группы, – пишет Ира Берлин, – берет начало от встречи на западном побережье Африки европейцев и африканцев». Механизм был везде одинаков. У детей первооткрывателей и завоевателей, решившихся поселиться на таинственном континенте, кожа быстро темнела, а обычаи менялись. «По необходимости, – снова Ира Берлин, – они говорили на смеси африканских и европейских языков, с преобладанием португальского, в результате чего из этого мнимого лингвистического котла появилась универсальная “linqua franca”, позволявшая общаться со всеми. Через некоторое время их “pidgin” превратился в креольский язык, который лексику заимствовал отовсюду, а грамматику создал собственную. Унаследовавшие от отцов любовь к приключениям и лишенные расовых предрассудков (цвет кожи ничего для них не значил), умевшие вписаться в любую культурную среду, креолы были идеальным материалом для того, чтобы стать колонизаторами новых земель. Поэтому они очень скоро появились на Карибских островах и восточном побережье Северной Америки. Их здесь часто использовали как торговых посредников (в том числе и в работорговле), переводчиков, коммивояжеров и т. д. Однако если сами они не придавали значения цвету кожи, происхождению или специфическому образу жизни, этого никак не скажешь про окружающих их людей. Португальцы презрительно называли их язык «fal a de Guine» – «гвинейский язык», – а к тем креолам, которые жили в Португалии, намеренно относились как к неграм, совершенно сознательно не желая замечать своеобразие их культуры, в которой содержалось так много португальских черт. Та же судьба была им уготована и в Америке, где они играли третьестепенную роль, а зачастую и вовсе попадали в рабство. Отсюда становится понятно желание креолов поддержать Натаниэля Бэкона. Но, похоже, только этим дело не ограничилось. Можно предположить, что креолы примерно понимали, что с ними будет, если победу одержат плантаторы. Символом этого и стал Джеймстаун. Итак, повторим вопрос – что же все-таки тогда произошло?
А вот что. Триумф крупных землевладельцев и как следствие маргинализация и зависимость от них мелких поселенцев позволили победителям отобрать у индейцев огромные территории и создать латифундии, поставившие крест на существовавшем до тех пор в аграрной сфере относительном равновесии. В этих непропорционально разраставшихся поместьях срочно требовалась такая масса рабочих рук, которую не в состоянии была дать европейская колонизация. При этом речь шла о работе в таких правовых и бытовых условиях, где не предполагался сколько-нибудь серьезный контроль извне. Отсюда и резкий рост спроса на черных рабов, т. к. индейцев было мало, а кроме того, они считались строптивыми, и опять же, благодаря знанию местности, склонными к побегам. Только теперь это уже были не креолы. «Растущая потребность в рабской рабочей силе, – пишет Ира Берлин, – привела к тому, что черных невольников, привезенных с Карибских островов, оказалось недостаточно. Поэтому плантаторы обратили свой взор в глубь Африки – континента, поставлявшего рабов. В 1680-х гг. в Виржинию было привезено около 2000 африканцев. Это количество удвоилось в 1690-х гг., и еще раз удвоилось в 1710-х гг. В период с 1700 по 1710 гг. в колонию (речь только о Вирджинии. – Л. С.) доставили почти 8000 африканцев…» Поначалу их привозили из стран, расположенных на берегах Гвинейского залива, позднее также с территорий, расположенных южнее залива вплоть до самой Анголы. Это были земли с самым пестрым этническим составом на всем Черном континенте. Работорговцев это, понятное дело, нисколечко не волновало. Товар смешанными партиями направляли на сборные пункты, откуда ему предстоял путь за океан. По прибытии на место хаос только усугублялся. Ведь никто не покупал рабов в зависимости от их происхождения, важно было физическое состояние и пригодность к труду. Существенным элементом являлась также половая диспропорция. В цене были мужчины, которых и привозили в два-три раза больше, чем женщин. Когда же плантаторы пришли к выводу – и такое случалось нередко, – что, чем покупать новых рабов, проще наладить их размножение в рамках имеющегося хозяйства, они назначали пары, нимало не заботясь о том, чтобы будущие партнеры хотя бы понимали друг друга. «Языковой барьер отделял невольников не только от надсмотрщиков, но и от товарищей по несчастью». В такой ситуации единственным средством общения был поначалу ломаный, но постепенно усвоенный рабами язык хозяев. То же самое произошло и на уровне культуры. Из родной культуры рабов сохранилось только то, что в далекой Африке являлось общим для многих племен – элементы танца, особое чувство ритма, своеобразные вокальные способности и т. п. Особого внимания заслуживает то, что помимо метисации, присутствовало принципиальное противопоставление «мы черные – они белые», означавшее «мы обиженные – они обидчики», невзирая на зачастую куда более сложные взаимоотношения между плантаторами и рабами. И, тем не менее, как показывают современные исследования, уже во втором, максимум в третьем поколении, ввиду потери бесполезного родного языка, а также традиционных родо-племенных связей и прогрессирующей аккультурации, черные невольники полностью утратили свою этническую идентификацию. Факт, что они родом из племени игбо, фульбе или хауса, стал бессмысленным. Ира Берлин справедливо замечает, что разрыву связей с родиной способствовало также присвоение прибывшим новых имен. «Роберт Кинг Картер, пожалуй, самый богатый из нуворишей Чесапика, так объяснял процедуру “посвящения” прибывших африканцев в новый социальный статус: “Я дал им тут имена, и по ним мы всегда можем различить, какого они роста. Я не сомневаюсь, что мы повторяли их достаточно часто, чтобы каждый мог запомнить свое имя и сразу отзываться на него». Затем Картер отправлял своих невольников на близлежащую плантацию или в так называемый загон, где надсмотрщик повторял всю процедуру, “стараясь, чтобы негры, в равной степени женщины и мужчины, которых я присылал, всегда назывались теми именами, которые были им даны”». Картер раздавал имена исходя из физических особенностей рабов, другие забавлялись, называя невольников библейскими или историческими именами – Саломея, Цезарь, Ребекка, Цицерон, Кинг… Иные плантаторы, не отличавшиеся буйной фантазией, пользовались самыми банальными именами, а то и вовсе англосакскими фамилиями – Смит, Джим, Джо… Однако каждый раз при получении рабом нового имени исчезала заключенная в традиционных именах принадлежность к своему роду или племени. Впрочем, для собственных нужд рабовладельцы создали специальную терминологию. К примеру, рабов из Нигерии, малоценных, считавшихся ленивыми и физически слабыми, называли «калабарами», а самых лучших, сильных и мускулистых из Гамбии и близлежащих земель «коромантами» и т. д. Белые американцы эту потерю африканскими рабами национальной идентичности и традиций считали большим достижением. Ведь, казалось бы, отсутствие связей между рабами затрудняло возможность их объединения, а следовательно, организованного сопротивления. В своей близорукости рабовладельцы не понимали, что добиваются прямо противоположного. Для людей, лишенных корней, истории своего рода и происхождения, родиной за неимением другой стала Америка, а общим языком – язык хозяев. Таким образом, появилась новая социальная группа, – а может быть, следует говорить и о народе – африканские рабы. Они видели свое будущее только в Америке, ведь все остальное у них отняли, и рано или поздно они должны были начать борьбу за свои свободу, права и достоинство.
Со временем популяция африканских рабов, с одной стороны благодаря импорту все новых рабов, с другой – естественному приросту, год от года увеличивалась. В 1840 г. они уже составляли:
55 % жителей Южной Каролины,
52 % в штате Миссисипи,
48 % в Луизиане,
47 % во Флориде,
43 % в Алабаме,
41 % в Джорджии,
36 % в Вирджинии,
33 % в Северной Каролине и т. д.
К 1860 г. общая численность черных рабов в Америке достигла четырех миллионов, среди которых из-за высокой смертности по сравнению с белым населением абсолютное большинство составляли молодые мужчины. Не следует забывать, что «белая Америка» является многонациональной страной, где постоянно происходили и происходят конфликты между различными группами. Американцы британского происхождения подозрительно относились к ирландцам и немцам, а также к польским и итальянским иммигрантам. Французы из Луизианы терпеть не могли британцев, в чем с ними искренне солидарны были немецкие переселенцы. Все вместе они конфликтовали с мексиканцами, а вместе с мексиканцами – с остатками индейских племен. Постепенно в Америку начали прибывать китайцы и японцы, греки, евреи и т. д. И если рассматривать этнические группы переселенцев по отдельности, то черные рабы были самой многочисленной группой, объединенной общностью социальных интересов и ко всему прочему обладавшей ярким внешним отличительным фактором – цветом кожи. Количество переходит в качество. В середине XIX в. стало ясно, что сохранить социальный status quo черных рабов не получится. И белым американцам с Севера это растолковали вовсе не сентиментальная «Хижина дяди Тома», вышедшая из-под пера идеалистки и аболиционистки Гарриет Бичер-Стоу и поддержавшие ее протестантские церкви. Изменить сложившееся положение вещей вынудил неизбежный конфликт между развивавшимся капитализмом Севера и квазифеодальным застоем Юга. Парадоксальным образом первыми это поняли южане, и они же взяли в свои руки агрессивную инициативу. 4 марта 1861 г. в инаугурационной речи Авраам Линкольн уверял южные штаты, что его целью вовсе не является «прямо или косвенно вмешиваться в институт рабства в штатах, где таковой существует». В августе 1862 г. президент добавил: «Моя цель – спасение Унии, а не спасение или уничтожение рабства. То, что я предприму по вопросу рабства и по вопросу цветной расы, я предприму, если это поможет спасти Унию» (обе цитаты из книги Лонгина Пастусяка «Президенты», т. I; Варшава, 1987). Ей-богу, в этих заявлениях трудно увидеть сочувствие по отношению к рабам. Однако, поскольку Юг остался глух ко всем компромиссным предложениям, Линкольн увеличил давление. В сентябре он заявил, что «уничтожение рабства является необходимым военным средством». Абсолютный цинизм и абсолютный реализм. Было ясно, что ликвидация рабства подсечет экономику Юга под корень. Только 1 января 1863 г. Линкольн решился провозгласить «конец американского рабства», то есть подтвердил совершившийся факт ввиду неизбежного краха конфедератов. Да и без этого отмена рабовладения уже вписана в неумолимую логику истории. Тем не менее, новый статус вовсе не означал для многих освобожденных рабов перемену к лучшему. Первые поколения бывших рабов столкнулись на Юге с дискриминацией и остракизмом, принимавшими подчас преступные формы, а на Севере они пополнили в основной массе ряды люмпен-пролетариата. И все-таки процесс демократизации был запущен, хотя и длился более ста лет, да и сегодня не все проблемы еще урегулированы. Тем не менее, чернокожие жители Америки стали свободными и полноправными гражданами Соединенных Штатов. Удивительный парадокс истории состоит в том, что их национальную идентичность и сформировали, вопреки всем своим интересам, работорговцы и рабовладельцы, когда изощренно и целенаправленно оторвали невольников от их прежних корней. Желая сохранить привилегии белого общества, они добились того, что оно превратилось во многорасовое, в чем, впрочем, и заключается его сила и богатство.
Барак Обама, Мартин Лютер Кинг, Луис Армстронг, Мэджик Джонсон, Морган Фримен, Элла Фицджеральд, Сони Роллинс, Арт Тэйтум, Сара Вон, Нэт Кинг Коул, Кассиус Клей… – все они в определенном смысле родились триста сорок лет тому назад при Джеймстауне, хотя о тех событиях даже в столь монументальных трудах, как «История Соединенных Штатов», авторами которых являются George Brown Tindall и David E. Shi (Познань, 2002), Ma l dwyn А. Jon es (Гданьск, 2002) или Frederic Jackson Turner (New York, 1956), можно найти всего лишь несколько строк. А ведь выиграй тогда Натаниэль Бэкон, глядишь, и не было бы черного американского народа, да и вся история наверняка выглядела бы иначе.
Вальми 1792 г.
Двадцать седьмого августа 1791 г. Австрия и Пруссия предупредили революционную Францию, что они предпримут вооруженное вмешательство в ее внутренние дела, чтобы защитить монархию Бурбонов и «божественный монархический порядок». Ввиду участившихся весной 1792 г. военных провокаций потенциальных агрессоров 20 апреля Франция объявила войну австрийскому императору, презрительно названному в ее декларации «королем Чехии и Венгрии». В ответ прусские и австрийские войска в начале лета перешли французскую границу. 11 июля Национальное собрание Франции провозгласило: «Отечество в опасности!» Автором этой прекрасной формулировки является Пьер Виктюрниен Верньо, который произнес речь 3 июля (цитирую по «Les grands discours parlementaires de la Révolution»; Paris, 2005, под редакцией Ги Шоссиан-Ногарэ): «Так возвысьте же свой голос, самое время призвать французов на защиту Родины. Покажите им во всей полноте грозящую опасность. Только собрав все свои силы, мы сможем противостоять врагу. Я говорю вам, есть лишь одно средство выразить свою ненависть деспотизму – это предельным напряжением чувств отринуть саму мысль о поражении (…) Берите пример со спартанцев, сложивших головы у Фермопил, с тех прекрасных римских старцев-сенаторов, что ожидали смерти на пороге своих домов. Нет, не бойтесь, что ваш прах не будет отомщен. В тот день, когда ваша кровь обагрит нашу землю, все тираны, их лакеи и прислужники, их союзники падут ниц пред верностью величию народа, которую вы продемонстрировали. И пусть в вашем сердце останется боль, ибо вам не дано узреть счастья своей родины, утешьтесь тем, что смерть ваша ускорит крах гонителей народа, и воссияет заря свободы. Отечество в опасности!»
2 сентября выступил Жорж Дантон: «Требуется ваше содействие в работе; помогите нам направить по должному пути этот благороднейший народный подъем, назначайте дельных комиссаров, которые будут нам помогать в этих великих мероприятиях. Мы требуем смертной казни для тех, кто откажется идти на врага или выдать имеющееся у него оружие.
Мы требуем, чтобы были изданы инструкции, указывающие гражданам их обязанности. Мы требуем, чтобы были посланы курьеры во все департаменты – оповестить граждан обо всех декретах, издаваемых вами. Набат, уже готовый раздаться, прозвучит не тревожным сигналом, но сигналом к атаке на наших врагов. Чтобы победить их, нам нужна отвага, отвага, еще раз отвага – и Франция будет спасена!».
Халина Любич-Травковска, по книге которой «Великие речи в истории от Моисея до Наполеона» (Варшава, 2006, т. 1) я привожу здесь с мелкими поправками речь Дантона, перевела знаменитые, высеченные на памятнике Дантона рядом со станцией метро «Одеон» слова «Il nous faut de l’audace, encore de l’audace, toujours de l’audace» так – «нам нужна отвага…». Но «отвага» по-французски – скорее «le courage». Слово же «l’audace» не просто перевести. Оно означает, конечно, в том числе отвагу, но еще и дерзость, бесшабашность, наглость, браваду… Пожалуй, точнее всего здесь подойдет слово «удаль». Этот нюанс весьма важен. Ведь Дантон отлично понимал, что одной отвагой здесь не обойтись. После бегства дворян-эмигрантов, перешедших на сторону интервентов, у Франции практически не осталось офицеров, а как следствие, кроме пары дивизий под командованием Диллона, Дюмурье или Келлермана, не было и регулярной армии. Толпы добровольцев, стекавшиеся со всех сторон, были плохо вооружены, необучены, понятия не имели о дисциплине и военном деле. Они были объединены только энтузиазмом и этой самой «l’audace».
Вильгельм Блос («Французская революция»; Краков, 1924) писал: «Особенно выделялись волонтеры из Бретани и Марселя, а марсельцы впервые принесли в Париж ту мощную революционную песню, автором которой был офицер инженерных войск по имени Руже де Лиль и которая ныне известна как «Марсельеза». В порыве патриотизма Руже де Лиль написал в Страсбурге за одну ночь и слова, и мелодию, позаимствованную, кажется, у одного из немецких церковных гимнов. Он исполнил свое произведение впервые в доме тогдашнего бургомистра Дитриха, чем вызвал всеобщий восторг. Когда эту песню первый раз спел хор из нескольких сотен страсбургских добровольцев, энтузиазму слушателей не было предела. Эта песнь военного триумфа звучала вскоре по всей Франции, с той же силой воздействуя на толпы и ведя в бой революционные колонны». Можно, конечно, поправить классика, что не Клод Жозеф Руже де Лиль, а сам барон Дитрих был первым исполнителем «Военной песни для Рейнской армии», и добавить, что окончательную обработку мелодии сделал Франсуа Жозеф Госсек, который, кстати, и придумал ее нынешнее название (Michel Pastoureau, «Les emblèmes de la France»; Paris, 2001), но это совершенно не важно. Гёте считал «Марсельезу» «революционным “Te Deum”», а Мишле писал, что «солдаты упивались ею, как крепким вином». Все это было, конечно, возвышенно и патетично, но никак не заменяло сабель и ружей.
Для укрепления революционного единства нации Дантон предпринял, мягко говоря, весьма своеобразную акцию. Он, вне всякого сомнения, являлся инициатором и вдохновителем резни, устроенной в Париже 2–6 сентября 1792 г. Подзуживаемая агитаторами толпа ворвалась в столичные тюрьмы и стала убивать находившихся там осужденных или ожидающих суда заключенных контрреволюционеров. Идеей стала необходимость уничтожить «контрреволюционеров и вероятных сторонников интервентов». На самом деле жертвами в основном стали люди благородного происхождения или лица, каким-то образом связанные с двором Людовика XVI. Однако под горячую руку попали и несколько сотен обычных уголовников, а также ни в чем не повинные прохожие, оказавшиеся не в том месте и в не то время. Общее число погибших достигло двух тысяч.
Герцог Орлеанский, будущий король Франции Луи-Филипп (1830–1848), так запомнил свою тогдашнюю встречу с Дантоном (Луи-Филипп, «Дневник времен Великой революции»; Варшава, 1988), который объяснил молодому герцогу следующее:
– Зачастую, особенно в революционные времена, бывает так, что ты вынужден себя поздравить с совершившимися вещами, которых ты не желал или не имел смелости сделать сам. Говоря начистоту, та сентябрьская резня, о которой ты так упорно и так легкомысленно спрашиваешь, хочешь знать, кто ее устроил? – Я.
– Вы!? – воскликнул я с ужасом, который не сумел скрыть.
– Конечно, я. Ты соберись, и дальше, пожалуйста, выслушай меня спокойно. Чтобы оценить такие поступки, следует рассмотреть положение, в котором мы тогда оказались, во всей полноте. Надо помнить, что, когда все мужское население спешило в армию, мы в Париже оставались бессильны, а тюрьмы были забиты толпами заговорщиков и негодяев, которые только и ждали подхода вражеских войск, чтобы восстать и вырезать нас самих. Я всего-навсего их опередил и обратил против них самих их собственные планы мести, сделав их судьбой ту, что они уготовили нам. Однако я руководствовался и другими соображениями. Ты не думай, что меня могут ввести в заблуждение те патриотические порывы, которые столь свойственны, в том числе, и твоей юности. Уж я-то знаю, чего стоят такая горячность и такая быстрая смена настроений. Это они порождают панику, все эти “спасайся, кто может…”, даже предательство. Вот поэтому я и хотел, чтобы вся эта парижская молодежь явилась в Шампань, забрызганная кровью, что стало бы для нас гарантией ее верности. Я хотел отрезать ее от эмигрантов рекой крови…
– Я содрогаюсь, слушая Вас.
– Дрожи себе на здоровье. Но научись сдерживать эту дрожь и не показывать где попало. Верь мне, это лучший совет, который я могу тебе дать.
– Но ему трудно следовать.
– Почему? Никто не просит твоего одобрения. Ты просто помалкивай и не будь эхом наших общих врагов…»
Итак, в этой истории есть все: и огромный энтузиазм добровольцев, и циничный маневр, в результате которого революционеры не могли уже рассчитывать на снисхождение противника, и точные сентенции, и даже «Марсельеза». Однако по-прежнему нет знающей свое дело армии, офицеров, ружей и боеприпасов.
А тем временем стотысячное войско герцога Брауншвейгского перешло границу и двигалось к Парижу. Изданный герцогом манифест не оставлял ни малейших сомнений относительно намерений агрессоров. По их мнению, они должны вот-вот войти в Париж, а потому революционерам запрещено вывозить из столицы королевскую семью. Классическое деление шкуры неубитого медведя. Пруссаки должны были это понимать, поскольку сами же сложили поговорку: «Не пойманную рыбу на стол не подашь». Но тогда они были уверены, что рыба уже на столе. А потому далее в манифесте значилось: «Ежели вопреки ожиданиям по причине вероломства либо трусости каких-то жителей Парижа, король, королева или иная персона из королевской семьи будет похищена из этого города, все населенные пункты и города, которые не воспрепятствуют их провозу и не задержат злоумышленников, ожидает та же судьба, что уготована и Парижу, а путь, по которому будут ехать похитители короля и королевской семьи, будет отмечен чередой примерных наказаний, положенных всем бунтовщикам и участникам непростительных покушений (…). При этом все жители Франции считаются предупрежденными о том, что им грозит и чего им не избежать, если они всеми силами не воспрепятствуют попыткам провезти короля и членов его семьи». И далее: «Национальные гвардейцы, сражавшиеся против войск двух союзных дворов и схваченные с оружием в руках, будут считаться врагами и будут наказаны как бунтовщики, восставшие против своего короля, и разрушители общественного порядка…»
Этот манифест стал двойной ошибкой. Во-первых, он дополнительно мобилизовал французов, оскорбленных содержащимися в нем угрозами, во-вторых, усилил ненависть к королю, практически подписав ему смертный приговор.
Можно согласиться с Жюлем Мишле («Histoire de la Révolition française». Paris, 1979, t. I), что герцогу Брауншвейгскому текст манифеста был навязан Фридрихом Вильгельмом II и французскими эмигрантами-роялистами, которые ни минуты не сомневались, что расправа с революционным сбродом – чистая формальность, а следовательно, дорога на Париж открыта, как не сомневались и в том, что большинство французов обязательно встанет на сторону монархии. Карл Вильгельм Фердинанд, герцог Брауншвейгский (1735–1806), возможно, и не был политиком, но, вне всякого сомнения, являлся выдающимся и предусмотрительным военачальником. Скорее всего, он не понимал феномена пробуждения национального патриотизма французов, но одновременно не разделял оптимизм своего окружения по чисто военным соображениям. Прусская армия при поддержке австрийцев, войдя в пределы Франции, невероятно растянула свои и без того слабые коммуникации. Солдаты были измучены долгими маршами, и от голода были настолько неразборчивы в еде, что мучились поносами, скоро превратившимися в настоящую эпидемию дизентерии. Боевой дух некогда отлично вымуштрованных и дисциплинированных подразделений был никуда не годен. Да о чем тут говорить, если даже офицеры задавались вопросом, с какой стати они должны поддерживать этих заносчивых французских эмигрантов и погибать за короля лягушатников, который никогда не был их союзником. Впрочем, и сам Фридрих Вильгельм II полагал, что с Францией уже все решено. Его больше интересовал второй раздел Польши, и куда более внушительные суммы он тратил на подкуп польских магнатов, нежели на снабжение армии, находившейся на территории Франции. Учитывая все это, Карл Вильгельм Фердинанд, вопреки давлению своего окружения, продвигался вперед медленно, дожидаясь подвоза продовольствия, и не спешил предпринимать какие-либо действия, пока не приведет армию в состояние полной боеготовности.
Ему противостояли силы французов в пять раз более слабые, ими командовали генералы Франсуа Этьен Кристоф Келлерман и Шарль Франсуа Дюмурье, причем оперативное командование осуществлял второй. Мало найдется в истории персонажей столь же противоречивых, как Дюмурье (1739–1823). Многие годы его рисовали исключительно мрачными красками, и только под конец XX в. историки, во главе с Жан-Пьером Буа из Нантского университета («Dumouriez, Héros et proscrit». Paris, 2005) взялись за весьма трудоемкий процесс его реабилитации. Дюмурье был, несомненно, карьеристом, готовым на все ради достижения власти и положения в обществе. В 1770–1771 гг. он участвовал в Барской конфедерации[25]25
Барская конфедерация – основанное в городе Бар 29 февраля 1768 г. патриотическое, ультракатолическое, консервативное вооруженное движение части польской шляхты и магнатов, направленное против иноверцев, российского влияния в Польше и реформ, которые пытался проводить в государстве король Станислав Август Понятовский. – Прим. пер.
[Закрыть]и даже попытался ее возглавить, будучи французским агентом с заданием подчинить деятельность повстанцев интересам Версаля. Спустя годы Дюмурье обозвал конфедератов, возможно и заслуженно, эксплуататорами, перессорившимися дураками и себялюбцами. Поляков он именовал «азиатами Европы», констатируя, что они болтают о свободе, конституции и братстве, а на самом деле мечтают лишь о кнуте и деспотизме. Позже Дюмурье стал революционером, но перешел на сторону Пруссии, потом, оставив Берлин, был советником англичан против Наполеона… Профессиональный предатель! Но такова была эпоха. В чем его мог обвинить хотя бы, к примеру, Талейран? Дождливой осенью 1792 г. Дюмурье находился на вершине славы.