Текст книги "Жизнь это театр (сборник)"
Автор книги: Людмила Петрушевская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Найди меня, сон
Довольно смешная и трагическая история произошла в пансионате издательства, где за одним столом посадили троих, что сближает. Но трое разнополых, что настораживает, так как возможен треугольник.
Он и произошел, возник. Молодая женщина отдельно и те двое людей сильно постарше, – он экономист, она историк, оба с большим стажем. Двое пишут книги, третья, помоложе, считчица, корректор. Тоже треугольник, поскольку молодая женщина оказалась много проще тех двоих, профессуры. Целую рабочую смену она бубнит вдвоем с напарницей, считывает текст и вносит правку.
Но, поскольку память у этой молодой превосходная, то в голове сидят отрывки из обрывков, каша, цитата на цитате, авторы, названия. Что делать с такой памятью, спрашивается, бедная считчица запоминает все.
А те двое – профессор и профессор – вдруг дико заинтересовываются таким феноменом, что молодая считчица знает, например, наизусть тысячи стихов (зачем только). Феноменальная память со слуха. Раз услышав, запоминает, и зовут это существо Софа.
Ради смеха заставили ее (она долго отнекивалась) прочесть первые строфы «Божественной комедии». От восторга переглядывались.
Профессор Михаил возбудился, глаза его разгорелись: какой редчайший дар! Профессор Гюзель, однако, быстро перевела разговор на книгу, которую ей дали еще в Москве почитать. Михаил да, переключился, пошел с Гюзелькой посмотреть ее книгу, однако к ужину явился переодетый, в галстуке, праздничный, и пригласил Гюзель и считчицу Софочку в бар выпить кофе и что захотим.
Считчица, маленькая пухлая особа с неизвестно каким прошлым, пошла как бы сопротивляясь, хотя пошла, поддалась на уговоры (ей надо было вроде бы звонить домой, а почта открыта до восьми) – но ничего, автоматы работают всю ночь, и я вас провожу и научу как бесплатно долго говорить (это Михаил). И мне надо звонить, я тоже (это Гюзелька). Треугольник!
Пошли в бар, играла музыка прошлого, Михаил был в превосходном состоянии, Гюзель разрумянилась. Старшие всё беседовали о книге, Гюзель рассказывала (какие-то обряды славян, ели ритуально стариков, детей и тэ дэ). Гюзелька говорила без умолку как ненормальная, у считчицы был отрешенный вид. Михаил расплатился за кофе, пирожные и вино, и все трое поднялись как стая галок, вылетели вон и устремились на почту, держа в центре считчицу. Считчица, как ее научил Михаил, набрала номер (Михаил стоял над плечом диктовал способ) и действительно предупредила кого-то, что позвонит и будет говорить не ожидая ответа, бесплатно. А потом перезвонит и спросит, как дошло сообщение, и получит ответ. Причем оба старшие слушали (явно), что говорит, вбирая голову в плечи, считчица. Она сообщала одни пустяки и очень коротко, как доехала, где поселили, погода, море. Голос ее звучал механически, без интонаций, как будто она по привычке считывала текст, не ожидая никакого интереса в партнере. Но потом она опустила монету и сказала: «Это я, говори» – и долго слушала кого-то, они не поняли кого.
Домой шли долго, перекапывал редкий теплый дождик, пахло пылью и тополиными листиками, неурочное время для отпуска, начало мая, самое томительное время.
Оказалось, что Гюзель работает над книгой, Михаил тоже, а считчица взяла горящую путевку за тридцать процентов, никто не шел в отпуск в такое глупое время, земля еще холодная, добавила она почему-то.
Ничего они не узнали о Софочке, она как-то не отвечала на вопросы, отделывалась шутками, и это при ее феноменальной памяти, и тогда эти двое начали буквально галдеть, перебивая друг друга, болтали и болтали.
Был явный треугольник, но неизвестно какого характера. Во всяком случае, Софа была в центре.
– Вы запоминаете все что мы говорим? – вдруг спросила Гюзель.
– Нет, что вы, – отвечала считчица. – Я не запоминаю.
– А почему не запоминаете? – заинтересовалась Гюзель. – Неинтересно?
– Не знаю, – совершенно искренне сказала считчица.
– Да, – откликнулся Михаил, – а я-то запомню этот вечер. На всю жизнь.
– Нет, я нет, – повторила Софа.
– Сама естественность, – вдруг воскликнул Михаил.
– Да! (Это Гюзелька.)
И они опять заболтали друг с другом, вспоминая какие-то фамилии, старые анекдоты из мира науки, смерти, романы, аресты, предательства и ошибки.
– Он перевел, помните, слово «дантист» как «специалист по Данте»! – кричала Гюзель.
– Он сказал, они все тут ходят на симпозиуме такие гордые, потому что дома бегают на четвереньках! – вторил ей Михаил.
– Она сказала, эта пара олицетворяет, к сожалению, советскую науку, жена хромая на правую ногу, он на левую!
Оба были в ударе. Михаил вдруг сообщил, что вычислил, куда похитители спрятали знаменитого итальянского министра, и по этому поводу он уже звонил в Москву.
Гюзель спросила, его найдут?
– Вряд ли, покачал головой Михаил, я передал адрес, но кому передал! Они дальше себя это не пустят, в этом загвоздка.
Софа про себя отметила этот факт, подумав: он что, медиум?
– Вот загадка так загадка, телефон, – внезапно сказал Михаил неизвестно кому. – Где взять телефон итальянской полиции. И как им сообщить по-итальянски адрес.
И он странно посмотрел искоса на Софу.
– То есть как, – не отставала Гюзель, – как это, вы знаете адрес?
– Адрес да, но его сейчас уже убили, несут в багажник автомобиля и бросят машину на улице.
– Ну допустим, – Гюзель даже засмеялась, – допустим, вы сообщите им адрес.
– Да, – как бы нехотя отвечал Михаил.
– И,—
– И толку что. Я сообщил уже. Они даже не передадут в Италию. А я не знаю телефонов, надо было посмотреть хотя бы телефон «Коррьере».
– Коррьере делла серра, – автоматически откликнулась считчица, впервые самостоятельно вступив в разговор.
– Вот именно. Там должны быть контактные телефоны. Вы говорите по-итальянски, считчик?
Софа ответила:
– Нет еще.
Это прозвучало значительно.
– Гм! – Гюзель даже подавилась от волнения. – А почему?
– Я не знаю грамматики.
– Парла итальяно? – спросил М. торжественно.
Софа ответила довольно тихо:
– Поко-поко.
– Не понимаю, – искренне и восторженно засмеялся Михаил. – Аллегро мо нон троппо и анданте кантабиле, это все. Из музыки.
– А что вы, Софа, сказали? – поинтересовалась Гюзель.
– Да ничего особенного, – ответила Софа после длинной паузы.
– Миша, а вы что-нибудь еще предвидели?
– Кое-что.
– А именно, – настаивала Гюзель.
– Ну что вас интересует? Какая область?
– Ну… к примеру, как будет с моей книгой? Это можно узнать?
– С вашей книгой все будет в порядке, но позже.
– На сколько позже, это важно.
– Лет на… на несколько.
– Лет? – изумилась Гюзель. – Лет? Да она у них в плане на этот год, понимаете? В плане стоит. Они поставили, потому что это сенсация, сказали.
– Ну вот и хорошо, – мирно ответил Михаил. И они опять заболтали о казусах издательского дела. Какие-то патологические балаболки.
Тем не менее, дойдя до дома и подступив к лифту, они оба какими-то остановившимися глазами стали смотреть на считчицу. Гюзель деловито, как бы взвешивая в уме варианты использования ее феноменальной памяти, а Михаил (уже) туманно и растроганно.
«Этого еще не хватало», – подумала считчица.
Тем не менее она спокойно вышла на своем этаже, сказавши «ну пока».
За завтраком вся тройка собралась снова. Гюзель без умолку трещала о прочитанной книге, Михаил просил ее на денек, но Гюзель собиралась вернуться к особо важным местам, которые она промахнула в азарте, не подозревая, насколько они важны. Михаил весь трепетал от страсти якобы к книге. Гюзель грелась в лучах мужского интереса, сама будучи женщиной обделенной (явно), отсюда была живость, нервозность, покусывание и облизывание губ, многоглаголание, ерзанье на стуле, она все время жестикулировала, трогала Михаила, касалась его плеча и зырила ему прямо в глаза своими черными глазками. Михаил тоже жарился на медленном огне и посматривал на считчицу, как бы смазывая ее на ходу продолжительными взорами. «Упаси господи», – думала считчица.
После завтрака они все втроем опять оказались у лифта.
– Погуляем вместе перед работой? – предложила Гюзель.
– Как вы? – обратился Михаил к считчице.
– Не могу, – быстро ответила та.
– Что так?
Но считчица не реагировала, она молчала, проклиная судьбу.
– Ну я тогда жду вас, Миша, пройдемся у моря, – сказала Гюзель. – Возьмите зонтик, будет дождь.
– Софа, ну что же, – заныл Михаил.
Считчица отрицательно покачала головой.
– Полчаса вам полезно, – продолжал умолять Михаил.
– Нет.
Тут подошел лифт, и Софа благополучно вышла на своем этаже.
К обеду она не появилась. Ее телефон начал трезвонить через час и звонил без передышки. Софа сначала хотела перевести регулятор громкости, а затем нашла за письменным столом розетку и отогнула один проводок. Аппарат умолк.
К вечеру постучались в дверь.
– Софа! – приглушенно прокричала Гюзель из-за притолоки. – Софа, что с вами? У вас ключ в замке, – забубнила она после паузы (видимо, проконтролировала замочную скважину). – Софа! Вы живы?
– Я заболела, – наконец крикнула Софа.
В коридоре начались переговоры. Видимо, они оба приволоклись под дверь.
– Но нельзя же не есть, – глухо завопила Гюзель. – Врача надо! Врача!
– Можно! – крикнула Софа.
– Принесу вам ужин? – вопросительно провизжали в коридоре.
Софа с ненавистью смотрела на дверь.
– А телефон, вы не подходите к телефону! Миша что-то важное хотел вам сказать!
– Нет! – рявкнула Софа. – Сломан телефон!
Они посовещались.
– Мастера надо, мастера завтра! – издалека зарокотал Михаил. – Телефонщика!
– Простите! – вдруг сказала Гюзель в самую дверную щель. – Я вас заговорила, наверное, теперь я молчу! Молчу! Вы отдыхать приехали? А? Тяжелая работа, – сказала она в сторону.
Потом они еще разок постучали и удалились. Утром, после завтрака, опять забарабанили в дверь.
– Врач, откройте.
Софа ответила:
– Не надо! Спасибо!
– Не надо ей, – кому-то объясняя, сказал голос.
Затем закричала Гюзель:
– Софа, это просто врач! Вы что! Врач!
– Спасибо, я в порядке!
Опять переговоры.
– Вам тут завтрак! Оладушки со сметаной! Поставили у двери!
Молчание. Удалились наконец.
Тем не менее надо было как-то функционировать. Софа собралась и встала у окна. Если все будет как обычно, горизонт расчистится.
Так и произошло. Отбрасывая тень, выполз Михаил. За ним выскочила Гюзелька. Они повернулись лицом к фасаду и начали считать этажи, добираясь глазами до ее окна.
Софа быстро вышла. Заперла номер и пулей сбежала по лестнице в столовую, съела то, что осталось на столе, – яйцо, холодную кашу и хлеб с сыром. Официантки собирали посуду. Фу, пронесло.
Затем Софа проверила, чист ли горизонт, выкатилась в город, побежала на электричку, проехала одну станцию и там села у реки, подстелив казенное покрывало с кровати. Почва действительно еще не прогрелась, хотя был теплый солнечный денек.
Река пахла тиной, открылись какие-то дальние леса, редкие облачка стояли над миром. Орали чайки. Тишина, покой.
В голове у Софы проносились монологи, черт бы ее побрал, Гюзельки. «В двенадцатых годах единичные случаи каннибализма, апрельских санных подледных погребений в овраг, то есть аналог палеообрядов, сатыы былыт, куйаас, внурук, урбэлээх, бляа», – думала Софа.
– Да! (встревал Михаил) – аналоги-аналоги. Я вычислил адрес по карте Рима, но невозможно передать! Скоро обнаружат, тогда!
– Уус, чыггыч милк шамсан. (Это Гюзелька проклятая.)
– Явки их не обнаружены, хотя работают карабинеры всех провинций!
– Поговорка в словаре Даля насчет саней, послушайте (визжит Гюзель). Встал не так и запряг не так, сел не так и поехал не так! Заехал в овраг, не выедет никак! (Захохотала.) Похороны, похороны!
Софа разделась, сняла с себя лифчик и подставила свое зимнее тело теплому солнышку, хотя иногда поддувал ветерок. Затем подошел человек в полузимней темной куртке, сел рядом, поговорили, он пригнал лодку, поехали на недалекий остров, зашли в кусты, он постелил куртку, легли, совокупились, после чего он высадил Софу с лодки на то же место. Опять поговорили, Софа дала рыбаку ошибочное название дома отдыха, не тот номер комнаты и не то имя (Марфа). А затем (дело шло к послеобеденному времени) они зашли в бар при станции, выпили по бокалу вина, он купил и поставил перед Софой малиновое желе преотвратного вкуса. Софа для приличия съела. Рыбак явно не хотел покидать Софу, все договаривался о встрече сегодня вечером. Он собирался взять ключ у друга от лодочного сарая. На всю ночь не смогу, жена ревнивая. Свой адрес он не дал. Затем они расстались на улице, он все не мог отлипнуть. Софа пошла прочь, тут же подвалил следующий, в пиджаке, навязался провожать, пригласил в тот же бар. Опять сели, ели, пили, все это тянулось, затем на вечерней заре, при негаснущем закате пошли в дюны, теперь уже на покрывало.
Слегка потрепанная, с грязноватым покрывалом в пляжной сумке, Софа поехала в электричке домой, изо всех сил стараясь не привлекать ничьего внимания, однако вслед за ней кто-то вышел из вагона и стал говорить «девушка, девушка». Софа пошла быстрее, он тоже. Хорошо, что еще было светло, и преследователь не посмел решиться на грубое насилие, отстал у ворот, выругавшись.
Перед входом, зайдя за угол, Софа сняла с себя пиджак, причесалась, попудрилась, осмотрела пиджак, почистила его, повернула юбку и осмотрела и ее, затем вытерла ботинки о траву, проследовала в корпус и – нате! В холле дежурил Михаил с безумным взором. Он захохотал и загородил Софе дорогу.
– Как! Что вы! Где вы! Вы не ели! Весь день! Идемте, я специально ходил на станцию и купил вам малиновое желе! Здесь очень вкусно делают! Я вас жду-жду!
– Я ездила в город, – выговорила Софа слегка занемевшим ртом. – Я там обедала.
Еще не хватало Гюзели тут.
– Идемте, идемте ко мне, – лихорадочно бубнил Михаил, – желе, кофе, коньяк. Вы замерзли, укроем. Сон! Я вас так буду называть. Я смотрю, какая усталая, бледная, мой сон. Французский коньяк, мне присылают настоящий, для давления.
Он поволок Софу к лифту, они стали ждать, лифт наконец опустился. Разъехалась дверь, и из нее, как кукушка из часов, высунулась Гюзель! (Небось глядела из окна.)
Гюзель, как бы там ни было, спасла положение, и до поздней ночи они сидели у Михаила в номере, пили его коньяк (выдоили бутылку до дна) и болтали (Софа молчала). Затем они довели ее под конвоем до номера, зорко следя друг за другом, и позволили ей ускользнуть.
Однако уже через пять минут Михаил скребся о Софину дверь, бормоча что-то неприличное типа «зиронька, сон, сон, лапочка, рыбонька». Софа тут же, при первых словах, врубила телевизор на полный звук.
Дело кончилось плачевно, так как после недели такой жизни Михаил обезумел, исхудал, рассказывал Софе всякие сексуальные истории, в том числе и о том, что в любом доме отдыха он не голодает, вся администрация, даже повара, они регулярно проверяются на венеру, они его обслуживают в любом плане, носят ему ужин под салфеткой и т. д.
Затем он заболел, подскочило давление. Софа, которая была в курсе всех событий, подговорила одну поэтессу Тамарку, лихую машинистку и практикующую алкоголичку, и наслала ее на беднягу Михаила, посулив ей бутылку коньяку (стало известно, что у него есть еще одна, НЗ). Тамарка, выставив свой нос башмаком, вполне спокойно подошла к нему на пляже, познакомилась с видным экономистом и напросилась в гости. Репутация у нее была известная, и текст требовался простой, типа «угостите коньяком, мужчина». Договорились на после ужина. Михаил смотрелся в этот вечер орлом, покровительственно глядел на Софу и ляпнул вдруг: «Нецелованный хожу». Гюзель от неожиданности засмеялась.
Поздно вечером Софа, как это ни странно, вышла в парк и бродила вокруг дома. Посматривала на окно Михаила, погаснет свет или нет. Лампа у него горела настольная, да и то сквозь занавеску. Тьма мать интима.
Затем Софа, непонятно почему печальная, вернулась к себе и включила телевизор.
На следующий день Михаил не вышел к завтраку. Тамарка в ответ на вопрос заявила:
– Ну ты что, я у него только коньяк выпила, бутылку водки. Ну ты что, я с ним спать не нанималась. А он: «У вас такой большой красивый рот, рот». Нудила. Я сплю только с теми, – значительно сказала Тамарка, на что-то намекая, – кого сама хочу.
Поэтесса без переднего зуба, который ей здесь же, в пансионате, сломал один редактор случайно локтем, когда она вошла и тихо подкралась поцеловать невинного, сидящего спиной к ней, а объект резко обернулся.
Михаила не было и на обеде. Встревоженная Гюзель стучала к нему в номер, а потом обратилась в администрацию, и ей сказали, что Михаила увезли в аэропорт домой в Москву, стало плохо.
Закончились эти беседы за столом, Софа свободно ходила куда хотела, народ загорал, в ее постели перебывали все желающие, вечерами у нее собирались выпить поэты, чьи стихи она запоминала, сама того не желая, и известный аттракцион заключался в том, что она читала им их же бредни, и была очень популярна этим талантом. Так прошел этот отпуск, пролетел.
Спустя год они встретились с Михаилом в издательстве на лестнице. Софа спускалась в буфет именно с Тамаркой (нос сапогом, щеки вздутые блестят, волосы сальные, чаровница, бездна свободы).
Михаил шел снизу, длинный, взъерошенный, он увидел Софу, и голова его непроизвольно дернулась. Он остановился.
– Привет, – певуче воскликнула Тамарка. – Привет, бля.
Ей, как поэтессе, полагалось пить, буйствовать и ругаться. Ее уже не пускали в ресторан, где собирались все свои. Это тоже был ритуал. Потом пускали, что делать.
Софа растерялась.
– Ну что, дашь пройти или нет, – не спеша, волнующим голосом произнесла Тамарка.
И тут он спохватился. Собрался и пошел на нее вверх как на амбразуру, загородил ей дорогу, потеснил к стене и т. д. То есть повел себя вполне на манер дееспособного гуляки.
Софа продолжала свое движение вниз, в буфет.
Сзади, нараспев ругаясь, отбивалась Тамарка, Михаил суматошно говорил и вдруг воскликнул, немного слишком громко: «Найдите меня, сон мой».
Все понятно.
Немного времени спустя в газете появился некролог с портретом Михаила, внезапная смерть. В издательстве говорили, что никто ничего не ожидал, криз. Очень любил свою новую жену-переводчицу и маленькую дочку, недавно переехали, а теперь они остались одни. И еще два сына постарше у другой жены.
Софа не плакала, но в ее проклятой памяти полностью прошли все его монологи, восторженные восклицания, его жизнь, воспоминания о детстве и т. д., все его нежности и слова, которые ей никто никогда больше не говорил, его будущие письма, которые он при ней же сочинял вслух, его безумная любовь, неприличная, жалкая, как и полагается любви. Запряг не так и поехал не так, заехал в овраг, не выедет никак…
Подснежник
Я ходила за Говоровой, это было в четвертом классе.
Говорова играла на пианино «Подснежник» Чайковского. Говорова являла собой мою воплощенную мечту, она умела играть, училась музыке. Я, как хищная рыбка, всюду следовала за толстой прекрасной рыбиной Говоровой, девочкой с пшеничными косами и ясными, хоть и небольшими, голубыми глазами.
Это был как бы психоз, причем заразительный. Следом за мной с Говоровой захотела дружить Ленка, существо тоже толстое, но с буйными черными волосами. Ленка сидела позади Говоровой, я на две парты впереди. Ленка все время отвлекала Говорову. Честно говоря, Говорова не была готова к такому обожанию, она являла собой тип девочки-мамы, отличницы-старосты, спокойное розовое, бело-розовое как зефир существо с этими косами, которые она плавным движением забрасывала то одну, то другую за спину. Это была особая такая манера сосуществования девочки и ее толстых желтых кос. Обхватив пухлыми пальцами эту пшеничную плеть, Говорова слегка подавалась одним плечом вперед и очень спокойно заводила за него свою косу. И все девочки тоже так ходили и покачивались взад-вперед, то одним плечом, то другим, и голову гордо отворачивали то в одну, то в другую сторону. У Ленки косы были тоже (у меня тоже), но они у нее как-то все время топорщились: черные жесткие волосы лезли во все стороны. У меня были простые косички, тонкие беленькие плетенки, собранные корзиночкой за ушами. Я была еще мала. А Ленка уже выросла. Рот у Ленки являл собой пещеру огненную, такой особый инструмент, окруженный толстыми губами, вечно они у нее трескались, пересыхали до корок, горели, вечно рот у нее был открыт, нижняя челюсть отвисала.
Ленка дышала ртом как тоже рыба, как какая-нибудь вуалехвостка, и водила глазами за Говоровой, где бы та ни оказывалась.
У меня к Говоровой была тоже жуткая тяга, при том что имелась всего одна практическая цель: усадить ее за рояль на четвертом этаже в зале, чтобы она играла «Подснежник»! Я сходила с ума по Чайковскому, по этому «Подснежнику», и еще мне очень нравилось «На тройке», из тех же «Времен года». Говорова играла своими пухлыми, не очень длинными пальчиками, перебирала клавиши. А я, стоя рядом, замирала, как охотничья собака, глядя в ноты. Ноты для меня были тогда филькиной грамотой, но там был напечатан еще и текст, и я пыталась его петь, «Голубенький чистый подснежник цветок, а рядом сквозистый последний снежок», то есть я считала это словами к данной песне, а Говорова справедливо отбрехивалась, что нет, не слова. Я говорила «Да ты смотри» и пела, но Говорова саркастически кривила свое на удивление спокойное лицо и вообще прекращала играть. Тут начинались самые муки. Я беспомощно смотрела, как она аккуратно закрывает крышку, встает, забрасывает косы одну за одно плечо, другую за другое, а затем проводит тылом пухлой ладони пониже спины, проверяя, в порядке ли сзади платье (у нее была такая привычка) и уходит со своими нотами.
Весь мой план спеть «Подснежник» был замешан на слове «репетиция». У нас, как обычно, планировался к концу года какой-то концерт силами класса, и Говорова как самая сильная пианистка обязана была играть. Я же должна была петь, и фокус заключался в том, чтобы и пение, и аккомпанемент происходили одновременно. Поэтому я имела право на репетицию и таскала Говорову наверх, в актовый зал, к роялю. Моя подруга Наташка Коровина с остальными спортсменками класса под команду «Де-лай!» показывала так называемую «пирамиду» т. е. забиралась по коленям и плечам стоящих внизу и громоздилась наверху, и все это скопище рук и ног замирало на мгновение в каком-то кривобоком апофеозе. Лариска Морева читала с завыванием «Знаете ли вы украинскую ночь» Гоголя, я исполняла на французском языке басню Лафонтена «Ворона и лисица». А еще мы хором и полностью вразнобой орали революцонный гимн «Марсельезу», тоже по-французски («Исполняет весь класс!» – провозглашала ведущая Лариска, тоже с завыванием. Она занималась художественным чтением во Дворце пионеров, и я ее презирала за такую манеру выть).
Благодаря чему я на всю жизнь выучила оба французских текста и однажды неожиданно для себя расшифровала строчку из тайного дневника Пушкина, много позже, в Коктебеле. Она была написана сокращенно и по-французски, и в ней встречалось одно слово, которое я хорошо помнила со своего двоечного детства. Ну да ладно, это тайна Пушкина, и я ее сохраню.
Но в те времена я была ушиблена Чайковским, видимо, потому что он для меня оказался совершенно недостижимым – я не училась музыке, и у нас не было дома пианино. Какое там пианино! Ничего у нас не было с матерью кроме матраца. Но я упорно хотела спеть «Подснежник» со словами – дикое мероприятие, кстати.
Говорова, девочка практическая и в табели о рангах стоящая далеко в верхах (отличница и дочь работника Центрального комитета коммунистической партии, да и староста к тому же) реагировала на мои просьбы отрицательно. Она, кстати, сидела в классе в самом центре рядом с другой отличницей, Милочкой. То была справедливая позиция, и центральная лампа освещала две эти работящие башки – у Говоровой лоб был как у теленка, выпуклый, с двумя буграми, а Милочка имела ясный, как бы светящийся купол над бровями – сейчас я бы сказала, что с легкими залысинами.
Я сидела впереди у учительского стола на первой парте как человек, за которым нужен постоянный контроль, а рядом со мной находилась тихая, бесцветная, со льняными косами девочка Валя. Валя была бледной, недокормленной копией Говоровой, в их семье было множество детей. Они жили в каких-то немыслимой красоты палатах дворца, то есть это и был настоящий дворец, перегороженный на комнаты. Валино семейство обитало в одной комнате, в выгороженном куске огромного двухсветного зала. Высота потолков достигала метров десяти, что ли, и тут остроумный отец семейства построил лестницу и какие-то деревянные полати наверху, и оттуда всегда гроздьями рук и ног свешивались дети, глядя вниз, как в деревне с печки (дети вроде кошек, обожают забираться наверх и сидеть там, или вниз, под стол, и тоже затаиваться).
Сейчас это опять дворец в начале Петровки, справа, если спускаться от Петровских ворот от бульвара.
Мне с Валей говорить было не о чем. Она была очень тихая. Она не умела играть на рояле. Она не представляла для меня никакой ценности. Троечница с волосами цвета льна и с синими как подснежники глазами. Косы у Вали были, но тоже блеклые, льняные, бесцветные, настоящие светлорусые, не такие толстые пшеничные как у Говоровой.
Все мои помыслы были сосредоточены на этой проклятой пианистке, на нашей старосте, которая никак не хотела мне аккомпанировать.
Поэтому я часто оборачивалась и смотрела на Светлану Говорову угрожающе. Я посылала ей записки «На большой перемене репетируем». Она тихо склоняла свой выпуклый, как у теленка, ясный лоб над тетрадями и в ответ никогда не морщилась, не щурилась. Не реагировала. У нее вообще на лице бывало или безбрежное спокойствие, или расцветала скромная, тихая, ясная улыбка. Больше никакой мимики не наблюдалось: странное существо! Кроме того, она была отличница. То есть для нее трудностей не существовало.
Я была двоечница и уроков не учила никогда. По арифметике двойки, по истории двойки.
Мы с мамой иногда не спали ночами, а то и просто вместо сна уходили на улицу, когда дед особенно кричал.
В школе все было чисто, сияющие натертые красные полы, цветы на окнах, девочки в чистых фартучках. Дома мы спали под столом, в компании с толпами хищных клопов, которые, как только человек засыпал, выходили из-за книг…
Но, если у человека есть цель, все остальное для него не существует. Я бредила Чайковским. Однако проклятая Светлана играла только «Подснежник», даже «Тройку» не хотела.
Наша учительница, красавица Елизавета Георгиевна Орлова, похожая на актрису Веру Марецкую, всегда зорко следила за классом, держала всех в строгости и лично меня муштровала, чтобы хоть как-то сдержать. Я сидела у нее под носом. Когда все писали, то же самое вынуждена была делать и я: Елизавета Георгиевна живо возвращала мое внимание к тетрадке.
Я любила ее преданно. Я ее обожала. Иногда мне снилось, что мы уже кончили четвертый класс и она от нас уходит. Я просыпалась в слезах.
Мне кажется, что она меня тоже по-своему любила. Но никогда этого не показывала.
Так бывает, что строгие учителя оставляют в душе гораздо более важный след, чем мягкие и добрые.
К декабрю репетиции участились. Наша выдающаяся школа готовилась к Новому году. Нам предстояло отчитаться классным концертом. Все силы были брошены на это. Мне теперь аккомпанировала наша учительница пения, толстая красавица с косой вокруг головы и в белой кружевной шали. Она была такая же полная и медлительная как Говорова, но гораздо ее горделивее. Ольга Михайловна спросила меня, запевалу классного хора, что я буду петь. Я назвала «Родина слышит», хотя хотела сказать «Подснежник». Хорошо.
Рродина слышит.
Рродина знает,
Где в облаках ее сын пролетает,—
заливалась я на репетициях.
После уроков я шла не домой, на улицу Чехова, а в Столешников переулок, где мама после нескольких бессонных ночей (дед бушевал) сняла койку у приличного и трезвого мужского портного.
У него была отдельная жилплощадь: кухня и комната с огромным, во всю квартиру, витражным окном.
Видимо, до революции это было что-то вроде студии для художника, как я потом поняла, неоднократно и много лет спустя проходя под этим проклятым местом.
А сейчас на большой кровати, как раз против окна, спал портной с женой и сыном, в маленькой детской кроватке справа от окна и ближе к двери спала портновская дочка, у которой была трахома, заразная болезнь глаз, все веки были в гное и как бы порублены, посечены. Ей поэтому купили отдельную кровать.
А мы с мамой ночевали на узкой койке вдоль стены напротив девочки, ногами к портновской семье. Все, что там происходило, было мне прекрасно видно. Жена портного по утрам иногда ворчала, что «сам мне все сбередил», доставала из штанов и рассматривала какие-то кровавые тряпочки. В гости к ней частенько ходила старая Лидка, соседская проститутка, маленькая, сухая пьяница. Она, когда я появлялась на кухне, заботливо произносила почему-то всегда одно и то же, «четырнадцать тысяч». Лидка и портновская жена о чем-то шептались на этой кухне за мутным и прекрасным витражом, освещаемые цветными узорами дореволюционного окна, прятали некие невесомые, хотя и плотные свертки, вообще вели тайный для меня образ жизни.
Сам портной занимался тем, что принимал клиента, обмерял его совершенно профессионально, все записывал, брал аванс и «отрез» на «тройку», то есть ткань на костюм с жилеткой и, как только клиент уходил, уносил этот отрез куда-то, продавал, пил первые дни до потери сознания, а затем на протрезвевшую голову прятался. Его жена привычно плакала. Клиенты страшно, чуть ли не топорами, колотились в дверь. Нам было велено не открывать.
А деньги за койку у нас брала всегда портновская жена.
Столешников веками был гнездом разврата. Здесь потаенно, как наши клопы, в задних дворах гроздьями ютились проститутские семьи, в которых все – от бабок до девочек – зарабатывали, выползая на ночь. Никакая советская власть ничего не могла с этим поделать. За проституцию не было статьи, так как по статистике у нас ее не имелось.
Мама до вечера пропадала на работе. Я приходила из школы в квартиру портного. Вот тут начинались разные неприятности.
Мальчик портного был старше меня, маленький и юркий, и в уме у него, видимо, возникали различные комбинации. Девочка была еще мала и тихо возилась с куклой, временами высоко поднимая голову и глядя сквозь слипшиеся рубцы глаз. Мать ее бегала по делам, притаскивала все те же свертки, которые никогда не разворачивала. Анаша, думаю, там была. Иногда, гремя сапогами, к нам на третий этаж поднималась милиция, что-то получала от портновской жены и, грохоча по нисходящей, исчезала. Портной же, видимо, предупрежденный ими, переходил в следующую стадию жизни и ударялся в бега, скрываясь от клиентов в других местах. Часто заходила пьяненькая Лидка, ласково со мной разговаривала. Мне было лет одиннадцать.