Текст книги "Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 1"
Автор книги: Людмила Петрушевская
Соавторы: Татьяна Москвина,Сергей Шаргунов,Павел Крусанов,Майя Кучерская,Михаил Шишкин,Михаил Гиголашвили,Илья Бояшов,Вадим Левенталь,Александр Мелихов,Сергей Носов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
Забавно, что создатели Пруткова сделали своего персонажа тружеником Пробирной Палатки (в действительности называвшейся Пробирной палатой) – учреждения, обязанности которого заключались в «выяснении чистоты золотых и серебряных сплавов и клеймении ювелирных изделий», то есть, попросту говоря, в постановке на них проб… Забавно, во-первых, потому, что Козьма Петрович с его «ума палаткой» обнаруживает полнейшую неспособность отличить «золото» от «всего, что блестит». И тем более забавно потому, что в 2008 году здание петербургской Пробирной палаты, памятник архитектуры XVIII–XIX веков, таки снесли, ради постройки на этом месте очередного фешенебельного отеля, – и событие это прямо отсылает к одному из мудрейших афоризмов Пруткова: «Что имеем – не храним; потерявши – плачем»…
В общем, как это часто случается, именно несерьезный Козьма Прутков стал, пожалуй, самым удачным, как принято нынче говорить, «проектом» Толстого и его веселых кузенов. В какой-то статье было написано даже так: Прутков, мол, сыграл в истории русской литературы более значительную роль, чем его авторы. Идея, на мой взгляд, вполне в прутковском духе: примерно таким же логичным выглядит, например, заявление о том, что правая рука играет в трудовой деятельности человека более важную роль, чем сам человек… Но с чем не поспоришь, так это с тем, что архисерьезные исторические драмы А. К. Толстого известны не слишком многим, а творения директора Пробирной Палатки с удовольствием процитирует, пожалуй, любой. Скажем, «Смотри в корень!», «Если у тебя есть фонтан, заткни его; дай отдохнуть и фонтану» или «Где начало того конца, которым оканчивается начало?», да и много еще другого.
И на литературно-критическом поприще выступал Козьма Петрович не хуже Белинского, только на свой собственный лад: он писал не «разборы» чужих сочинений, а пародии. Например, хрестоматийное стихотворение Афанасия Фета «Непогода – осень – куришь, / Куришь – всё как будто мало. / Хоть читал бы, – только чтенье / Подвигается так вяло…» в интерпретации Пруткова приобрело такой вид:
Осень. Скучно. Ветер воет.
Мелкий дождь по окнам льет.
Ум тоскует; сердце ноет;
И душа чего-то ждет.
И в бездейственном покое
Нечем скуку мне отвесть…
Я не знаю: что такое?
Хоть бы книжку мне прочесть!
Да и это еще не все: перу Козьмы Петровича была приписана уже упомянутая пьеса «Фантазия», которую император Николай I отрецензировал коротко и исчерпывающе: «Много я видел на своем веку глупостей, но такой еще никогда не видел» – и ушел со всей свитой, не дождавшись даже середины. А пьеса эта, между прочим, далеко опередила свое время: по сцене императорского театра носились лающие собаки, а персонажи несли дикую ахинею – словом, уже творилось все то, что столетиями позже, во времена расцвета модернизма и постмодернизма, и станет основным залогом успеха театральной постановки.
Но в 1863 году наступило «начало того конца, которым оканчивается начало», и в редакции журнала «Современник», в котором литературные хулиганы печатали сочинения Козьмы Пруткова, решили, что сейчас не время для зубоскальства и скоморошества и нужно быть серьезнее. И авторам пришлось Козьму Петровича похоронить.
Впрочем, расстаться с ним полностью Алексею Константиновичу не удалось: персонажи иногда бывают очень живучими. Например, английский сэр Артур Конан Дойл однажды решил сбросить своего Шерлока Холмса в пропасть руками профессора Мориарти, но упрямый персонаж все же из нее выкарабкался. Так и Козьма Прутков. Воскреснуть директор Пробирной Палатки по законам жанра никак не мог, зато у него обнаружились родственники, тоже все не чуждые сочинительству: племянник и дед с «гисторическими анекдотами». А уже под самый-самый конец своего существования и сам Козьма Петрович вдруг начал вещать из загробного мира при посредстве «медиума». И кстати, если современникам этого мыслителя кое-какие из его посмертных замечаний казались несколько несуразными, то ныне мы, потомки, можем только восхититься пророческим даром гениального прозорливца. Разве не предвидел он, заявив на вопрос медиума «как правильнее сказать: желудевый кофей или желудковый кофей?.», что не намерен отвечать «на такие глупые вопросы», сегодняшних жарких споров на тему «Как правильно говорить: мой кофе или мое кофе)»…
Со смертью директора Пробирной Палатки содружество молодых шутников, как это часто (да практически всегда) случается с творческими объединениями, распалось.
Да и свою блестящую придворную карьеру Алексей Константинович решительно и бесповоротно похоронил. Он написал письмо другу детства и попросил отставки. Император долго его уговаривал остаться, но Толстой был непреклонен и в конце концов добился своего: сорока четырех лет от роду он отбыл в свое имение в селе Пустынька под Петербургом, так и не дослужившись до генеральского чина.
Объяснял он свое решение так: «Но как работать для искусства, когда слышишь со всех сторон слова: служба, чин, вицмундир, начальство и тому подобное?
Как быть поэтом, когда совсем уверен, что вас никогда не напечатают, и вследствие того никто вас никогда не будет знать?
Я не могу восторгаться вицмундиром, и мне запрещают быть художником; что мне остается делать, если не заснуть? Правда, что не следует засыпать и что нужно искать себе другой круг деятельности, более полезный, более очевидно полезный, чем искусство; но это перемещение деятельности труднее для человека, родившегося художником, чем для другого…»
Иначе говоря, ясно сформулировал, что «родился художником» и что лишь «все обстоятельства» до сих пор противились тому, чтобы он «сделался вполне художником». Да кстати и в стихотворной форме выразил эту идею:
Нет, уж не ведать мне, братцы, ни сна, ни покою!
С жизнью бороться приходится, с бабой-ягою!
Старая крепко меня за бока ухватила,
Сломится, так и гляжу, молодецкая сила!
Пусть бы хоть молча, а то ведь накинулась с бранью,
Слух утомляет мне, сплетница, всякою дрянью.
Ох, насолили мне дрязги и мелочи эти!
Баба, постой, погоди, не одна ты на свете!
Сила и воля нужны мне для боя иного —
После, пожалуй, с тобою мы схватимся снова!
Маменька его к тому времени умерла, Миллер дал наконец своей неверной жене развод, и Алексей Константинович с Софьей Андреевной тихо жили попеременно то в Пустыньке, то в Черниговской области – в том самом селе Красный Рог, где юный Толстой провел свое детство. Многочисленные друзья куда-то подевались – кому интересен бывший друг императора?
Зато Алексей Константинович много писал. И написал, между прочим, драматическую трилогию на темы из русской истории конца XVI – начала XVII веков: «Смерть Иоанна Грозного», «Царь Федор Иоаннович» и «Царь Борис» (1866–1870). Пьесы эти с большим успехом шли в московских и петербургских театрах как во времена дореволюционные, так и в советские (не знаю, как обстоит дело сейчас), и во время спектаклей зрители нередко устраивали нечто вроде импровизированных политических акций или, точнее говоря, флеш-мобов: одни бурно аплодировали речам, скажем, Бориса Годунова и в его лице идее самодержавия, а другие – свободолюбивым выступлениям какого-нибудь там боярина. Думаю, что и сегодня реплика из пьесы «Царь Федор Иоаннович» о том, что Москва «слепа сегодня, как и всегда», вызвала бы в зрительном зале бурный всплеск эмоций.
Как видно, бывший шалопай с годами заметно остепенился, как это и должно происходить с умными шалопаями – по пушкинскому завету: «Блажен, кто смолоду был молод, / Блажен, кто вовремя созрел…»
И в конце жизни даже написал нечто вроде литературного манифеста, под которым сочли бы за честь подписаться, пожалуй, многие русские литераторы: «Что касается нравственного направления моих произведений, то могу охарактеризовать его, с одной стороны, как отвращение к произволу, с другой – как ненависть к ложному либерализму, стремящемуся не возвысить то, что низко, но унизить высокое. Впрочем, я полагаю, что оба эти отвращения сводятся к одному: ненависти к деспотизму, в какой бы форме он ни проявлялся. Могу прибавить еще к этому ненависть к педантической пошлости наших так называемых прогрессистов с их проповедью утилитаризма в поэзии… Ибо убеждение мое состоит в том, что назначение поэта – не приносить людям какую-нибудь непосредственную выгоду или пользу, но возвышать их моральный уровень, внушая им любовь к прекрасному, которая сама найдет себе применение безо всякой пропаганды».
…А вот хозяйством Алексей Константинович совсем не занимался. Приказчики и управляющие, как это водится, очень быстро все разворовали, и от былого благосостояния почти ничего не осталось.
Железное когда-то здоровье Толстого вдруг совершенно рассыпалось, и поездки на хваленые европейские воды совсем не помогали. Его мучили страшные головные боли, и какой-то доктор прописал ему целебный морфий. В те времена доктора очень охотно прописывали своим пациентам морфий, ибо, как им казалось, этот препарат решает многие медицинские проблемы. О том, что это, мягко говоря, не совсем так, узнали чуть позже.
В 1875 году Алексей Константинович, пятидесяти восьми лет, умер от слишком большой дозы морфия.
Одни говорят, что он просто ошибся, другие – что он больше не мог терпеть постоянных болей. А как оно было на самом деле – мы уже никогда не узнаем.
Вот такая получилась жизнь у человека, написавшего одно из самых оптимистичных в истории русской поэзии стихотворений:
Вянет лист, проходит лето,
Иней серебрится.
Юнкер Шмидт из пистолета
Хочет застрелиться.
Погоди, безумный! снова
Зелень оживится…
Юнкер Шмидт! честное слово,
Лето возвратится.
Майя Кучерская
ДАНС МАКАБР[21]21
Danse macabre (франц.) – буквально «пляска смерти». – Прим. ред.
[Закрыть] НИКОЛАЯ НЕКРАСОВА
Николай Алексеевич Некрасов (1821–1877)
Вдохновенный певец тоски и смерти, эклектик, то и дело впадающий в полную безвкусицу, двоечник, недоучка, не знавший ни одного иностранного языка… Вместе с тем обладатель изумительного музыкального поэтического слуха и чувства ритма, соединивший музыку и слово задолго до того, как была высказана идея синтеза искусств. Умный и удачливый организатор литературного процесса, тонко чувствующий конъюнктуру, культуртрегер[22]22
Культуртрегер (нем. Kulturtrager) – просветитель. Чаще употребляется как ироническое название человека, пропагандирующего культуру, просвещение с чрезмерным усердием, прямолинейностью либо с корыстными, неблаговидными целями. – Прим. ред.
[Закрыть] по призванию. Таков Некрасов.
Николаю Алексеевичу вроде бы повезло. Его угловатая, оплакивающая народные беды поэзия была превознесена демократическим лагерем русского общества. Именно эти вечные юноши в сюртуках дурного покроя, с блещущим слезой сострадания мужику взором и обязательно задыхающиеся – то ли от чрезмерного возбуждения, то ли от близкой горячки – словом, разночинцы, прорвавшиеся из провинциальных городков в большую культуру сыновья батюшек, дьяконов и лекарей, нередко талантливые, но слишком уж измученные своим (как они сами в глубине души были убеждены) самозванством, и стали в некрасовское время законодателями мод. Эти-то горячечные ребята и делали репутации писателям: запросто могли уничтожить – как уничтожили, например, Лескова, которому вход в лучшие журналы был заказан чуть не до конца жизни, – но могли и превознести, сделать первым и лучшим, как и случилось с Некрасовым.
Позднее, уже в годы советской власти, это довольно условное везение продолжилось. Поэзия Некрасова была признана идеологически правильной и канонизирована. Некрасов как печальник земли русской, заступник народный и т. п. прочно вошел в школьную программу, стихи его задают учить наизусть уже в младших классах. Неудивительно: их смысл ясен даже малым детям. Отлично помню, как мы с подружкой читали друг другу на продленке заданный на завтра отрывок – «Выдь на Волгу: чей стон раздается (…) этот стон у нас песней зовется – то бурлаки идут бечевой!..». Читали не без чувства, на бурлаках девичье сердце и вовсе сжималось нешуточно.
Но то было лишь пол-удачи. Некрасова полюбило не только «красное» литературоведение, но и литературоведческий истеблишмент[23]23
Истеблишмент (англ. establishment) – привилегированный круг людей, занимающих ключевые позиции в какой-либо общественной системе. – Прим. ред.
[Закрыть]. Борис Михайлович Эйхенбаум, один из самых проницательных исследователей русской классической литературы, в 1921 году написал о Некрасове замечательную – по концентрации и глубине мысли, по обилию метких наблюдений, каждое из которых можно развернуть в отдельное исследование, – статью[24]24
Эйхенбаум Б. М. Некрасов // Эйхенбаум Б. М. О поэзии. М: Сов. писатель, 1987.-С. 35–74.
[Закрыть]. Суть ее сводится к следующему: Некрасов таким – косноязычным, эклектичным, кривым – стал нарочно, чтобы спасти поэзию и сохранить ей слушателей. Потому что поэзия после смерти Пушкина в 1837 году и Лермонтова в 1841-м явно теряла авторитет и сильных авторов. Писать как прежде – в романтическом духе, гармоническими легкими стихами, летящими ямбами, нежно подпрыгивающими хореями – было уже невозможно, нельзя, потому что всем надоело. Но писать иначе никто не умел. И тут Некрасов, точно второе солнце – пусть и щербатое, и косматое от протуберанцев – тяжко поднялся на русском поэтическом небосклоне, оперся на него тремя стопами дактилей-анапестов и заговорил в рифму языком чиновничьего приказа и площади. Задача была выполнена: публика навострила уши и вновь прислушалась к поэзии. Такова вкратце концепция Эйхенбаума. Описание результатов сделанного Некрасовым здесь безукоризненно точно, а вот размышление о мотивах (спасти поэзию) – сомнительно. Но об этом позже.
В результате двойного признания Некрасова и идеологией, и филологией, те, кому тошно было читать творения поэта-гражданина, вставали под знамена Эйхенбаума и с удовольствием изучали творчество Некрасова-новатора. У «красных» охранной грамотой поэта была его любовь к народу, у филологов – непохожесть на других и цитатность. Первые сосредотачивались на народности, вторые – на поэтике. В результате поэзия Некрасова оказалась изучена довольно внимательно, но несколько однобоко. Лишь совсем недавно о Некрасове было произнесено новое слово: Михаил Макеев в монографии «Некрасов: поэт и предприниматель»[25]25
Макеев М. С. Николай Некрасов: поэт и предприниматель. – М, 2009.
[Закрыть] впервые за историю некрасоведения вникает в детали некрасовского бизнеса и демонстрирует, как тесно экономика порой соприкасается с литературой. Впрочем, начнем с самого начала.
ЛИТЕРАТУРНАЯ ЮНОСТЬ
Представляться российской словесности Некрасов поехал в Петербург. Здесь издавались лучшие журналы эпохи, жили известные российские литераторы, затевались самые громкие издательские проекты – здесь правильно было начинать. Некрасов давно уже мечтал о столице и явился в нее в июле 1838 года семнадцатилетним юнцом. Возвышенные мечтания о блестящей будущности, подпитываемые довольно смутными представлениями о том, что такое жизнь начинающего литератора, тетрадь со стихами, на которую он возлагал главные свои надежды, – вот и все, что было у него за душой.
Ну, правда, еще некоторый жизненный опыт – скудный и достаточно тривиальный для провинциала. Детство в родовом имении Грешнево. Отрочество в ярославской гимназии. В Грешневе Некрасову пришлось наблюдать картины самого безобразного барства – отец будущего поэта, отставной майор, заядлый охотник и азартный картежник, был, очевидно, человеком не из приятных. За людей барин не считал не только крепостных, но и родных, в том числе и собственную супругу. Об унижениях, которым подвергал ее отец, Некрасов и в зрелые годы вспоминал со слезами. Хотя во многом оказался вполне сыном своего отца – еще в юности пристрастился к охоте, а позднее и к картам; в мемуарной литературе немало глухих намеков и на то, что с женщинами он тоже особенно не церемонился.
Учиться Николая Некрасова отправили в губернский город Ярославль. Родители оставались в имении, особого присмотра ни за ним, ни за старшим его братом Андреем, с которым он жил вместе, не было. В учебники мальчики заглядывали редко, занятия посещали небрежно и за годы учебы превосходно выучились искусству игры в бильярд, но в школьных науках не преуспели. В пятом классе Некрасов учился дважды, на второй год сплошь получал единицы и двойки, пока не покинул гимназию вовсе, так ее и не окончив. И все же именно в гимназические годы он увлекся литературой, начал читать журналы и сочинять регулярно. Не только шуточные однодневки (сатиры на товарищей), но и серьезные стихи, аккуратно переписываемые, тщательно хранимые. «Так к 15-ти годам составилась целая тетрадь, которая сильно подмывала меня ехать в Петербург», – писал Некрасов в автобиографических заметках.
Оставалось только заручиться согласием отца. И Некрасов соврал папеньке, майору в отставке, что непременно поступит в Дворянский полк (это нечто вроде военного училища для юношей дворянского звания), с чем и был отпущен из отчего дома. Однако военным Некрасов становиться не собирался: он ехал в столицу, чтобы поступить в Санкт-Петербургский университет. Обман быстро вскрылся. Шутить Алексей Сергеевич не любил и сейчас же лишил сына денежного содержания. Это юношу ничуть не напугало. Кое-какие средства у него еще оставались, в голове роились замыслы, среди вещей лежала заветная тетрадь со стихами.
Что это были за замыслы? Автобиографический персонаж неоконченного некрасовского романа «Жизнь и похождения Тихона Тростникова» признавался: «По приезде в Петербург, не более как через десять дней, я надеялся иметь кучи золота и громкое имя». Ставить знак равенства между героем и автором никогда не стоит, но Некрасов и сам не отрицал, что материал для описания злоключений Тростникова черпал из собственной жизни. Так что вполне можно предположить: деньги и слава – как раз то, к чему устремлялись и желания юного Николая Алексеича.
Это подтверждается и дальнейшим текстом «Жизни и похождений…»: «Всеми помыслами души стремился я к литературной славе, – к той славе, которая, по тогдашним понятиям моим, заключалась в громких похвалах, расточаемых тому или другому сочинителю в книжных лавках и кондитерских, да в торжественных вызовах, которые мне иногда удавалось подслушивать из театральных райков. Другого рода славы тогда я не знал. С завистию также смотрел я на красивые и удобные квартиры сочинителей, у которых мне случалось бывать. Иметь такую же квартиру, с письменным столом и этажеркой, с красивой библиотекой и полками, на которых бы в небрежном беспорядке разбросаны были раскрытые книги и рукописи, – словом, со всеми кабинетными принадлежностями записного литератора, казалось мне верхом блаженства».
И блаженство было достигнуто. Хотя и не сразу. Путь к «красивой библиотеке» и этажерке занял около семи лет, и годы эти, особенно поначалу, были годами нищеты и жизни впроголодь. Однажды Некрасов чуть не погиб – хозяева выгнали его с квартиры за неуплату, взяв в счет долга все его нехитрое имущество. Юноша буквально остался на улице, промозглой, питерской (стояла поздняя осень), – набродившись по городу, он присел в изнеможении на какой-то лесенке, обхватил голову руками. Нищий старик поднял его и чуть не насильно пришел в ночлежку, чем и спас от верной смерти. Именно в это тяжелое время Некрасов поклялся себе «не умереть на чердаке». И начал развивать в себе «практическую сметку». Клятву он исполнил, и сметку развил – видимо, как раз в эти болезненные дни окончательно полюбив благополучие и деньги. Полюбив страстно и навсегда.
В университет Некрасов так и не поступил: получил на вступительных экзаменах единицы по всем предметам, за исключением русской словесности, за которую ему поставили тройку. Он решил посещать лекции вольнослушателем, но и с этим ничего не вышло – к упорным занятиям Некрасов не привык, к тому же должен был выживать. А это требовало сил.
Хлеба насущного ради Некрасов за копейки редактировал статьи о пчелах и выращивании картофеля, сочинял «стишонки забавные», переписывая их на листочках и продавая в Гостином дворе, точно носки или иголки. Писал бесконечные фельетоны, рецензии на книги и спектакли, стихотворные пародии, детские азбуки, сказки и даже водевили – легкие развлекательные пьесы, с успехом шедшие в петербургском Александрийском театре.
Итак, он поднимался в мир изящной словесности с литературного дна, из литературы низкой, копеечной, массовой. Позднее Некрасов с отвращением вспоминал о годах сочинительства на заказ, но тогда-то он и набил руку, научился писать быстро, понятно для самого непритязательного читателя, отсюда, из этой поденной писанины и проникли в его более позднюю поэзию и лексика, и набор тем, и особая разудалость интонации – словом, все то, что и определило его поэтическую манеру, стало со временем его «ноу-хау». В эту самую пору работы на театральный журнал «Пантеон русского и всех европейских театров», а затем и «Литературную газету» Некрасов в совершенстве освоил форму стихотворного фельетона и пародии, которые позднее стали его любимыми жанрами. И еще, что для будущего редактора журнала было особенно важно, – научился быть чутким к потребностям и вкусу заказчика.
Литературную мелочь Некрасов публиковал под псевдонимом Перепельский, возможно, намекавший на вто-ричность этих «поденных» текстов. Но были у него и стихи, которых он поначалу не стыдился, – из той самой гимназической тетради. В 1840 году они вышли отдельным сборником.
Тонкая, розовая обложка – цвет беспомощности. «Мечты и звуки» – назвал Некрасов свою первую книжечку, и назвал очень точно – в стихах было лишь это: выдержанные в духе романтической поэзии образы, картины, символы – «мечты». И «звуки». Именно за звучность, или музыкальность, хвалил их один из критиков.
«Что ни прочту, тому и подражаю», – так определял свою тогдашнюю литературную манеру сам Некрасов. Сказано не без лукавства: подражал он далеко не всем, а самым известным поэтам, тем, кого уже успела полюбить читающая публика, – Пушкину, Жуковскому, Лермонтову, Кольцову, страшно модному тогда Бенедиктову. Подражал в надежде понравиться читателям, как и они. Не получилось.
Спит дряхлый мир, спит старец обветшалый,
Под грустной тению ночного покрывала,
Едва согрет остатками огня
Уже давно погаснувшего дня…
Что это, о чем? Что за обветшалый старец? Кто согрет остатками погаснувшего дня – старец или дряхлый мир?
Нагромождение глубокомысленных пустот, выхолощенных от частого употребления романтических образов. Стихи, в которых «ночи» рифмуются с «очи», «огня» с «дня», – в них не за что было зацепиться, они прокатывались сквозь внимание, как гладкие камешки, не оставляя следа. Гладкость – вот главный их порок. «Вы видите по его стихотворениям, что в нем есть и душа, и чувство, но в то же время видите, что они и остались в авторе, а в стихи перешли только отвлеченные мысли, общие места, правильность, гладкость и – скука», – писал в рецензии на «Мечты и звуки» Белинский. Он был одним из немногих, кто оценил «Мечты и звуки» отрицательно. В целом критика встретила сборник благожелательно, дружно отмечая в авторе «все признаки дарования». Только вот читатели оказались не так благосклонны: тираж книги так и пролежал в магазине. В конце концов Некрасов в отчаянье забрал его и уничтожил.
Провал Некрасова у читателей привел к серьезным последствиям: он, по собственным словам его, «перестал писать серьезные стихи и стал писать эгоистические».
Очень важное признание. Отныне Некрасов прекратил попытки быть похожим на других и начал формировать собственное лирическое «я», уже не отвлеченно-романтическое, а имевшее с автором портретное сходство.
«ЭГОИСТИЧЕСКИЕ» СТИХИ
Одним из первых «эгоистических» стихотворений стало «Я за то глубоко презираю себя». Специалисты до сих пор спорят о дате его написания, но всё же склоняются к тому, что стихотворение было создано в 1846 году. Но опубликовал его Некрасов лишь десять лет спустя, в сборнике «Стихотворения» 1856 года, под заголовком «Из Ларры» (в беловом автографе еще уточнение – «с испанского»). То есть приписал собственные строки испанскому публицисту Мариано Хосе де Ларре (1809–1837). Позднее он признавался: «Приписано Ларре по странности содержания. Искренне». Что же странного в содержании стихотворения?
Я за то глубоко презираю себя,
Что живу, день за днем бесполезно губя;
Что я, силы своей не пытав ни на чем,
Осудил сам себя беспощадным судом
И, лениво твердя: я ничтожен, я слаб! —
Добровольно всю жизнь пресмыкался, как раб;
Что, доживши кой-как до тридцатой весны,
Не скопил я себе хоть богатой казны,
Чтоб глупцы у моих пресмыкалися ног,
Да и умник подчас позавидовать мог!
Я за то глубоко презираю себя,
Что потратил свой век, никого не любя,
Что любить я хочу… что люблю я весь мир,
А брожу дикарем – бесприютен и сир,
И что злоба во мне и сильна и дика,
А хватаясь за нож – замирает рука!
Как видим, стихотворение точно бы мечется между возвышенными образами сборника «Мечты и звуки» и новой «эгоистической» поэзией. Образ лирического героя мерцает, меняется, соединяя в себе совершенно противоположные облики. В трех начальных двустишиях звучит голос человека эпохи 1840-х годов, корящего себя за бездействие, лень, за добровольное рабство, в широком смысле этого слова: рабство как пресмыкательство не только перед людьми, но и перед обстоятельствами. Написано стихотворение было, как отмечал Некрасов, «во время гощения у Герцена». И добавлял неуверенно: «Может быть, навеяно тогдашними разговорами». Если это действительно так, то разговоры в имении Герцена как раз и были разговорами людей 1840-х, страдающих от собственного бездействия, от невозможности взяться за настоящее дело – дело преображения российской жизни, разумеется. Итак, герой страдает, мучимый вроде бы весьма благородными стремленьями.
Но дальше Некрасов сам подкладывает бомбу под все это благородство. Оказывается, героя ужасает, что, «доживши кой-как до тридцатой весны», он не скопил себе «хоть богатой казны»! Оставим в стороне и это явно для ритма вставленное «хоть». Не так существенно и то, что в 1846 году Некрасов дожил лишь до двадцать пятой весны, лишние годы добавляли герою солидности, поразительно другое: преображение России оказалось совершенно ни при чем. Вовсе не счастье народа, а личное обогащение – вот что для героя действительно важно. Казна! Не пустая – «хоть» богатая! Недаром Т. Н. Грановский, слушая однажды, как проникновенно Некрасов читал свои стихи, «был поражен неприятным противоречием между мелким торгашом и глубоко и горько чувствующим поэтом».
Следующая фраза стихотворения бьет своей цинической откровенностью совсем уж наповал – богатство нужно вовсе не для того, чтобы оделять несчастных, и не затем даже, чтобы сытно есть и сладко спать. Нет, казна необходима герою, чтобы надменно возноситься над другими. «Чтоб глупцы у моих пресмыкалися ног, / Да и умник подчас позавидовать мог!» Вот он – предел мечтаний: пресмыкательство глупцов (сам-то уже побывал рабом, попресмыкался! Довольно!) да зависть умников…
Не из-за строк ли о казне и пресмыкательстве Некрасов и стеснялся публиковать эти стихи и прятался за спину испанца Ларры? Уж больно мелким и жалким человечишкой представал здесь его герой, портрет которого он слишком уж очевидно списал с себя. Впрочем, дальше, точно устыдившись на миг собственной подлости, герой как будто приходит в себя: «Я за то глубоко презираю себя, / Что потратил свой век, никого не любя». Да, презрительное созерцание пресмыкающихся пред тобой глупцов вряд ли способствует любви. Но… вновь перемена – «любить я хочу». Только что мечтавший о чужом унижении – жаждет любви, а в следующей фразе заявляет о том, что уже любит «весь мир». Но нет, и то была лишь греза… Никакого чуда не происходит: и ему, и нам помстилось, никого он на самом деле не любит, а только злится.
И что злоба во мне и сильна и дика,
А хватаясь за нож – замирает рука!
Откуда на месте любящего весь мир взялся этот дикарь, разбойник с ножом? Из романтической поэзии, в которой и разбойник, и дикарь – постоянные и желанные гости. В последней строке выясняется, впрочем, что и на роль дикаря некрасовский герой не тянет – на решительное действие он не способен, рука хватается за нож – и замирает.
Сборная солянка, винегрет, противоречие на противоречии, осколки вместо целого, в которых отзывается то разговор у Герцена, то стон совести, то шипение подлости, то отъявленная литературщина. Да ведь это и есть портрет (автопортрет!) поэта Некрасова. Раздираемого страстями, изломанного, надорванного – живой герой Достоевского, который едва ли не первым заметил, что «Некрасов есть русский исторический тип, один из крупных примеров того, до каких противоречий и до каких раздвоений, в области нравственной и в области убеждений, может доходить русский человек…» Не с Николая Алексеевича ли писал Достоевский и своего «подростка», провинциала Аркадия Долгорукого, жаждущего заработать в столице миллион и стать Ротшильдом? Разница между этим персонажем и его (возможным) прототипом лишь в том, что Некрасов всегда оставался и литератором, желал быть в литературе и при ней…
Так что пометка «искренне» сделана была на полях этих стихов, похоже, совершенно искренне.
СОЦИАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ
Обновленная, «эгоистическая» поэзия Некрасова хранила черты искренности и все же была подогнана под конкретный социальный заказ. Осознать суть этого заказа Некрасову помог Белинский. Несмотря на разгромный отзыв «неистового Виссариона», обругавшего «Мечты и звуки», в середине 1840-х поэт и критик сблизились и стали приятелями – Белинскому понравились журнальные статьи Некрасова, он вывел молодого сочинителя в литературный свет, много времени проводил с ним вместе, просвещая и поучая Некрасова на правах старшего, а затем начал вместе со своим практичным учеником издательскую деятельность, простодушно признавая, что уж если и браться за аферы – так с ним, с Некрасовым.
Белинский и Некрасов издали два альманаха: «Физиология Петербурга» (СПб., 1845) и «Петербургский сборник» (СПб., 1846) – те самые, которые декларировали появление в русской литературе «натуральной школы». В «Физиологии Петербурга» был опубликован отрывок из уже поминаемого выше неоконченного романа Некрасова «Жизнь и похождения Тихона Тростнякова» – «Петербургские углы». В этих сборниках приняли участие Владимир Даль, Дмитрий Григорович, Александр Герцен, Иван Тургенев, Федор Достоевский. Все это были очень разные и по мировоззрению, и по стилю авторы. И все же многое их объединяло. Что и позволило Белинскому заявить о появлении нового направления в литературе. По мнению критика, представителей этого направления объединяло изображение жизни низших сословий (крестьян, купцов, мелких чиновников, дворников, уличных музыкантов…), стремление к документально точному повествованию, и потому тяга к очерку, мемуарам, дневнику, что призвано было подчеркнуть: их сочинения – не пустой вымысел, а самая что ни на есть жизненная правда. Одухотворялись эти тексты социальным протестом, недовольством существующим положением вещей. А еще натуральная школа, отмечал Белинский, в основном писала прозой. Но был у нее и свой поэт – Некрасов.