Текст книги "Лик и дух Вечности"
Автор книги: Любовь Овсянникова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Лик и дух Вечности
Воспоминания о Марине Цветаевой
Любовь Овсянникова
И блеск острословья,
И тихое солнце согласия:
Прасковья, Прасковья,
Ты – княжьего роду Евпраксия.
Глава 1. Лик и дух Вечности
Сон под поминальную субботу
О маме не писалось. Мешало то, что я все еще думала о ней как о живой. Вместе с тем без новых интонаций глава о ней в воспоминаниях не достигала истинности.
Такие моменты в работе иногда наступали, тогда приходилось больше гулять, кормить белок и слушать птиц вперемежку с чтением книг, способных отвлечь от заданных мыслей, перехватить внимание на себя. Свежие впечатления помогали быстрее отойти в сторону и посмотреть на написанное издалека, обнаружить то, что тормозило продвижение к завершению дела.
На этот раз на глаза попались «Воспоминания» Анастасии Цветаевой, наверное, раза три-четыре читанные раньше. И ведь не случайно так вышло – что-то понесло меня к тем полкам, повело туда взгляд. Возможно, возникшее наитие? Или то, что обе они, мама и Анастасия Ивановна, были разительно схожи внешне: благодушные долгожительницы, низенькие, сухонькие, с продолговатыми лицами, подвижные? Словно таким и есть истинный образ мудрости. Даже руки у обеих были с узловатыми и покрученными от холодной сырости пальчиками, с покрасневшими и увеличенными суставами. Или то, что обе настрадались и многое пережили, одинаково воспринимали и помнили свой опыт, любили рассказывать о нем, и рассказывали интересно, с деталями?
Открытые страницы приковали взор, книга снова захватила. В какой-то из дней, перечитывая увлеченно, я уперлась в нахзац, так и не насытившись ею – желание дольше оставаться в ее атмосфере не исчезло. Почему? – подумала я и обнаружила, что не отпускало нечто более глубокое, чем впечатления, что-то соответствующее раньше поселившимся во мне настроениям, неуловимое и необъяснимое. Оно напоминало канувшие в прошлое деньки и было столь же глобально желанным, как и то, о чем мне тосковалось, с чем мое сознание еще не смирилось. Но что это?
На эти вопросы невольно искались ответы, хотелось за что-то ухватиться и помочь себе выбраться из безрадостности и печали, перекроить судьбу, вообще переиначить проклятую человеческую участь – терять родных. А может это не потери, а наше непоправимое неприятие естественного хода событий? И наше интуитивное представление о жизни с уклоном в вечность, идеализирование самой вечности как некоего хранилища вещей и духа… Почему оно существует, если на самом деле все не так, если вечность – не хранилище кого и чего бы то ни было, а клокочущий котел их изменений? В неправильном представлении о вечности повинна не иллюзия, а нем скрыто что-то другое. Ну, да-да, я не так вижу потери, не так понимаю! Но почему тогда при потере человека мы плачем, бьемся лбом о стену и мечтаем о прошлом, почему не радуемся, как при его рождении или взрослении?
Словно ищейка, берущая след, обоняла я пространство вокруг себя, выискивала тропу, способную привести туда, где так знакомо чудилось родное, чтобы вновь обрести его и больше не терять, чтобы восстановить равновесие с миром. Рыскание не было зряшным – скоро в чтении отыскалась нить и повела меня… Протянулась она к тому живому, что остается таким постоянно, что не содержит горечи, в чем нет невозвратного прощания, прощания навеки, навсегда, где вообще нет окончательных категорий. Соблазн освоиться там и избавиться от разлуки, к которой не привыкают, был велик. И я с усиленным вниманием обратилась к другим книгам – читала публикации тех, кто помнил Марину Цветаеву и думал о ней. Так я ближе подступила к Вечности.
Земной шар медленно разворачивался к весне. Снега под лучами солнца брались водой и ручейками сбегали в Днепр, щебеча веселой стайкой птенцов. А то, при первой же хмурости, вновь нарастали от метелей. Полчища чудных кристаллов, прикинувшиеся сугробами, грозными с виду, объемными и тучными, на самом деле под натиском марта теряли облик, проникались необратимой изменчивостью. На прогулках я размышляла о том, что первый месяц весны вовсе не капризный гуляка – зря за ним закрепилась такая слава. Это подрагивающе, нетерпеливо подвижный, как стрелка весов, танцующий над пропастями юнец, некий Дух Предвестий. В нем есть и пронзительная тоска прощания, звенящая хрупкостью тонких льдов, и прозрачно-чистое, щекочущее ликование канунов, неизбежных и сокровенных.
Предощущения нарастали, будоражащие дивертисменты марта, существующие вне определений, вне ассоциаций и имени, томили душу.
А он, властелин летних солнцестояний, белый-белый месяц, продолжался, все еще оставляя землю девственной – без троп и дорог. Казалось, поверх его снегов только я топтала одну из них – к новому маминому порогу, ибо теперь знала правильный адрес. Да, это было то, чем веяло от Цветаевой. Мамин новый адрес – Вечность. Это Вечность волновала меня обретениями новых равновесий и манила избавлениями от крушений, в ней сбывались прелюдии весны и мнились повторения пройденного. Вечность оказалась не застывшим чем-то, не замшелым, не корзиной с отшумевшими именами, стертыми чертами, забытыми ценностями – нет. Она имела оглушительно свежий лик и была исполнена бурлящей, неостановимой, неутихающей жизни, в сверкании и треске свечений безостановочно рождающейся заново. От этих рождений пахло неуловимым мартом, возникала мука утраты снегов и радость обретения талой воды. Март – вот как в зримых очертаниях выглядела Вечность. Март был ее олицетворением и отражением нрава.
Может быть, все равно не взялась бы я расширить одну из глав своих воспоминаний о маме и делать из нее отдельную книгу, кто знает – ведь все поняла о сроках и бессрочности и смирилась с этим. А таяние снегов… – оно проходит.
Только вот в этом избалованном мистификаторе, студеном капельнике, одной рукой придерживающим уход зимы, а другой – торопящим апрель, причудилась мне стихия времен, сначала, по привычке, казавшаяся безжалостной, ненасытной да алчной. И вдруг я прозрела – в моих глазах Вечность потеряла всякую злобность. Обернувшись мартом, вырядившись в его одежки, она выпрыгнула из-за туч и хохотнула, изумляя неожиданной одухотворенностью.
Именно об одухотворенности я и хочу сказать! Ведь, не знаю с какой поры, я начала встраивать Цветаеву, захватившую воображение, в текущий день, словно наблюдала его ее глазами, словно улавливала ее мнение о нем. И наоборот: в ней, такой особенной и странной, я начала видеть черты знакомых людей, в ее судьбе – свои коллизии, в ее повадках – собственные привычки. Эта женщина, гений от образов и рифм, и мир вокруг меня… Они столь нерасторжимо переплелись, что для окончательного постижения истин оставалось одно средство: измерять их не чем иным, а неожиданным и непривычным мерилом – ею, Мариной Цветаевой. Как Дух и озонное дыхание Вечности, отныне она пронизывала все, существовала везде и в каждом, превращала небытие в форму непрекращающейся жизни, делала ее нашим обиталищем, а нас – ее жителями. И этой способностью превращать постоянно длящуюся неизмеримость в пульсирующее и непрестанно обновляемое «здесь и сейчас» Марина Цветаева, ровесница моей бабушки, возвращала в реальность дорогих мне людей и делала прошлое не исчезнувшим, а просто отдаленным во времени. Оказывается – все остается с нами! И вечно юный март, с его дрожащей жаждой полного дыхания, не изменяет нам, а лишь открывает новые пути, и мы по ним идем дальше.
Окончательно я почувствовала всех живших и живущих современниками после особенно значимого сновидения, случившегося против поминальной субботы. Продолжался Великий пост, и церковные колокола неумолчно напоминали о скорой Пасхе. Вслушиваясь в их звон, я во время прогулок иногда заходила в собор и молилась о здравии живущих или ставила заупокойные свечи, вспоминая второй год как ушедшую от меня маму. Конечно, это могло возыметь свое действие. И все же… привиделось не что-то другое, а именно это.
Снилось, что я оказалась в доме Людмилы Кулиш, моей троюродной сестры, – младшей возрастом, живой и здравствующей – и помогала ей готовиться к встрече гостей. Вдруг, по всему – раньше времени, в дверь позвонили. Я поспешила открыть и на пороге увидела Марину Ивановну Цветаеву – молодую, разрумянившуюся, с горящими глазами, жадным взглядом, исполненную ликования и неудержимого энтузиазма. Сначала она удивилась мне, ведь пришла не в мой дом. Но это длилось неуловимый миг, а затем порывисто обняла за щеки, как маленькую, со словами: «Напиши обо мне! И твоей маме эта идея понравилась». «Как там она?» – нервно встрепенулась я, опуская остальные слова, стремясь больше разузнать о маме. «Хорошо. Мы опять встретились, – успокаивающе сказала нежданная гостья. И снова загорелась воодушевлением: – А ты обязательно напиши обо мне, слышишь!» И тут ее лицо начало наполняться чертами моей бабушки, становиться роднее и ближе. От этих жутковатых метаморфоз я проснулась.
Первая встреча
Когда же состоялась наша первая встреча? Мир Цветаевой давно, еще до моего рождения, растворился в окружавшем меня воздухе, придав ему дополнительный вкус, и понять, когда я выделила из него цветаевское своеобразие, не удается. То ли я в него погружалась постепенно, как и вообще в среду людей, то ли оно в меня проникало незаметно, сродни запахам земли, – не поймешь. Однако сближение происходило, и вряд ли было осознанно мною в ранние годы.
Разве я могла знать, что мамины фразы, часто казавшиеся присказками и поэтому легко запоминающиеся, на самом деле взяты из стихов Цветаевой? Их мама слышала из уст самого автора и с тех пор запомнила, как и все яркое, неожиданное, необычное. Эти фразы сопровождали нашу жизнь, быт и могли касаться самых неожиданных вещей, как "бальный порошок", что сопутствовал "коммерческим тайнам", "коммерческим сделкам", "коммерческим бракам" и всему прочему, что есть меркантильного на свете. Например, огласил окрестности заводской гудок, сзывая людей на работу, и мама – эхом: "Преувеличенно-нуден взвыл гудок…" – образ отрезвления, напоминания о быте, антидуховности, образ того, что вырывает из упоения. Затем слышался ее ироничный смешок, и не поймешь, к чему он относится. С тех пор гудки, любые, даже автомобильные, не люблю, ибо они ассоциируются у меня с этим "преувеличенно-нуден" и маминой досадой. А то еще в разговоре о том, что Зоя Букреева рассорилась со своим женихом Григорием Колодным, соседка Нина Максимовна сказала: «Разбили кувшин», а мама добавила: «Каток растаял». И так она говорила всегда, когда заканчивалось что-то ненастоящее, иллюзорное, мнимо-надежное. Или другое – привлекая нас, детей, к домашней работе, мама могла сказать: "Знаешь проповедь тех – мест? Кто работает, тот – ест". И хоть теперь я вижу, что она вкладывала в эти слова прямой смысл, а вовсе не тот горько-саркастический, что Цветаева, но память моя от этого не меняет краски. Помню, как мы с мамой поехали в город, когда там начала учиться Александра, моя сестра, и зашли во двор дома, где в одной из квартир она снимала угол, – большой и неуютный городской двор. "Двор – горстка выбоин, двор – год не выгребен!" – сказала мама, показывая мне взглядом на неухоженные места. Тогда я вдруг подумала, что это она сама придумывает на ходу такие забавные комментарии. Я уж не говорю о странной горе над городом и груди рекрута, «снарядом сваленного», о котором я ничего не понимала, о выражениях: «ни днесь, ни впредь», "смысл неясен, звук угрюм", "зажигаются кому-то три свечи", «с хлебом ем, с водой глотаю» или "жуть, зеленее льда" – это воспринималось как народные выражения и только гораздо позже я обнаружила их происхождение.
Хоть я тогда и интересовалась поэзией, даже нечаянно сама открыла полулегального Есенина и многие его стихи запомнила наизусть, но Цветаева, анонимно звучащая в нашем доме, только-только выбиралась из рукописей и неторопливой походкой шла в летящую сквозь время живую жизнь. Естественно, в своей полноте она открылась мне позже.
Помню, еще не обученная знать и понимать возвышенное слово, в стихах я искала пищи юному томлению, искала сладостной простоты, волнительности, очарованности всем сущим, чувственности, способствующей расцвету восприятий – всего, что расширяло границы моих владений с сохранением моей свободы там. Но в Цветаевой этого не нашла, хотя приникла к ней. Взволнованность, напористое и азартное неравнодушие – заметила, а того, что формировало бы юное сердце, что помогло бы ему засветиться особенным светом с неповторимым индивидуальным спектром, этого, кажется, не обнаружила. Собственно, как не нашла любого тепла, если понимать разницу между ним и пламенностью речений, горячностью заверений и клятв, пылкостью в отстаивании воззрений и позиций, тотальной экзальтацией.
Вот и в непревзойденном, вершинном, гениальном «Моим стихам…», где есть только долгий вдох без какой-либо возможности выдоха, упоение кислородом, только захлеб, попытка такого глотка, которого хватило бы надолго, мне почувствовался темперамент – не тепло. В провидческих строках я увидела неудержимость – не жар страсти, услышала крик – не разнеженный шепот. Даже, напротив, – в этом стихотворении, где, казалось бы, накал голоса достигает звездных температур, декларируется мысль о собственной исключительности, и делается это холодно и трезво. А высокий вольтаж проистекает от властности характера, он – манера говорить.
«… настанет свой черед» – от этих слов Цветаевой, вызывающих и дерзких, с формальной точки зрения, даже и по свежим впечатлениям не коробило, они не показались нескромными, задевающими чужие самомнения, они не звучали упреком кому-то обыкновенному, не уничижали остальных, кто мог претендовать на гениальность. И не потому, что сказаны были убежденно, с неистовой непререкаемостью, с упрямой цветаевской безапелляционностью, даже не потому, что со временем оказались правдивыми, нет. В них ощущалось неистребимая гармония, и они воспринимались натуральным порядком, как утверждения, что листва зеленая, вода мокрая, а жизнь – благо. Они не мозолили восприятия, не выглядели болезненным несоответствием органике мира, даже не казались поэтическим тропом. Скорее всего, это объясняется не тем, что Цветаева сильно хотела личного бессмертия и сумела нас убедить в своем праве на него; и не тем, что она просто-напросто угадала свое будущее, а ее точным знанием о нем, о своей избранности, возможно неосознаваемым, но проявляемым внешне как голос, пластика тела или почерк.
Впрочем, тут я недодаю Марине Ивановне – она все осознавала. Елизавета Тараховская, сестра Софии Парнок, рассказывала, например, что после прочтения "Повести о Сонечке", посвященной актрисе Соне Голлидэй, преклонявшейся перед поэтессой и обожавшей ее, спросила у Марины Ивановны: «Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности в вас актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным». На что Цветаева ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». Нечто подобное было и с мамой, успевшей бегло просмотреть (прочитать в рукописи, пока была в гостях) цветаевские воспоминания "Дом у Старого Пимена". Тогда ее шокировал тон, в каком там писалось об Д.И. Иловайском, красивом русском человеке, большом ученом, великом гражданине. И на ее вопрос, почему Марина Ивановна допускает такую невежливость, та ответила: "Право на искренность надо заслужить. Я заслужила".
– Не удивительно, – говорила моя мама, рассказывая о своих встречах с Цветаевой, – что ее дочь вынуждена была запечатать архив матери в хранилищах до 2000 года".
Глупо спорить с тем, что рыбы не напрасно выбирают жизнь в море, – они априорно располагают информацией, что это их дом. Так и Цветаева изначально знала, что ее среда обитания – поднебесье, пространство над поверхностью земли. Возможно, беда ее в том, что это знание опередило природу, не успевшую к тому времени создать крылатых людей, способных не жить в толпе.
Было, было в ней нечто бунтарское, настроенное против устоявшихся приличий, нечто вытаскивающее на солнце притаившуюся неприглядность, будоражащее лучшие чувства, как в марте – этой шаткой поре межсезонья; как в птице, живущей в двух стихиях – в небе и на земле; как во всем сложном и неоднозначном. Соразмерность природе вещей, в которую так хорошо укладываются цветаевские мысли и стили, не объясняет этого, как не объясняет еще одно ее заявление – о безмерности "в мире мер", которое и ее беспокоило:
Что же мне делать, певцу и первенцу.
В мире, где наичернейший сер,
Где вдохновенье хранят, как в термосе,
С этой безмерностью в мире мер?
Цветаева не просто родилась уникальной. Она изначально в дополнение к плоти получила защитную ауру с особенными свойствами, отдельной химией, своей культурной составляющей, наполненной необычными стихиями. Поэтому и была ее уникальность, с одной стороны, природной, естественной – не наигранной, не попыткой эпатажа или адаптации, а с другой стороны – выглядела нерастворимым включением в наш космос, равновеликим ему. Невольно возникает мысль не о возвышенном и низком, как пушкинском образе разнокачественности дуального мира, а о равномасштабности с ним Марины Цветаевой. Об этом хочется думать и размышлять.
Полнокровность Цветаевой продолжала видеться мне лишь в тонах прибывающего тепла, нарождающегося где-то в туманах – снежно-талых, мартовских, прохладных. А ведь хотелось обнаружить весь ее спектр, всю палитру – скрытую за внешними покровами.
Не скажу, что ее холодный пламень разочаровывал, скорее, казался странным, немного сложным и чрезвычайно интригующим. И я даже поняла чем – тем, что в той синей ростепельной льдистости неистово клокотало что-то другое, еще только подступающее к постижениям, манящее. Это было нечто чудное, сверкающее неисчислимыми гранями нематериальности, запредельное, чему названия сразу и не находилось.
Отложенная Цветаева ждала своего часа, ибо ворваться в ее дом сразу, разбежавшись от моих полей и лугов, не получалось. Надо было остыть от бега, собраться с мыслями, присмиреть, а уж потом, возможно даже на цыпочках, приближаться к ее царству.
Мифотворчество: условия уместности
Экстремальные обстоятельства, заложником которых оказалась Марина Цветаева, будущая гениальная поэтесса, начали складываться задолго до ее рождения – когда формировались основные качества характера, бытовые привычки и ценности ее родителей, еще не ведающих, что им предстоит прожить совместную жизнь. И даже, безусловно, еще раньше, да только туда нам уже невозможно заглянуть.
Поговорим же об этом в разрезе доступного нам материала, но прежде отбросим ту агрессивную деликатность, что граничит с лицемерием (или даже завуалированным злорадством), и обойдемся без обиняков, ограничиваясь достойной нашей героини доброжелательностью и объективностью суждений о ее родителях и более дальних предках.
Почему я предлагаю изменить с недавних пор ставший модным дамски-жеманный, умильно-приторный, иносказательно-вычурный тон рассуждений о Цветаевой, оскорбительный для ее памяти, словно она убогая, нуждающаяся в опеке, и применить строгий слог – пусть даже кажущийся резким и безжалостным? Для полной ясности скажу пространно.
Во-первых, потому что считаю – до настоящего времени еще не все грани великой поэтессы осмыслены и изучены теми, кто писал о ней, без чего ее трудно понимать и воспринимать как конкретного человека, без чего она и кажется им чем-то таким, что возможно объяснить исключительно сгустком туманно-заумных фраз. Не удивительно, что некоторые авторы продираются по ее произведениям, как по закодированным текстам, постоянно расшифровывая и толкуя смыслы. А ведь это не тайнопись, а голос человека с горячей кровью.
Казалось бы, Цветаевой отданы многие восторги авторов, но не всегда правильно понимаемые читателями. В речах о ней подчас больше стремления приникнуть к великому имени, путем надуманных рассуждений о ее сложных образах показать себя, блеснуть эхолетным словцом и что называется сорвать на этом шальной бренд, чем объективности. И это делает из живого и звонкого поэта только факт явления, завершившегося и канувшего в прошлое. А ведь она остается рядом с нами, и обращаться с нею надо как с современницей.
Во-вторых, правда, которой так жаждут потомки, редко бывает лицеприятной, но только она одна способна воссоздавать реальный облик кого бы то ни было, в ней заключается стержень системного подхода к изучению любого предмета. Это понимала и сама Марина Ивановна, когда говорила: «Единственная обязанность на земле человека – правда всего существа», этому же следовала и в творчестве. А ныне находятся толкователи-доброхоты и начинают вокруг Цветаевой гламурить, что-то в ней лакировать, подгонять под свои куцые мерки, о чем-то лишь намекать, что-то вуалировать – делать то, что вредит делу. Думаю, надо с мужеством понимать и уважать творческого кредо Цветаевой и если уж писать о ней, то в таком же ключе, как писала она сама. Иначе получится диссонанс: она нам – «правду всего существа», а мы ей – лицемерные ужимки. Конечно, она была противоречивой и трудно постижимой натурой, и чтобы представить себе ее живой – услышать голос, вникнуть в чувства, вглядеться в душу, обозреть мир ее глазами – надо изрядно потрудиться воображением, надо нешуточно изучить людей вокруг себя, вдумчиво посмотреть на их отношения и деяния, определить, сколько в них корысти и сколько бескорыстия. Наградой будет более глубокое понимание ее творчества, отразившего в своем свете былые события и людские пристрастия, следовательно – наши истоки и будущность, мораль и ценности. Не от невозможности ли достичь этой альпинистской цели некоторые авторы идут по легкому пути – впадают в слюнявость и припадочную умильность, предлагая считать, что это комильфо?
И в-третьих, конечно, потому, что мой подход оправдала бы сама Марина Ивановна, ибо он был ей органично присущ. Она обожала свою манеру держаться, не боялась обнажения личных качеств, порой прибегала к эпатажам и уж, конечно, не вуалировала поступки и побуждения словесной мишурой. Она предпочитала говорить о материях земных и возвышенных с предельной искренностью, не опасаясь непонимания или перевирания. В этом смысле показательны, например, воспоминания Григория Альтшуллера, врача, принимавшего в мир ее сына Георгия, Мура. Григорий Исаакович говорит об эпизоде, где Марина Ивановна, как известно, не любившая детей{1}, отвела от себя шалость чужой девочки и так объяснила свой поступок: «Все очень просто. Когда она подползла ко мне в первый раз, я уколола ее булавкой в ногу. Она не сказала ни слова и только посмотрела на меня, а я – на нее, и она поняла, что я могу уколоть еще раз. Больше она не трогала моих туфель». Интересно, многие ли милашки, мнящие себя блестящими умницами и сжигающие себя на полутонах и скрытых значениях речей, имели бы мужество на аналогичные признания в присутствии родителей упомянутой девочки? Можно приводить и другие примеры, столь же известные. Но и так ясно, что Цветаева была именно такой – неудобно-прямолинейной, обнаженно-объективной, предельно точной в выражениях. И с этим надо считаться.
Не надо думать, что это максималистские утверждения, присущие любителям крайностей. Вовсе нет, иногда извороты и ухищрения, всякие экивоки, с их двусмысленностями, обтекаемыми описаниями, определенной дозой лукавства в поджатых губах – допустимы. Да что там допустимы! Без них, случается, не обойтись, говоря о других людях. Тогда только и остается, что уповать на слушателей или читателей, надеясь на их понятливость, умение различать подтексты и интонации, следовательно, докапываться до закодированной мысли.
Гурманы от светских учтивостей, приверженцы и охранители стереотипов, эквилибрирующие на умолчаниях и инсинуациях, отдающие им предпочтение перед душевной искренностью, утверждающие, что лучшее внимание – это невнимание к теневым сторонам личности, меня поймут и простят, если я уточню, что их метод хорош и прекрасен в отношении живых героев, героев-современников. Если и герои эти, и рассказчик, и те, кому адресуется рассказ, общаются и могут друг другу ответить, если они обитают в одном времени, являются сподвижниками в общих делах, дышат одним воздухом, вылавливают из эфира одну и ту же информацию, то птичий язык уместен, ибо всеми легко понимается. В самом деле, стоит ли дублировать правду еще и в речах, если она так хорошо чувствуется кожей? Не то с героями прошлых лет – там все другое, и это другое надо воссоздавать правдиво и трудолюбиво.
Любезная уклончивость, с одной стороны, и исследовательская точность, с другой стороны, являются полюсами некоего поведенческого диполя, между точками которого существует неисчислимое множество вариантов, и поговорить о них никому не возбраняется. Не исключено, что в некоторых случаях и нам придется это делать.